Моисей Наумович Авербах
К вящей славе Господней
(Ad majorem Dei gloriam)
Роман в четырех частях
Москва,
аннотация
Моисей Наумович Авербах (1906–1982) провел около двадцати пяти лет в сталинских тюрьмах, лагерях и ссылках. Роман «К вящей славе Господней (Ad majorem Dei Gloriam)» он начал писать сразу после реабилитации в середине 1950-х годов и работал над ним более десяти лет.
Это и роман-автобиография, и роман-документ. В каждом из двух основных персонажей – Моргунове и Ильине – присутствуют те или иные черты характера и факты из биографии самого автора. Но самое главное – это исключительно правдивый, развернутый и беспристрастный анализ всего происходившего в стране в самые страшные годы борьбы с так называемыми «уклонами», коллективизации и массового террора тридцатых–сороковых годов двадцатого века. Особое место в романе занимает история города Воркуты, в те времена тесно связанная с печально известными Ухтпечлагом и Воркутлагом.
В СССР антисталинский, фактически антикоммунистический, роман, правдиво и подробно рассказывающий о жизни и смерти в «исправительно-трудовых лагерях», не мог быть опубликован. За границу автор принципиально отказывался его передавать. В итоге книга, которая могла бы стать одним из наиболее масштабных произведений русской литературы второй половины XX века, так и не увидела свет. Эта публикация – первая.
___________________________________
Предисловие
к несостоявшемуся изданию 1990 года
Моисей Наумович Авербах написал этот роман как бы о себе. В нем нет ни одного выдуманного или просто недостоверного факта и персонажа.
Сталин... Сталинизм... Сталинские лагеря, документы, цифры, пересыльные пункты, тюрьмы, карцеры, параши, нары, караулки и караульные, охрана и охранники, голод и пеллагра, смерть от болезней и расстрелы – и все это собственными глазами!..
Размышления о цели происходящего, анализ бессмыслицы, нечеловеческие страдания и терпение, ужас ожидания приговора и многое-многое-многое другое, что подкупает своей скрупулезной точностью.
Форма произведения, определенная самим автором как роман, на самом деле ближе к роману-документу. Названием его стало известное изречение, под которым объясняла и оправдывала свои преступления средневековая инквизиция. «Дозволено все, если совершается к вящей славе Господней!»
Двадцать пять лет провел автор в тюрьмах, ссылках. И вот его роман – документ, в котором он собрал по крупицам всю свою жизнь, перечислил все свои этапы существования и мышления, ничего не скрывая и не приукрашивая. Был наивным правоверным комсомольцем, потом членом партии, потом – человеком, не приемлющим сталинизм и фашизм ни в каких его проявлениях.
Среди большого количества произведений, написанных и изданных, освещающих эту тему, наверное, нет более добросовестного, ответственного и потому необходимого сегодняшнему читателю.
Теперь коротко об авторе.
Моисей Наумович Авербах (30.12.1906–10.12.1982) в 1930 году окончил институт им. Плеханова по специальности «горный инженер».
В 1934 году был арестован за организацию фонда помощи однокурсникам, нуждающимся в деньгах. Статья – КРТД (контрреволюционная троцкистская деятельность). Получил три года ссылки в г. Тулу.
В 1938 году снова арестован и по ОСО получил 8 лет лагерей (статья 58 – КРТД). Попал на Воркуту.
В 1946 году освободился без права выезда из Воркуты.
В 1948 и 1952 годах был снова арестован, дважды – по двум так называемым «лагерным» делам. Получил «вечную» ссылку.
С 1941 по 1961 годы работал начальником вентиляции на шахте (профессия помогла!). Во время работы на Воркуте спас от гибели на «общих работах» многих интеллигентных и больных людей. Среди них – известный писатель, герой войны в Испании, Алексей Эйснер, профессор-экономист Элькон Лейкин (известен на Западе по работам под псевдонимом Зимин), писатель-историк П.И.Негретов, экономист П.И.Фонберг, американский журналист Ж. Грин и многие-многие другие.
В 1956 году был реабилитирован по всем делам.
В 1961 году вышел на пенсию и вернулся в Москву. Работал в комитете народного контроля на общественных началах, оказывал бесплатные юридические консультации по гражданским и уголовным делам, много писал, помогая понять истину в жизни, политике и мире.
В.В. Кавельмахер
__________________________________
Предисловие
к изданию 2008 года
«Рукописи не горят»
(М. Булгаков)
…Горят, прекрасно горят, особенно если сухие. А еще бывает, что мокнут, плесневеют, выцветают, съедаются грызунами или насекомыми, выбрасываются равнодушными потомками… Да мало ли какая участь может постигнуть неопрятные стопки желтоватой исписанной бумаги!..
Мой дед Моисей Наумович Авербах начал писать свой роман «К вящей славе Господней (Ad majorem Dei gloriam)» более полувека назад – сразу после реабилитации в 1955–1956 годах. Это было главным делом его послелагерной жизни, и писал он этот роман более десяти лет, все это время безуспешно пытаясь опубликовать хотя бы его первую часть.
К рубежу шестидесятых – семидесятых годов стало ясно, что публикации в СССР ожидать не приходится.
Роман, изначально задумывавшийся как антисталинский (и, соответственно, имевший определенный шанс на хотя бы частичную публикацию в рамках хрущевской «борьбы с злоупотреблениями культа личности»), оказался настолько масштабным и глубоко проникающим в суть происходившего в стране, что неизбежно перерос в общее обличение советской государственно-идеологической системы. И несмотря на то, что автор напрямую не «замахивался» ни на основы марксизма-ленинизма, ни на коммунистическую партию как таковую, бдительные редакторы и официальные рецензенты его «раскусывали» мгновенно.
Да и та потрясающая правдивость, с которой описывались сталинские «исправительно-трудовые лагеря», никак не вписывалась в «лакированную» официальную советскую литературу.
В рукописи романа было 950 машинописных страниц (четыре объемистые папки). Соответственно, не было никакой возможности пустить роман в «Самиздат» – многократная перепечатка такого объема составляла бы воистину непосильный труд.
Почему Моисей Наумович не пытался опубликовать роман на Западе – мы не знаем, и теперь уже никогда не узнаем. Возможно, он понимал, что для любого западного издательства публикация колоссального по объему романа (еще и не напрямую «антисоветского», еще и практически неизвестного автора) была бы сопряжена со слишком большим коммерческим риском. Возможно, выход книги за рубежом противоречил его принципам, и он до последнего надеялся издать роман – хотя бы частично – в своей родной стране.
Попытки публикации романа в Советском Союзе Моисей Наумович продолжал и уже на моей памяти – в начале семидесятых, но очень вяло и, так сказать, по инерции. Его здоровье было подорвано двадцатью пятью годами ссылок и лагерей, в середине 1970-х он тяжело заболел и в 1982 году ушел из жизни. Ему было лишь семьдесят шесть лет.
В годы «перестройки» (во второй половине 1980-х) роман пытались опубликовать и «солагерник» Моисея Наумовича, писатель и историк Павел Иванович Негретов, и пасынок М.Н. Авербаха, историк архитектуры Вольфганг Вольфгангович Кавельмахер, и супруга В.В. Кавельмахера – Инна Михайловна Заграевская, и автор этих строк – внук М.Н. Авербаха.
Но тогда уже наступили «коммерческие» времена, и ни одно издательство печатать роман не взялось: 950 машинописных страниц – слишком длинно…
Прошли годы. От романа остались только горы черновиков в дачном сарае, так как издательства, взявшие во времена «перестройки» роман «на рассмотрение», его не вернули.
К сожалению, попытки связаться с ними и получить назад хотя бы один экземпляр я стал предпринимать слишком поздно – уже в начале 2000-х. Неудивительно, что за эти пятнадцать–двадцать лет в редакциях прошли многочисленные реорганизации, переезды, акционирования, банкротства, и в итоге все «сгорело».
Вспоминаются слова Александра Галича, посвященные писателям «Самиздата»:
Их имен с эстрад не рассиропили,
В супер их не тискают облаточный…
«Эрика» берет четыре копии,
Вот и все, и этого достаточно!
Но времена советского «Самиздата» ушли, а в современных условиях оказалось недостаточно даже тех пяти–шести копий (шестая – совсем «слепая»), которые брала не портативная пластмассовая пишущая машинка «Эрика», а огромная цельнометаллическая «Оптима», на которой перепечатывала рукописи Моисея Наумовича его супруга Елена Александровна Кавельмахер…
Роман исчез.
Как назвать то, что было дальше – везением? Чудом? Или все-таки Булгаков был прав, говоря, что рукописи не горят?.. Среди гор черновиков весной 2007 года я нашел полную (и, похоже, даже последнюю – почти без правок) рукопись романа! И не шестой, а второй или третий экземпляр! Все 950 страниц!
Мне оставалось только отсканировать, отформатировать, отредактировать и издать роман Моисея Наумовича. В 1990-е годы у меня такой возможности не было, сейчас она есть.
Что может быть радостнее для автора, чем выход в свет его книги? И пусть автор ушел из жизни более четверти века назад. Рукопись не сгорела – значит, не сгорела и память о Моисее Наумовиче Авербахе.
А пока жива о нем память – жив и он.
С.В. Заграевский
__________________________________
«Эти люди – я, и их чувства – мои».
Уолт Уитмен
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Небо было синее-синее, и поверхность реки Воркуты сверкала тысячами огней, отражая по-южному яркое и горячее солнце. Дым из трубы ТЭЦ – четырехэтажного кирпичного здания на пригорке левого берега – поднимался отвесно и только на большой высоте постепенно разрывался на клочья и неуверенно поворачивал к югу. Александр Сергеевич Моргунов, начальник участка № 5 шахты «Заря Севера», стоял у переправы и ждал, пока с той стороны подойдет лодка.
«Под небом знойной Аргентины, где небо южное так сине...» – напевал он привязавшийся мотив. Жара свирепствовала, термометр на солнце показывал сорок градусов, и после привычных длительных холодов Моргунову было не по себе.
– Да, жара прямо как в Аргентине, – произнес женский голос позади него.
Он оглянулся. Рядом стояла Горинская. Женщина лет тридцати пяти, чуть выше среднего роста, стройная, с правильными чертами лица и голубыми глазами. Светло-русые волосы, разделенные прямым пробором, гладко приглажены по бокам и собраны позади в небольшой пучок, белая легкая блузка и серая, явно из лагерной ткани, короткая, до колен, юбка, на груди – небольшая дешевая брошка.
– Здравствуйте – пожалуйста! – чуть-чуть насмешливо, но дружелюбно сказал Моргунов. – А вы, что, были в Аргентине?
– Нет! – ответила она, улыбаясь. – Не была!.. Мне только этого не хватало!
Она засмеялась.
– Ну почему же? Там должно быть неплохо, – сказал Моргунов, не найдясь, что ответить.
– Нет! – опять засмеялась она. – Не уговаривайте! Все равно не поеду! Мне бы хоть на Капитальную без особых последствий доехать, на базар! – и она кокетливо показала Моргунову синюю сетчатую сумку.
– Да, это, конечно, поближе, – сказал он. – Поедем вместе! Я тоже на Капитальную!.. А вы разве на Ру’днике живете?
– Да, – утвердительно кивнула она головой. – А вы все на шахте работаете? Начальником участка? Да?
– Совершенно точно! – ответил Моргунов. – Все им же… А вы в первом стационаре (больнице – прим. ред.)? Раны перевязываете?.. Удивительно: на Руднике живем, а никогда не встречаемся!
– Ничего удивительного, – покачала она головой. – Я ведь совсем недавно освободилась, да и теперь почти всегда на работе. Да и вы, вероятно, круглыми сутками в шахте торчите!
Подошла лодка. Приехавшие с той стороны высадились на берег. Женщина легко прыгнула в лодку.
– Ну, вы грести умеете?.. Смотрите, не переверните. Я купаться совсем не хочу, вода холодная!..
– Ничего! – успокаивающе протянул Моргунов, налегая на весла. – Кстати, как вас зовут?
– Анна Павловна... Горинская.
– Фамилию-то вашу я знаю… А я – Моргунов, Александр Сергеевич, вы, наверное, тоже знаете… А вы что же – полька?
– Нет, чисто русская!.. Аргентинка из Москвы!
– Землячка, значит! Я ведь тоже московский... А не скучаете вы по России-то? Как вам здесь нравится?
– Лучше быть не может! Ведь не зря говорят: «Бог создал землю, а черт – Воркуту!»
– Да ну... черт! Здесь тоже своя прелесть есть! Посмотрите-ка, вон, налево. Это зрелище только на Воркуте увидеть можно. Почти сорок градусов жары, а снега – целое море!
Действительно, внизу, на повороте реки, за сельхозфермой, складки высокого правого берега были еще полны снегом. Он искрился под лучами июльского солнца, и странным казалось такое сочетание сильной жары с большими заснеженными пространствами.
– Подумаешь, редкость! Я на Кавказе такие картины видела, там горы вечно в снегу.
– Так то – горы, а это – даже не холмы!
Лодка причалила. Моргунов и Горинская вышли и начали взбираться по крутому склону высокого берега.
– Подождите минуточку! – сказал Моргунов. – Я чуть-чуть освежусь.
Он подошел к трубе артезианской скважины и подставил голову под прозрачную ледяную струю.
– Ух, холодная!
– Смотрите, не простудитесь!
– Я-то?!
Предположение о простуде показалось настолько нелепым, что он засмеялся.
Они пошли рядом.
– Тяжело в гору идти, – пожаловалась Анна Павловна, – хорошо бы здесь эскалатор установить, как в Москве, в метро.
– Да, недурно бы, – согласился Моргунов, – а пока эскалатора нет, надо с собой мужа брать, чтобы наверх на руках носил.
– Глупости какие… И мужа у меня, можно сказать, нет.
– А где же он? Ведь вы – «чесеир»? («Член семьи изменника Родины» – так называемая «литерная» статья. Прим. ред.). Да?.. Были же вы замужем?
– Была... Когда-то... – растерянно и не сразу ответила она. – Мужа арестовали раньше меня. Дали десять лет без права переписки… Я знаю, что это значит. Это – расстрел. Так с тех пор и иду одна по неведомому пути... уже восемь лет.
– Одна?! – удивился Моргунов. – И попутчика не нашлось?
– Попутчика!.. – передразнила она с неожиданной злостью. – Какое отвратительное слово!.. Прямо мерзость!.. Впрочем... вот, вы – попутчик, нам с вами по пути... на базар!
Разговор оборвался.
– Анна Павловна! – проговорил Моргунов после большой паузы. – Не сердитесь на меня! Я вас обижать не хотел. Знаете, ведь вопрос этот и для меня очень острый. Я тоже почти девять лет без семьи живу. Взяли меня в тридцать шестом году, с четвертого курса. Был я, вообще говоря, хотя и с рабочим стажем, и партийным, но наивным, как новорожденный теленок. Всем интересовался, все знать хотел, а «на ловца и зверь бежит». В конце двадцатых – дискуссии, оппозиции. По рукам документы, листовки ходили. Попало ко мне «политическое завещание Ленина», на машинке напечатанное; прочел я, что он там про Сталина говорит – «груб, нетерпим, капризен», – ну, и рассказал кое-кому из приятелей. Рассказал, и думать об этом забыл. Прошло несколько лет. Вдруг – арест! – «Говорил?» – «Говорил». – «Значит, ты – троцкист!» – «Ничего подобного, ведь это же ленинские слова!» – «И ты еще это повторять смеешь... контра недорезанная!» – В общем, иди, доказывай! Пришили «каэртеде» («Контрреволюционная деятельность», «литерная» статья – прим. ред.), сунули по ОСО («Особое совещание» – прим. ред.) пять лет, помотали по лагерям, пригнали на Воркуту... Кончился срок – продлили «до особого распоряжения»! Сидел-сидел. В сорок четвертом, на десятилетие Воркуты, «условно-досрочно» освободили! Что дальше делать? Жену сюда, за Северный полярный круг, тащить? К колючей проволоке?.. Не хочется. Одному жить тоже тяжело. Да и жалко!.. Годы уходят. Самые лучшие годы, молодость!.. На днях брился, рассматривал себя в зеркало. Лицо какое-то чужое. И седина…
Она улыбнулась:
– Седина в бороду, а бес в ребро?
– А что же?.. И так бывает! Ведь это – естественно... Вот я и подумал, Анна Павловна: вы одна, я один, идем по одной дороге; попутчики мы с вами... Вы только не обижайтесь!.. Давайте, пока нам по пути, вместе жить!.. Ведь вдвоем легче, и тоска не так грызть будет!
– Вы с ума сошли? Десять минут друг друга знаем и вдруг, пожалуйте, давайте вместе жить!.. А если отыщется муж или к вам приедет жена? Тогда как?
– А тогда разойдемся!.. Я ведь это как подумал... пока!.. До тех пор, пока по пути нам, пока мы – попутчики... А кроме того, мы не десять минут друг с другом знакомы, а несколько лет. Вы меня знаете, сами говорили, а вас я давно приглядел, когда еще в стационаре лежал, а потом – когда вы у меня на участке на «ударнике» («дне ударного труда» – прим. ред.) были. Помните, зимой? Я вас тогда еще на выборке породы провел, а вы обижались, что не на навалоотбойке! Помните?
– «Вы помните, вы все, конечно, помните...» Нет, Александр Сергеевич, для меня это дело неподходящее. У меня к жизни совсем другие требования, и лагерной женой я быть не хочу... Да и кроме того... как у вас повернулся язык?!. Как это можно?!. Мы же друг друга почти что не знаем. Кто вы? Что вы? Где вы росли? Чем дышите?.. Нехорошо это все!.. Как-то по-звериному!.. По-воркутски!.. Ну вас совсем!.. Кстати, мы пришли, мне налево. Прощайте!
– Почему же прощайте? Вы обиделись на меня?
Но Горинская не слушала его, она быстро уходила, и только узкая юбка немного сдерживала стремительность ее шага.
II
Моргунов сделал несколько шагов вслед за Горинской, но потом остановился и повернул в сторону. Внезапно он сильно покраснел и в волнении закусил нижнюю губу.
– Ах ты, пошляк! – прошептал он, обращаясь к самому себе, и покачал головой.
Ему стало стыдно и очень неловко. Как мог он так грубо и прямо предложить Горинской сожительство, почему не понял, что такая сверхпростота ее оскорбит? Ведь она не из тех, с кем «все позволено», и он это знал. Так что же случилось с ним? Почему? Моргунов пытался разобраться в этих вопросах и не находил себе оправдания... Да, он опустился, охамился, испошлился донельзя, он потерял умение вести себя и способность различать индивидуальные черты окружающих его людей. Лагерь съел его, съел без остатка... Хотя нет, это неправда! Ведь он уже давно обратил внимание на Горинскую, она давно казалась ему желанной и милой. Как много раз он думал о ней, думал в самое разное время и в самых различных обстоятельствах. Она приходила ему на ум и на узких, жестких нарах барака АТП (административно-технического персонала – прим. ред.), и на одинокой, холостяцкой койке в его неуютной, необжитой, полученной после освобождения комнате, и в шахте, в лаве, когда он, сидя на корточках и прислонившись к стойке, смотрел на мерно качающийся мотыль и мгновениями засыпал от грохота и усталости. Да, он часто думал о ней и, хотя знал только ее фамилию, она казалась ему временами совсем близкой и даже родной. Но ведь именно поэтому надо было проявить к ней деликатность и уважение, а не грубую, обнаженную чувственность. Как же мог он пасть так низко?!. Неужели не удалось ему защитить себя, свое мышление, свою душу от тлетворного влияния лагерного бытия, от животной психологии у’рок, о которых он сам говорил, что разница между ними и обыкновенными людьми значительно глубже, чем между ними же и обезьянами?..
Моргунов шел и от волнения грыз ногти. Ему казалось, что произошло что-то непоправимое, что он втоптал в грязь нечто святое и, может быть, навсегда отрезал пути к этой милой, обаятельной женщине, о которой так часто мечталось.
– Слово, что воробей, вылетит, не поймаешь, – вслух произнес он и опять закусил губу.
Он медленно шел, забыв о цели приезда в город, и воспоминания вились над ним, как комары в заболоченной тундре.
Он вспоминал, что еще тогда, в те долгие дни и ночи, когда, сломав ступню, лежал в хирургическом отделении стационара, его взгляд не раз останавливался на стройной фигуре всегда оживленной и неутомимой медицинской сестры, обслуживавшей их палату. Он любил смотреть, как ловко и быстро раздавала она лекарства, делала перевязки, ставила и вынимала термометры. Он ощутил мягкость ее рук и оценил ее профессиональную опытность, когда, делая подкожные впрыскивания, она легко и почти безболезненно вводила ему в руку иглу медицинского шприца. Ее движения были точны и вместе с тем неуловимо изящны. Всегда в безукоризненно чистом халате и белой косынке, молодая и миловидная, она казалась ему существом из другого мира. Ее спокойные, уверенные движения, женственный облик, безупречно правильная русская речь вызывали особую симпатию и что-то похожее на восхищение. Она входила в палату, и как будто свежая струя врывалась в душный, испорченный, пропитанный больничными запахами и человеческой грубостью воздух.
Горинская умела хорошо держать себя в трудной обстановке лагерной больницы, спокойно относилась к нервным выпадам и зачастую нелепым и наглым претензиям уркаганов из соседней палаты, никогда, в противоположность другим медсестрам, не вступала с ними в пререкания, совсем, казалось, не слышала их матерщины, всегда была мила и доброжелательна. Но когда требовалось заставить кого-либо выполнить неприятную лечебную процедуру или принять неприятное лекарство, в ее голосе появлялись властные нотки, какая-то особенная внушительность, и она всегда умела убедить и капризничающего, несговорчивого больного, и даже явного хулигана, и заставить его сделать по-своему.
Как-то раз Моргунов сказал ей, что умирает от скуки, и спросил, нет ли у нее чего-нибудь почитать. «Чего-нибудь?! – иронически сказала она. – Чего-нибудь есть», и принесла ему «Страдания молодого Вертера».
Моргунов покачал головой и подумал: «В такое время... война... и вдруг – Гете... немец! В наших-то условиях... при таком окружении!.. Рисково ведете себя, мадам, рисково!.. Как бы чего не вышло!»
Правда, он сразу опомнился, мысленно обозвал себя Беликовым и, сердясь на самого себя, уткнулся в принесенную книгу.
Вчитываться в нее сначала показалось нелегко. Вертер казался до невозможности нежизненным, изнеженным и слащаво-чувствительным. Его многочисленные ахания злили и раздражали, а причины переживаний представлялись ничтожными. «Ах-ах, опять ах! – со злостью думал Моргунов, – разахался, слизняк, как Бедная Лиза! Тебя бы в лагерь, голубчика, в шалман с урками, или в шахту, в мокрую лаву, ты бы там на лопате махал!..»
Моргунов откидывал от себя книгу и подолгу лежал, глядя в потолок, но потом снова принимался за чтение. Книга притягивала. Хотелось вспомнить и вновь понять и характер Вертера, и особенности его эпохи, и психологию штюрмеров, но в голову лезли обычные, ежедневные дела и заботы, и трудно было заставить себя сосредоточиться.
Часа через два книжка все же стала казаться интересной и унесла Моргунова в другой мир.
Боже мой, как далеки были чувства Вертера от того, что пришлось пережить Моргунову в последние годы, какими сказочными и неправдоподобными казались они в этой обстановке, где подняли голову все исчадия ада. «Любовь, дружба, чистые девушки, величественные поэмы Гомера, стихи Оссиана... Да разве еще существуют на свете такие понятия?! Разве не утонули, не растворились они в страшной для непривычного человека, по-звериному грубой и до предела циничной лагерной среде, где оголяются все стыдливо прикрытое, где людские страсти, грехи и пороки возводятся на пьедестал и выставляются напоказ? Та жизнь и эта! Небо и земля! Одно из величайших творений человеческой мысли – и первобытная грязь!..» Слезы навертывались на глаза Моргунова, он стыдливо смахивал их и в душе свирепо ругал себя за чувствительность. Он убеждал себя, что образы Гете безнадежно устарели, что Вертер – никчемный человек, слюнтяй и размазня, что он неспособен отличить значительное от ничтожного и страдает только из-за пустяков. «Подумаешь тоже, обидели его словом «нравится», или нате, пожалуйста, срубили ореховые деревья в пасторской усадьбе! Стоит ли переживать это в мире, где рубят не только деревья, но и головы!..» Он вспоминал о десятках миллионов людей, погибших в течение последней войны на фронтах и в тылу, о бесчисленных жертвах социальных событий двадцатого, девятнадцатого и восемнадцатого веков и, восстанавливая историю в обратном порядке, дошел до машины доктора Гильотена. «Да, – подумал он, – процесс отрубания человеческих голов был механизирован значительно раньше, чем рубка деревьев, и, если как следует вдуматься, в этой последовательности скрыт очень глубокий и характеризующий общественное развитие смысл».
Экскурс в историю отвлек его от страданий молодого Вертера, и он успокоился. Но как только снова взялся за книгу, слезы вдруг навернулись ему на глаза.
«Откуда эти слезы, зачем оне?» – спросил он себя цитатой из Модеста Чайковского, но ответить не смог. Роман не был для него какой-либо новостью. Когда-то он Вертера знал неплохо. Еще в детстве ему подарили собрание сочинений Гете, и он много оттуда прочел, а, потом, повзрослев, несколько раз слушал оперу Масснэ; ему очень нравилась полная трагизма музыка третьего действия. Каждый раз он воспринимал ее как бы вновь, с неуменьшающимся удовольствием, и с таким же чувством любовался идиллическими картинками франкфуртской обывательской жизни, страдая от горестей неудачной вертеровской любви. Что было лучше – роман или опера? Тогда он не понимал еще разницы между ними. Они сливались у него в одно целое. И он радовался обоим. Но не плакал над ними, хоть и был в то время и моложе и чище. А теперь, когда он прошел огонь и воду, стал злее и жестче, когда казалось, он разучился плакать вообще, он плакал. Десять лет прошло с тех пор. Да и каких десять лет!
Тюрьмы, допросы, непонятно-пристрастное следствие, долгое мучительное ожидание с надеждами и отчаянием, постановление ОСО, объявленное в коридоре тюрьмы, во время выхода «на оправку», а потом – этапы, лагерь, встреча с профессиональными уголовниками и так называемыми бытовиками, жизнь с ними, невольное и незаметное огрубение. Привычка и еще раз привычка, ведь человек ко всему привыкает! А потом война, страшная война, так сильно изменившая жизнь даже в лагере, временный, но жестокий голод, затем систематическое недоедание и массовое пробуждение в окружающих людях всех скрытых в них до тех пор низменных инстинктов; жесточайшая, как в животном мире, борьба за существование, и дальнейшее быстрое огрубление окружающей среды, разложение нравов и моральных устоев, всего, что когда-то было святым.
Сначала он был на общих работах, но благодаря хорошему здоровью и крепкому организму относительно легко переносил трудности и лишения. Слабые умирали, а он выжил. И не только выжил. Он, как говорили в лагере, «вышел в люди». Высокий образовательный уровень помог ему. Он легко перешел от абстрактных проблем, от ноуменов и антиномий, от Канта и Гегеля, к сугубо практическим вопросам: окончил курсы десятников, научился разбираться в горных механизмах и в вопросах управления кровлей, научился работать с людьми, создавать из них работоспособные коллективы, и через несколько лет стал очень неплохим начальником участка. Когда же наступил, наконец, долгожданный день освобождения, он остался на прежней работе, так как в справке, выданной ему, было написано, что «гражданин Моргунов Александр Сергеевич… освобожден согласно директивы 185-42 с применением ст. 39 Положения о паспортах», а это практически означало, что уехать с Воркуты он не может. Моргунов был подготовлен к такому исходу. Поэтому, выйдя из конторы на крыльцо вахты, в положении – первый раз за восемь с четвертью лет – свободного гражданина, он сразу направился в отдел кадров оформляться на работу.
Все это вспоминалось теперь с удивительной яркостью, все это имело прямое отношение к Горинской. Лагерь, стационар, Вертер, освобождение, сегодняшний разговор с ней. «Ах, как все это нехорошо получилось!» Так же, как тогда, в стационаре, когда Моргунов не сразу понял, что Вертера нельзя рассматривать с точки зрения сегодняшнего дня, – так и теперь, сегодня, он не понял, что для выражения одних и тех же чувств в разном обществе нужны разные слова и разные формы подхода.
А ведь он это знал. Он считал себя хорошо воспитанным и гордился тем, что прошел трудный лагерный путь без явного нарушения правил общечеловеческой морали. Он с радостью говорил про себя: «Я уцелел!» и вкладывал в эти слова всеобъемлющий смысл, а теперь оказалось, что он уцелел только физически. «Что же произошло с моей душой, с моим духовным миром, с моим интеллектом? Где все, всосанное с молоком матери, полученное в семье и школе, привитое воспитанием, образованием? Неужели разразившаяся надо мной жизненная буря смыла все это так же, как наводнение в Ленинграде смыло когда-то у павловских собак условные рефлексы, выработанные в лабораторных условиях?..» Моргунов крепко сжал зубы и отрицательно покачал головой. «Нет, нет и нет! – мысленно сказал он себе. Ничего не смыто, все уцелело! Я просто распустился и перестал следить за собой».
Он повернул в обратную сторону. Город был небольшой; Моргунов давно уже, незаметно для себя, вышел за его пределы и брел по пыльной, протоптанной в тундре тропинке.
– Нет, ничего не смыто, все уцелело, – еще раз повторил он. – А то, что произошло сегодня, это и есть настоящий условный рефлекс, но он будет нестойким, он быстро смоется. А пока что… пока… поделом мне! Впредь надо быть осмотрительней!..
Несколько дней воспоминания о встрече с Горинской преследовали Моргунова и не давали покоя. Вновь и вновь перебирал он в памяти детали их разговора, клял себя за нетактичность и с ужасом чувствовал, что образ Анны Павловны все больше и больше овладевает его существом.
– Как она там сказала? – думал он. – «Ведь мы друг друга почти что не знаем. Кто вы и что вы?» А если ей написать о себе? Чего мне скрывать?!
И он написал.
«Уважаемая Анна Павловна!
Мне очень неприятно и стыдно за все происшедшее, но я не могу не думать о Вас. Очень прошу: прочтите письмо до конца. Я хочу рассказать о себе, ответить на Ваши вопросы, излить свою душу.
Итак, кто я и что я? Где рос, и чем дышу?
Я родился в Москве 20 ноября 1911 года в семье учителя истории. Отец окончил Московский университет, мать – гимназию. После гимназии поступила на Высшие женские курсы, но пробыла на них год с небольшим, а потом вышла замуж, народила детей, и на этом закончилось ее официальное образование. Именно – официальное, потому что всю жизнь, несмотря на многотрудную женскую долю домашней хозяйки и матери троих детей, она много читала, занималась литературой, искусством, историей и общественной жизнью. Таким образом, я рос в интеллигентной семье и с самого раннего детства слышал разговоры о моральных и политических проблемах, Художественном театре, Щукинской галерее, картинах Врубеля, музыке Скрябина, Бальмонте и Мережковском, Ибсене и Гамсуне, а потом о революционных событиях, снятии памятников «царям и их слугам», журнале «Аполлон», «Двенадцати» Блока, футуристах, кубистах, Пролеткульте и многом-многом другом.
По словам родителей, я был очень любознательным, научился читать в неполных четыре года, полюбил книги и ценил их превыше всего. Когда подрос, начал увлекаться историческими романами и переменами, вызванными в умственной жизни общества 1917 годом. Вы, вероятно, помните это время, и если не помните, то знаете о нем по рассказам старших. Золотой век нашей культуры!.. Две революции, сначала февральская, а вслед за ней и Октябрьская, ликвидировали все старые ограничения и цензурные запреты. На книжный рынок стремительным потоком полились книги о рабочем и крестьянском движениях, о восстаниях и забастовках, о войнах и революциях. Народными героями стали анафематствованные в прошлом Стенька Разин и Емельян Пугачев, Вера Засулич и Степан Халтурин. Уже в школах первой ступени узнавали мы о декабристах и народовольцах, о группе «Освобождение труда» и о ленинском «Союзе борьбы за освобождение рабочего класса». Совершенно как взрослые, умудренные опытом люди, доказывали мы, что революция 1905 года была репетицией, без которой нельзя было бы победить в 1917 году, и решительно осуждали деспотический режим царизма, расстрелявший рабочие демонстрации в Кровавое воскресенье перед Зимним дворцом и семь лет спустя на далекой сибирской Лене.
Революции, как вы, конечно, помните, сломали не только государственный строй и классовую структуру старой России. Ломалось все: и экономика, и быт, и мораль, и этические взгляды. До самых небес воздымалась слава вождей революции, и одновременно с этим развенчивались веками почитавшиеся кумиры и авторитеты. Разрушались религии и вера в Бога. Новое материалистическое миропонимание широко овладевало умами. Создавались новые понятия о добре и зле, чести и совести, побудительных причинах и нормах поведения людей наедине с собой и в коллективе, о коммунистической нравственности и эстетике. В сторону марксизма шагнули даже старые ученые, всю свою жизнь стоявшие на идеалистических позициях, и люди, совершенно не интересовавшиеся раньше вопросами бытия и сознания. Но не сразу все стало ясным. Не сразу наметились правильные пути и дороги, много путаницы, неверных представлений и эклектизма приходилось преодолевать нашему поколению, мировоззрение которого складывалось на непроторенных еще, заросших всяческими уклонами путях и тропинках.
Я рос в это бурное время, и в моей детской памяти в самой близком соседстве селились и Красная Шапочка, и Вера Фигнер, и Маленький лорд Фаунтлерой, и Петр Алексеевич Кропоткин.
Пожалуй, уже тогда запали мне в голову первые путаные понятия равенства и равноправия, разницы между которыми я еще не понимал. Вспоминается мне в связи с этим забавный случай: взял я без спроса в отцовском кабинете томик Леонида Андреева и прочел рассказ «Тьма». Было мне в то время лет десять, и, конечно, многого я не понял, но мое внимание привлек вопрос Любки: «Какое ты имеешь право быть хорошим, когда я плохая?» Вопрос показался мне совершенно закономерным. «В самом деле, разве не все люди имеют одинаковые права? Разве не все они – равны?» Незадолго до этого я присутствовал дома на горячем споре старших об идеях утопического социализма, и, хотя тоже не все понимал, но был убежден, что прав именно Морелли, утверждавший, что все люди должны быть одинаковыми, носить одинаковую одежду, жить в одинаковых домах и ничем не выделяться из общей массы. Я жадно стремился тогда к знаниям и много, но бессистемно читал; родители не придавали большого значения выбору читаемых мною книг, ограничиваясь запрещением читать Мопассана и еще кое-какие «французские» романы, в изобилии имевшиеся дома, но на нарушение своего запрета смотрели сквозь пальцы. И я читал все, что попадало под руку. Страшно хотелось, чтобы взрослые считали меня большим и умным, и я старался не отставать от них в знаниях и умении спорить. У нас дома, в рядовой советской семье, интересовались политикой, говорили о народе, крестьянстве, классовой борьбе, французской революции и Термидоре; обсуждали положение внутри партии, спорили о троцкизме, о возможности строительства социализма в одной стране; и я читал обо всем этом, тайком просиживая ночи над книгой или газетой, разыскивал в словарях непонятные слова, мучительно вдумывался в смысл отдельных формулировок и испытывал огромное удовольствие, когда понимал, наконец, сложную мысль автора читаемой книги или обнаруживал, что эта мысль совпадает с моим взглядом на данный вопрос. Выражаясь крылатыми словами того времени, я «грыз молодыми зубами гранит науки» и радовался каждому отгрызенному куску.
Не хочу скрывать, мне часто хотелось убежать на улицу, поиграть с ребятами в лапту или чижика, в футбол или казаки-разбойники, но чаще всего я пересиливал себя и оставался сидеть за столом. Детские и юношеские радости меня привлекали не меньше, чем всех остальных, но куда как интереснее было блеснуть необыкновенным развитием и вызвать удивление взрослых или глубокое заинтересованное внимание сверстников. Я любил, например, прийти в школу, собрать вокруг себя возле себя кружок приятелей и с жаром рассказывать им, как революционеры ходили в народ, как томились они в Шлиссельбурге и Петропавловской крепости, рассказывать про «Запечатленный труд» и про «То, чего не было», перескакивать отсюда, чисто по-детски, на «Дневник Вырубовой» и «Убийство Распутина», а затем, почти без всякого перехода, на легендарные подвиги Чапаева и Котовского, на ликвидацию Кронштадского мятежа или банд Петлюры и Антонова.
Мои рассказы перемежались иногда разговорами о девушках, о любви, о вопросах пола. Прочтя вовремя подаренную мне отцом книгу Августа Фореля и получив, таким образом, знания о жгучей для подростков проблеме взаимоотношения полов из серьезного источника, написанного научным, но легко доступным языком, я пополнил эти сведения художественными изображениями возвышенной любви из произведений Льва Толстого, Тургенева и Гончарова и усвоил себе понятия, значительно отличающиеся от взглядов многих мальчишек, видящих в этой проблеме лишь грязь и особое озорство. Мои товарищи по школе со смаком рассказывали и мне, и друг другу о «Крылатом эросе» и о «Любви пчел трудовых», о «Луне с левой стороны» и о «Проточном переулке», о любви «без черемухи» и о том, что делается «за закрытой дверью». Я слушал об этом с жадным любопытством, но, вероятно, из чувства противоречия вступал с ребятами в спор, приводил им примеры чистой самоотверженной любви и верности, говорил о Ромео и Джульете, о Дафнисе и Хлое, о Филимоне и Бавкиде, о всепоглощающей любви покончившего с собой Вертера, об ушедшей в монастырь Лизе Калитиной. Да мало ли тем возникало тогда для рассказов и споров, особенно когда ребята пробовали возражать или не соглашаться! А таких оказывалось много. Не я один, а почти все поколение моих ровесников, не помнящее живого городового, было развито не по годам. В 14–15 лет мы уже заговорили о преимуществах детерминизма и ошибках Парижской коммуны. Мы знали, иногда понаслышке, не только Томаса Мора и Кампанеллу, но и всю историю развития социализма от утопии к науке. Большинство наших знаний, конечно, оставалось поверхностным. У многих из нас четкие положения марксизма зачастую сливались с ошибочными утверждениями вульгарных материалистов или махистов, с положениями, составляющими основы идеалистических и схоластических учений. Многие из нас «впадали в ересь», «уклонялись в сторону», переоценивали значение каких-нибудь второстепенных и несущественных влияний или, наоборот, недопонимали роль важных факторов, определяющих текущую политику и тактику партии. У нас, так же, впрочем, как и у молодежи всех времен и народов, еще отсутствовали твердо определенные и неизменные взгляды на все явления жизни, да и складывались эти взгляды отнюдь не просто: в процесс их формирования властно вторгалось обостренное революцией расслоение общества. Ушибленные переворотом или в той или иной степени зараженные реакционной психологией предков мыслили по-одному, другие – большинство, в которое нередко входили даже отпрыски ущемляемых имущих классов! – совсем по-другому. Единомыслия не было, но революция влияла на всех, и большинство молодежи стихийно сочувствовало ее идеалам. Часть этого большинства, так же как и я, отождествляла свое мировоззрение с идеями РКП(б), вступала в комсомол и ради будущего социализма соглашалась на любые жертвы и даже на самопожертвование. Поступок китайца из «Бронепоезда 14-69», легшего на рельсы, чтобы ценою своей собственной жизни принести победу движению, за которое он воевал, казался нам вполне правдоподобным и даже естественным. В одной знакомой семье во время гражданской войны двое старших ребят ушли добровольцами в Красную армию, а мы, недоростки, старались во имя идеи безропотно переносить на осажденном и со всех сторон блокированном кусочке земли, гордо именуемом Российской Социалистической Федеративной Советской Республикой, и голод, и холод, и лишения.
Да, это было героическое время, люди страдали, сражались и умирали, не получая за это ни преимуществ, ни славы. Как христианские мученики первых веков, шли они вперед, не останавливаясь ни перед чем, и в конце концов победили. Мы же, дети и юноши, возраст которых не позволял быть на фронте, стихийно были за них, за новую жизнь, за советскую власть; хорошо помню, как мы играли «в войну»: никто не хотел быть «беляком». Мы были уверены, что белые – звери, и что они с красных сдирают кожу живьем.
Мы впитывали в себя героику и романтизм революционных призывов, и я тоже был одним из многих восторженных юношей-комсомольцев, мечтавших о прекрасном будущем всего человечества.
И отсюда, вероятно, возникло во мне стремление слиться с народом, стать незаметной крупицей в его массе. Правда, в то же самое время я мечтал стать или всемирно известным ученым, или каким-нибудь героем, но если первое желание приносило отраду и умиление, то второго я стыдился, как какой-то извне навеянной скверны. Народа я при этом не знал и не понимал. Он казался мне безликой и отвлеченной, по-святому торжественной и не имеющей реальных очертаний совокупностью, и порой мне становилось неясно, почему я так стремлюсь принести этому смутному и, может быть, даже чуждому мне понятию какое-то, самим мной неосмысленное, но везде и всюду упоминаемое счастье.
А в жизни, кроме высоких идей и стремлений, у меня были вполне земные желания. Мне доставляло удовольствие вызывать удивление старших своей начитанностью, было приятно нравиться девушкам, получать «весьма удовлетворительно» на экзаменах, верховодить в кругу товарищей и обращать на себя внимание в спорах и диспутах, возникающих в школьных кружках, в гостях у знакомых, и даже где-нибудь в трамвае или в сквере, в кучке случайных людей. Я стыдился таких своих чувств, потому что считал их нескромными, и иногда, в порывах откровения, каялся близким друзьям, добавляя, однако, в свое оправдание, что все это, пожалуй, выше меня. – «Что делать! – говорил я с минимальной дозой рисовки. – Ведь я не герой! Я – обыкновенный простой человек! Homo sum, humani nihil a me alienum puto».
Я часто копался в себе, пытаясь осознать и осмыслить свои мечты и влечения, привести их, как я говорил, «к общему знаменателю», и с ужасом убеждался в собственной противоречивости, которую объяснял недостатком знаний и слабостью воли. И чтобы восполнить обнаруженные в себе пробелы, я с новыми силами набрасывался на книги, сидел над ними дни и ночи, выписывал, конспектировал, сравнивал формулировки отдельных авторов, и снова пускался в самоанализ, пробуя «познать самого себя» и добиться «самопознания».
Несколько лет спустя, уже студентом философского факультета, я обнаружил термин «самопознание» в сочинениях немецкого философа-идеалиста Фридриха Шеллинга. Обнаружил и ужаснулся.
«Боже мой, какую неосторожность я допускал! С кем сроднился! Это я-то – марксист, диалектик! Хорош марксист! Нечего сказать!»
И опять я полез в свою душу, стремясь выяснить все причины и следствия допущенной «ошибки», систематизировать их и разложить в строгом порядке по полочкам мозга.
– «Это все потому, – решил я в конце концов, – что нет у меня настоящей жизненной закалки, все потому, что я – потомок русского интеллигентского нытика, и в каждом простом и обычном явлении вижу какую-то сложность и мудрость. «Жить нужно легче, жить нужно проще, все принимая, что есть на свете». Надо быть ближе к жизни, к производству, к рабочему классу».
Вывод, сделанный мною, не был случайным и сложился не под влиянием момента. Я действительно мечтал быть ближе к народу, хотел жить его жизнью, говорить его языком, чувствовать себя с «простыми» людьми свободно и непринужденно. И может быть, именно поэтому, попав в лагерь и соприкоснувшись в нем с очень сложным конгломератом людей, вышедших из самых разнообразных социальных слоев и прослоек, из многочисленных и весьма непохожих друг на друга национальных и племенных групп, я не почувствовал особого одиночества и быстро сжился с этим пестрым сборищем личностей, связанных друг с другом только общностью постигшего их несчастья.
Вот, уважаемая Анна Павловна, краткий ответ на ваши вопросы, Не подумайте только, что я рисуюсь и хочу «свою образованность показать». Я пишу «все, как есть»! Осталось только сказать, чем я дышу. Хочу быть откровенным: я – коммунист, и ничто из того, что случилось со мной, не поколебало моих убеждений. Да, я – коммунист, и в этом – смысл моей жизни. Я уверен, что придет когда-нибудь время, и правда выйдет наружу. Я жду этого времени, теперь уже спокойно и не волнуясь.
Мне хочется сказать Вам значительно больше, чем удалось написать. Смогу ли я это сделать?
Уважающий Вас А. Моргунов».
III
Моргунов сделал конверт из плотной бумаги для аммонита – специально ходил за нею к раздатчикам склада ВВ (взрывчатых веществ – прим. ред.); ребята знакомые, дали, – потом заклеил письмо, свернул его в трубку, завернул, завязал и попросил одного из рабочих-зека отнести в стационар.
– Отдашь медсестре Анне Павловне... понял?.. Только ей!.. Лично! В руки! Не застанешь – назад принесешь! Тут – лекарство… На, закури!.. – Моргунов протянул ему жменю махорки.
Рабочий пошел, а Александр Сергеевич – следом за ним.
Посланец дошел. Подошел. Анна Павловна вышла сама. «Вот удача!» У Моргунова екнуло сердце. «Подает ей письмо, она что-то спросила... взяла... Хорошо! Все в порядке!»
Но Горинская на письмо не ответила.
– Почему? – терзался догадками Моргунов. – Может быть, потому, что я написал там про взгляды, про то, что я коммунист? Решила, что я лицемерю, что в моем положении это совсем... не того?..
Моргунову было обидно и больно. А между тем он написал чистую правду. Подобно большому числу его современников, он был репрессирован и заключен в лагерь отнюдь не потому, что совершил какое-нибудь преступление или враждебно относился к идеям коммунистической партии. Он считал эти идеи своими и был твердо убежден и в закономерности революции, и в социальной справедливости советского строя, и в классовой безупречности коммунистической идеологии.
Воспитанный в советских условиях, чуть ли не в детстве узнав об основах марксизма, он принимал все, что происходило в стране, как должное и исторически необходимое. Мировоззрение, выработанное еще в школьные годы, позволяло считать себя настоящим коммунистом, и он безоговорочно признавал не только досконально изученные программу и устав ВКП(б), но и все почти тактические и оперативные мероприятия партии. Редко, правда, но все же бывало, что у него возникали неясности, недоумения, но он пытался разобраться в них с позиции априорной правильности партийных решений, и ему всегда удавалось убедить себя, что в данном вопросе он просто чего-то не понял. Когда-то Саша мечтал подрасти и вступить в РКП(б), чтобы бороться за социализм и коммунизм. О том, что за них можно бороться, и не состоя в партии, он и подумать не мог. Партия же, в его представлении, была организацией беззаветных людей, способных в любую минуту пожертвовать собой во имя пролетарских идей, во имя счастья и блага всего человечества. Именно такими считал он членов ЦК. Он преклонялся перед их умом, мужеством и бесстрашием. Он жадно ловил каждое их слово, появляющееся в печати, изучал каждое их выступление. И в те периоды, когда в партийном руководстве не было разногласий или о них не сообщалось в печати, коммунистическая партия была для Моргунова единственной путеводной звездой, и он шел на ее свет с твердой уверенностью, что выбрал правильный путь. Гораздо труднее становилось ему, когда появлялись споры и разногласия. Пытливый ум полуребенка-полуюноши активно стремился разобраться в существе спорных вопросов. Честный мальчик не мог допустить даже и мысли о том, что многие хлесткие обвинения, выдвигаемые оппозицией и руководящим большинством ЦК друг против друга, являются только тактическими приемами, продиктованными логикой взаимной борьбы, и не содержат ни слова правды. Ему очень хотелось, чтобы в партии установились мир, согласие и полное единство. Порой ему казалось, что его желания уже сбылись. Это бывало, когда в печати появлялись заявления оппозиции, содержащие обязательства «прекратить фракционную борьбу, уничтожить элементы фракционности, безоговорочно подчиняться постановлениям съезда, ЦК и ЦКК, и проводить их в жизнь».
Моргунов хорошо помнил одно из таких заявлений – заявление, подписанное лидерами оппозиции 16 октября 1926 года; помнил и другое – 8 августа 1927 года. Читая их, он успокаивался и ликовал. Но проходило короткое время, и его спокойствие вновь улетучивалось: мира в партии не наступало, и опять начиналась борьба оппозиции с непризнаваемой ею генеральной линией партии.
Оппозиция во главе с Троцким, Зиновьевым и Каменевым обвиняла Центральный Комитет в термидорианском перерождении, в национально-консервативном курсе, в проведении кулацко-устряловской линии; она утверждала, что «опаснейшей из всех опасностей», угрожающих советской стране, является партийный режим.
Большинство же членов ЦК отвечало, что оппозиционеры, утверждая такое, недооценивают «реальную опасность подготавливаемой империалистами войны». Они пытались «усовестить заблуждающихся», «растолковать им ошибочность их взглядов», «вернуть их на партийные рельсы», однако «оппозиция обостряла методы фракционной борьбы». После устройства летом 1926 года нелегальной массовки в лесу, о которой с возмущением писали газеты, после ряда тайных и явных фракционных собраний, оппозиция организовала 7 ноября 1927 года открытую демонстрацию на улицах Москвы, невольным свидетелем которой стал Саша.
Он шел в этот день вместе со своей школой в рядах демонстрантов на Красную площадь. Ребята веселились, смеялись, шумно перекрикивались между собой, а на частых задержках и остановках затевали веселые игры. На узкой Моховой произошел очередной затор. Процессия остановилась и долго стояла на месте. Люди, однако, совсем не скучали и сразу нашли себе дело. Демонстранты раздались по сторонам, образовали небольшой круг. В смежной колонне заводских рабочих оказалась двухрядка-гармонь. Молодой гармонист в серой клетчатой кепке, ухарски надетой набекрень, лихо растянул меха и заиграл «барыню». Из рядов выскочила скромно одетая девушка. Притоптывая каблучками, приглашающе помахивая рукой стоящим вокруг парням, пошла она по кругу, с озорством подпевая высоким крикливым голоском:
– Ай да ты, ай да я, ай да барыня моя!
В пару ей выбежал юноша в высоких начищенных сапогах и пустился вприсядку. Плясал он хорошо, явно кокетничая своей неутомимостью. В процессе пляски он ухитрялся выколачивать на голенищах и подошвах сапог, на бедрах, на лбу, на щеках – на всех частях тела – музыкальные такты, и громко выкрикивал плясовую частушку:
– Поплясал бы я вприсядку,
Сапоги не гнутся,
Шаровары по пятам,
Девушки смеются.
Оп! Оп! Оп! Оп! Оп!..
Саша, втайне завидуя танцорам и сожалея, что сам не умеет плясать, с удовольствием смотрел на них.
Неожиданно что-то произошло, пение оборвалось на полуслове, пляска прекратилась, гармонь замолкла. Толпа дрогнула, и кто-то пронзительно закричал:
– Гляди, гляди, шо деется!..
Люди, сминая ряды, беспорядочно ринулись вперед, но тут же остановились: перед ними возникло до предела уплотненное море голов. Изумленный Саша тоже повернулся и – ахнул.
Впереди, на фасаде высокого пятиэтажного Дома Советов, стоящего на углу Моховой и Воздвиженки, наискосок от Исполкома Коминтерна, между пятым и вторым этажами колыхалось громадное, – метров этак пять на семь, – полотнище с портретом Троцкого. Ветер трепал его и сносил к закругленному углу дома. Полотнище вздымалось, надувалось как парус, хотело улететь и билось на плоской стене, а какие-то люди, высовываясь из окон, ловили веревки, привязанные к низу портрета. Быстро поймав болтающиеся концы, они натянули их и закрепили внутри помещения.
Возле дома в этот момент, по-видимому, совсем не случайно, стояли колонны участвующих в демонстрации студентов расположенного в Замоскворечье крупного вуза, в партячейке которого было сравнительно много сторонников оппозиции. Они высоко подняли транспаранты с призывами, не предусмотренными лозунгами ЦК: «Выполним завещание Ленина!», «Ударим по правым, по кулаку, по нэпману, по бюрократу», «Против оппортунизма, против раскола, за единство ленинской партии!» и, обступив выходящий на Воздвиженку фасад дома полукольцом, старались не подпускать к нему посторонних. В середине их группы несколько басовитых парней громко скандировали:
– Долой Сталина! Да здравствует Троцкий!
Сумятица длилась несколько минут. Огромный, в два этажа высокого дома, портрет хорошо просматривался и вблизи и издалека. Лев Давидович Троцкий в красноармейском шлеме с пятиконечной звездой, в пенсне, с маленькой расчесанной остроконечной бородкой и небольшими, но пышными усами, молча смотрел на волнующийся внизу народ и чуть заметно улыбался. Ликующая толпа студентов и десятка полтора – два человек из соседних колонн демонстративно запели песню времен гражданской войны:
– Услышали деды: война началася,
Бросай свое дело, в поход собирайся!
Смело мы в бой пойдем за власть Советов,
И как один умрем в борьбе за это!
Рвутся снаряды, трещат пулеметы,
Но их не боятся красные роты!..
Пойдем к коммунизму под всеми парами!
Да здравствует Троцкий – вождь Красной Армии!
Смело мы в бой пойдем за власть Советов...
Сторонники цекистского большинства старались заглушить песню шумом и криками. Расталкивая толпу, они пробирались поближе к дому, свистели, кричали и пытались унять поющих, но те не умолкали. Хорошо отрепетированный заранее хор пел нарочито громко, и песня перекрывала и шум, и свист, и негодующие крики.
А как только кончилась песня, на плечи товарищей взгромоздился один из студентов и, отчаянно жестикулируя, начал всеперекрывающим басом декламировать отрывки из «Комсомолии» Александра Безыменского:
– Ленин и Троцкий! Ленин и Троцкий!
Сколько вместилось в вас наций и стран!
Я несмышленыш, но я – заводский,
мы
языки
одного костра...
Парню продолжать не пришлось. Противники антисталинской демонстрации стащили его на землю, дали тумаков. На помощь побитому немедленно кинулись товарищи. Началась свалка. А портрет все висел на недосягаемой высоте. Над ним, на пятом этаже, в проемах открытых окон стояли люди. Среди них Саша узнал знакомого ему по фотографиям видного деятеля троцкистской оппозиции Николая Ивановича Муралова, того самого, знаменитого когда-то солдата Муралова, которого Московский Военно-революционный комитет назначил 4 ноября 1917 года, взамен смещенного командующего Московским военным округом полковника Рябцева, на должность комиссара с правами командующего. Выжидающая и далекая от революции интеллигенция, оглушенная происходящими событиями, говорила тогда не о Муралове, а о Рябцеве, но когда через несколько дней в газетах был опубликован «Приказ по военному ведомству № 10 от 14 ноября 1917 года», подписанный Лениным, Подвойским, Бонч-Бруевичем и другими, в силу которого «солдат Муралов» утверждался в должности командующего войсками Московского военного округа, то сразу нашлись зубоскалы, и по Москве пошло гулять ехидное двустишие:
«Нам не надо генералов,
У нас есть солдат Муралов!»
Эпиграмма появилась на свет, когда Саше шел седьмой год, но она навсегда врезалась в его детскую память и время от времени неожиданно вспоминалась. Узнав, таким образом, о существовании солдата Муралова еще в раннем детстве, Саша, однако, никогда его не видал и теперь с любопытством рассматривал крупно сложенного человека с бородой и усами, стоящего над вознесенным в высоту портретом Троцкого.
Муралов пытался, по-видимому, произнести речь. Он обращался к народу, жестикулировал и что-то говорил в поданный ему самодельный рупор, но из-за шума и криков ни одного слова слышно не было.
Любознательному Саше удалось пробиться поближе, и он хорошо видел происходящее. Он видел, но не знал, как нужно ко всему этому отнестись. Кто тут прав, кто виноват? Сторонники оппозиции оставались в явном меньшинстве, но их упорство сбивало с толку. Впрочем, долго рассуждать не пришлось. Кто-то незнакомый тронул Сашу за плечо:
– Посмотри и передай дальше!.. Живо!..
Саша инстинктивно взял сунутую ему в руки листовку-рисунок и замер от неожиданности. На форматке александрийской чертежной бумаги, величиной в раскрытую ученическую тетрадь, красовалась тщательно нарисованная от руки и раскрашенная акварельными красками выразительная картинка. Тюремная, а может быть и крепостная, сложенная из крупного серого камня стена с окном под решеткой. За решеткой немолодая, растрепанная женщина, на ее груди четкая надпись: ВКП(б). Лицо женщины выражает ужас и отвращение, рот слегка приоткрыт, она протянула сквозь решетку обе, поднятые кверху руки; в правой – кусок развевающейся по ветру красной материи, на нем – белыми буквами: «Спасите меня!». А снаружи, у стены, в полной парадной форме, с овальной номерной бляхой на груди и полицейской кокардой на фуражке, в черной шинели с красными кантами и белыми шнурами для свистка и револьвера, царский усатый городовой, черты лица которого с фотографической точностью воспроизводят Сталина, замахивается тесаком на кричащую о помощи узницу.
Пораженный Саша не успел еще полностью осознать смысл злой карикатуры, как кто-то из рядом стоящих вырвал ее из его рук и со словами «Давай быстрей!.. Не задерживай!..» передал дальше.
Появилась милиция. С помощью добровольцев из числа демонстрантов она пыталась разогнать стоящих внизу, у фасада, и проникнуть в здание, чтобы снять портрет и «прекратить безобразие», но студенты оказали ей упорное сопротивление. Взяв друг друга за руки, они образовали живую цепь и не подпускали милиционеров к дому, оттесняя их дальше от тротуара и отвечая на призывы разойтись пением «Интернационала» и общей свалкой. Некоторое время блюстители порядка не могли ничего сделать, но потом им на помощь пришел конный милицейский отряд. Гарцуя на откормленных, широкогрудых гнедых лошадях, всадники врезались в плохо организованную и ничем не вооруженную толпу демонстрантов. Наступая на людей, толкая и давя их лошадьми, они быстро отжали студентов от Дома Советов, разрезали их скопление на маленькие группки и, окружив, погнали вдоль по Воздвиженке к Ваганьковскому и Шереметьевскому переулкам, переименованным год назад в улицу Маркса и Энгельса и улицу Грановского, но до сих пор именуемым по-старому. Загнав оппозиционеров в переулки, конники рассеяли заодно и колонну студентов Московского университета, шедшую на соединение с демонстрирующими возле портрета.
Место, очищенное конным отрядом, пустым не осталось. Оно сразу же заполнилось новыми людьми, но эти уже не мешали властям действовать по их усмотрению. Милиционеры тут же ринулись к дверям дома, чтобы ворваться в помещение и снять портрет, но запертые и забаррикадированные изнутри двери оказались достаточно крепкими. Попытка выломать их не увенчалась успехом.
Прошло еще сколько-то времени, и в толпу, отчаянно гудя и упорно продвигаясь вперед, вклинились две новенькие пожарные машины – гордость Московской пожарной команды, недавно изготовленные по специальному заказу СССР в германском городе Карлсруэ и оборудованные автоматическими лестницами системы «Метц». Только что полученные из-за границы, они еще не успели побывать на пожарах и впервые использовались здесь, у приемной «всесоюзного старосты». Подъехав к дому, машины на ходу развернулись и встали напротив портрета. Лестницы их приподнялись и быстро поползли вверх, а по ним сразу же, не теряя времени, полезли, сверкая медными касками, пожарные-бойцы.
Среди людей, стоящих над портретом, началась сумятица, и минуту спустя в руках Муралова появилась щетка для подметания пола. Высовываясь из окна, он орудовал ею как пикой, пытаясь отбиться от пожарных и помешать им снять растянутое на фасаде полотнище. Еще две такие же щетки появились и в окнах третьего этажа. Завязалась ожесточенная битва, но силы противников были неравными. Молодые и здоровые ребята-пожарные, пристегиваясь поясами к ступенькам лестниц, довольно легко вырвали щетки из рук пятидесятилетнего Муралова и других, тоже немолодых защитников портрета, стоявших без всякой опоры в открытых окнах высокого дома. Перерубив затем крепящие портрет веревки, пожарные сбросили его вниз, прямо на головы оцепивших здание милиционеров.
Порядок восстановился.
Смятые и перепутанные колонны построились вновь, и демонстрация пошла своим путем. Двигаясь в ее рядах, все еще возбужденный и потрясенный увиденным, Саша залюбовался перед поворотом на Красную площадь хорошо видной издалека яркой представительницей «московского барокко» красавицей-церковью Параскевы Пятницы в Охотном ряду. Ее уникальный фасад конца ХVII века, в меру украшенный резьбой по белому камню и поливными многоцветными изразцами, четко вырисовывался на ясном небе Москвы. Разглядывая древнюю пятиглавую церковь с немного возвышающейся над ней колокольней, Саша не сразу заметил, что возле гостиницы «Националь», на углу Моховой и Тверской, оставались еще вполне ощутимые следы подавленной троцкистской демонстрации.
– Гляди, гляди! Тут тоже было!.. – сказал ему один из соседей по ряду, и Саша увидел конных милиционеров внизу, разбитые стекла окон на широком балконе вверху, обрывки длинного плаката «Да здравствуют вожди мировой революции Зиновьев и Троцкий!», обломки кирпича и какой-то неубранный сор на тротуаре. Саша хотел посмотреть повнимательней, но не успел: колонны шли быстро, а их к тому же еще подгоняли особые организаторы с красными повязками на рукавах:
– Быстрей, быстрей, товарищи, быстрей!.. Не задерживайтесь!.. – и люди ускоряли и без того быстрые шаги.
Немного спустя из малюсеньких заметок в газетах и карикатуры в журнале «Крокодил» Саша узнал, что с балкона гостиницы «Националь» выступали в тот день Смилга, Преображенский и Альский, что рабочие забросали их гнилыми яблоками и рваными калошами, и что спешно вызванному с Красной площади кавалерийскому эскадрону пришлось спасать не знающих куда деться оппозиционеров от гнева рассвирепевших участников демонстрации.
Саша верил и не верил прочитанному. Обломки кирпичей, припасенных для ремонта соседних зданий, и вывороченные из мостовой булыги – это он видел, но откуда взялись гнилые яблоки и рваные калоши? На демонстрацию в рваных калошах не ходят. Яблоки же... да еще – гнилые!.. Совершенно явная выдумка! А разве можно выдумывать, сообщая о фактах в печати?
И снова задумался Саша:
– Как же может происходить такое в среде людей, цели которых должны быть едины? Кто из них прав? И в чем у них суть разногласий?
IV
Саша не знал, как ответить на эти вопросы. Он колебался. Свет его путеводной звезды расплывался, двоился. Он не знал, за кем надо идти.
И мучительно страдая от отсутствия ясности, жадно накидывался на все, что удавалось достать и прочесть. Он читал о Термидоре и опасностях перерождения, о национальном вопросе и сущности консерватизма, о пяти укладах деревенской жизни и об Устрялове, о партийном режиме и недопустимости фракций, о партийной демократии и дисциплине. Он читал, и спрашивал, и спорил с товарищами, думая, что в споре рождается истина; он пытался доставать неопубликованные материалы и знакомиться с доводами обеих сторон. Последнее иногда удавалось. Один из ребят достал ему где-то статьи Устрялова «У окна вагона», «Две реакции», «Национал-большевизм», «Собор XX века», другой – напечатанное на ротаторе «Политическое завещание Ленина», третий – брошюру, озаглавленную «Дм. Фурманов. Путь борьбы», под ничем не примечательной обложкой которой скрывалась «платформа оппозиции».
Прочитанные материалы произвели на Моргунова оглушающее впечатление. Правда, он сумел, как ему представлялось, разглядеть в устряловских мыслях обыкновенное, но только по-умному высказанное, «мелкобуржуазное нытье» и «неверие в творческие силы рабочего класса и трудового крестьянства», о которых так часто писали газеты; вынес он, как ему показалось, собственное мнение и о «платформе», оценив ее как «недобросовестный тактический маневр и клевету на руководство ЦК», но не поверить ленинским словам он не мог. Саша почти что уверился, что в партии действительно установился неправильный режим и что Сталина надо как можно скорее заменить на посту генерального секретаря «кем-нибудь другим, не имеющим сталинских недостатков».
Это мнение, поначалу еще очень неясное и неустойчивое, окрепло, когда 2 ноября 1927 года газеты опубликовали обращение ЦК ВКП(б), в котором всем парторганизациям предлагалось не допускать созыва оппозиционных собраний, а в случае, если они соберутся, распускать их силой. «Что же это за партдемократия, – мысленно возмущался Саша, – если партийная оппозиция не может обсуждать свои проблемы внутри себя».
Прошло еще три дня, и новые переживания свалились на Сашу: 14 ноября, то есть за несколько дней до открытия XV съезда ВКП(б), объединенное собрание ЦК и ЦКК исключило Троцкого и Зиновьева из рядов партии.
– Это сделано для того, чтобы не дать им выступить на съезде, – решил Моргунов. – Это недемократично, неправильно! Это сделано под влиянием Сталина. Его надо скорее сменить!
Во время предсъездовской партийной дискуссии 1927 года Моргунову было 16 лет, и он так и не смог разобраться в истинных причинах партийного спора. «Кто же, в конце концов, прав? Можно ли, на самом деле, построить социализм в одной, отдельно взятой стране? Чем доказана ошибочность теории перманентной революции? Почему Каменев и Зиновьев, которые когда-то активно громили Троцкого, выступают теперь вместе с ним? Почему оппозиция именует себя группой большевиков-ленинцев?»
Он попробовал обратиться за разъяснением к отцу, но тот, всегда очень внимательный ко всем задаваемым сыном вопросам, неожиданно рассердился:
– Не суй-ка ты, Сашенька, нос не в свое дело! Мир прекрасно управляется и без твоего участия. До сих пор без тебя обходились, как-нибудь обойдутся и дальше. Иди лучше алгебру учить, а то перманентной революцией интересуешься, а показательные уравнения решать не умеешь... политик тоже нашелся... Бисмарк!
– Как не умею?! Умею решать... – начал было возражать Саша, но, посмотрев на отца, оборвал на полуслове и ушел в совершенной растерянности. «Почему папа не понимает, как для меня это важно? Ведь это не простое любопытство, мне обязательно надо понять, на чьей стороне в данном случае правда. Партия ошибаться не может. В ее руках судьбы народов».
В этот день Моргунов заниматься не стал. «К черту эту алгебру и ее показательные уравнения. К черту пешеходов, выходящих навстречу друг другу из пунктов А и Б. К черту трубы, по которым течет и вытекает вода из какого-то воображаемого бассейна. Может ли победить социализм в одной, отдельно взятой капиталистической стране, или же действительно подлинный подъем социалистического хозяйства в России станет возможным только после победы пролетариата в важнейших странах Европы? Вот в чем вопрос! Вот что надо решать!» И возбужденный, взбудораженный Саша провел почти целую ночь за чтением напечатанных в «Правде» предсъездовских дискуссионных листков.
Его усилия, однако, успехом не увенчались. Беспокойная ноябрьская ночь оказалась бесплодной. Урок по алгебре остался неприготовленным, место встречи пешеходов, вышедших из пунктов А и Б навстречу друг другу, – невыясненным, время, в течение которого наполнился бассейн, – неопределенным, но хуже всего было то, что Саша не смог решить основную задачу, не смог ответить себе на вопрос о строительстве социализма в одной стране. Утром он пришел к школу сердитый, хмурый, и во время всех пяти перемен не произнес ни слова.
Ребята подходили к нему, собирались у его парты, волновались и спорили, кричали и ругались, они обращались и к нему – постоянному вожаку и заводиле таких разговоров, они требовали, чтобы он высказал свое мнение, но Саша молчал и не двигался с места.
Что он мог сказать им, этим ребятам? Что он запутался и, может быть, в первый раз в своей маленькой жизни, не имеет по этим вопросам собственного мнения? Или, может быть, из ложного самолюбия скрыть этот факт, объявить себя приверженцем одной из сторон, все равно какой – ведь он не знает, кто из них прав! – и с искусственным пафосом и апломбом начать защищать ее точку зрения?.. Нет, так не годится! Он слишком честен для этого, он так не может...
И Саша – молчал.
А когда дискуссия в партии подошла к концу, ее результаты не могли уже вызвать, по мнению Саши, никаких кривотолков. За политику ЦК проголосовало 724 тысячи членов партии, за блок троцкистов и зиновьевцев – 4 тысячи.
И, наконец, все сомнения Саши решил XV съезд: он вконец разгромил оппозицию и объявил принадлежность к ней и пропаганду ее взглядов несовместимыми с пребыванием в рядах ВКП(б).
Съезд пошел еще дальше. Констатировав двукратное нарушение оппозиционерами их торжественных обещаний об отказе от фракционности, он исключил из партии семьдесят пять активных деятелей троцкистской оппозиции и двадцать трех человек антиреволюционной, по определению съезда, группы Сапронова.
Съезд поручил ЦК и ЦКК принять все меры идейного воздействия на рядовых членов троцкистской оппозиции с целью их убеждения и одновременно очистить партию от всех явно неисправимых элементов.
И эти решения съезда принесли Моргунову желанное успокоение. «Съезд решил! Значит – так и должно быть! Значит – оппозиция была неправа». Путеводная звезда снова зажглась на небе. Путь снова стал ясным. Съезд решил, и страна – Саша в это искренно верил – могла идти без всяких помех, дальше, вперед, по пути социалистической индустриализации и коллективизации, по пути строительства социализма в одной, отдельно взятой стране.
V
Саше казалось, что его чувства должны разделять все без исключения. «А как же иначе, – думал он. – Ведь съезд ответил на все вопросы; нерешенных задач теперь не осталось, и все оппозиционеры сразу поймут и признают генеральную линию партии. Другого пути у них нет. Либо с партией и, значит, со Сталиным, за революцию, за социализм, либо... против! Против – всего? Но против всего они быть не могут. Они же как-никак коммунисты!»
Несколько дней наслаждался Саша покоем и счастьем, а потом пришла к ним в конце декабря в гости Катя Поморцева – Сашина двоюродная сестра, молодая, изящная, умная женщина, и рассказала такое, что у Саши вмиг улетучилась его благостная умиротворенность.
Несмотря на молодость – ей недавно исполнилось двадцать три года – Катя успела окончить московский университет и теперь занималась в РАНИОНе («Российская ассоциация научно-исследовательских институтов в области общественных наук» – прим. ред.), готовясь к научной деятельности в области экономики мирового хозяйства. Она много работала, упорно изучала немецкий язык, была членом бюро партячейки своего института и уже опубликовала две серьезных статьи о влиянии плана Дауэса на экономическое развитие послевоенной Германии. Саша смотрел на нее снизу вверх, был в нее тайно влюблен и почитал непререкаемой истиной все, что она говорила,
Обычно присутствие Кати вносило в их дом струю бодрости и оживления. Катя спорила логично и убедительно, умела понимать тонкую шутку, ценила остроумие и очень удачно шутила сама, совершенно не лазя за словом в карман, и всем становилось интересно и весело. Но сегодня Катя казалась какой-то пришибленной.
– Здравствуйте, тетя! – вяло сказала она Сашиной маме, входя в переднюю. – Можно к вам?.. Примете?.. Я ведь просто так, на огонек!.. Проходила мимо, увидела свет...
– Ты оправдываешься, что ли? Заходи, заходи, всегда рады будем! – ответила Анна Андреевна.
Катя сняла пальто, шляпку, калоши, молча прошла в комнату, без всякого подъема поздоровалась с присутствующими и села к столу.
– Что-то ты не в себе?.. Что с тобой приключилось? – спросила Анна Андреевна, наливая Кате стакан чая. – Тебе как, покрепче?
– Давайте покрепче!.. Мне все равно!
– Почему все равно?.. Что с тобой, Катя?
– Так!.. Ничего!..
– Что значит – так? «Так на свете не живет!»
Катя ничего не ответила, пригубила стакан и чуть-чуть отодвинула от себя.
– Да, – сказала она, покачав головой. – Именно – так!
– А все-таки как? – спросил Саша. – Ведь мама права. Ты на себя не похожа!
В комнату вошел Сашин отец.
– А, Катюша! Здравствуй, родная!
– Здравствуй, дядя Сережа.
Катя поднялась с места и поцеловала дядю в щеку.
– Как поживаешь, Катюша? Что дома?.. Мама что делает?
– Не знаю. Я дома с утра не была.
– Даже?! А где ж ты гуляла, позвольте спросить?
– В институте была... на бюро...
– На бюро?.. Интересно!..
Катя вздохнула и, пододвинув к себе стакан, отпила несколько глотков. Все ждали, что она что-нибудь скажет, но Катя молчала, и безмолвие с каждой секундой становилось все тягостней.
– Ладно, Катюша, молчи!.. Раз нельзя, не рассказывай!.. – сказал Сергей Александрович.
– Да нет, дядя Сережа, дело не в том, что нельзя... Секрета тут нет никакого... Просто... все это очень... неприятно и... тяжело!..
– Да что случилось-то?.. Я тебя за язык не тяну, но раз уж ты начала – договаривай!
Катя отпила еще несколько глотков, помолчала и, как будто ее прорвало, заговорила, явно волнуясь и спеша высказать все, что ее угнетало.
– Понимаешь, дядя, сейчас у нас было бюро. Мы рассматривали вопрос об оппозиционерах в нашей ячейке. Их несколько человек, и мы их всех знаем... Начали с тех, кто во время предсъездовской дискуссии открыто голосовал за оппозицию. Съезд постановил... ты это знаешь!.. И вот – перед нами вопрос: кто они, эти люди? Кто каждый из них?.. «Рядовой член» или «явно неисправимый элемент»?.. Как решить?!. Ведь это не шутка!.. Вызвали их на бюро... Первым шел Смирнов Алексей. Он не дослушал вопроса, волновался невероятно:
– «Ребята! Товарищи!.. Я все понял!.. Я ошибался!.. Я все ночи не спал, я все думал... руки хотел на себя наложить!.. Кругом создалась пустота... Съезд вывернул меня наизнанку... Я пересмотрел всю свою жизнь, все свои взгляды... Я словно снова родился... Оставьте меня! Не исключайте!.. Я уже не троцкист!.. Я ошибался!.. Я даю торжественное обещание, что буду бороться с троцкизмом всеми силами моего ума, всем своим интеллектом, всей своей жизнью... Только оставьте!..»
Мы посоветовались между собой. Директива райкома – дров не ломать!.. Решили – оставить. Учитывая в прошлом не очень активную роль – записали выговор в личное дело. Лешка выскочил как сумасшедший, счастливый, довольный, а у меня – неприятный осадок: «Как это так?!. Переродился за несколько дней!.. По-моему, так не бывает... Впрочем, точно не знаю»... И промолчала... пусть его! Жизнь покажет!..
– Ну, а потом? Ведь это, вероятно, не все? – прервал длинную паузу Сергей Александрович.
– Да, дядя Сережа, не все!.. Очень жаль, но... не все!..
Катя долго молчала.
– А потом, – решительно заговорила она вновь. – А потом вызвали Кучина. Он – участник гражданской войны, умный, способный, упорный. Член партии с семнадцатого года... Вошел. Спокойный – как камень... Подошел к столу:
– «Я вас слушаю».
– «Вот что, Дмитрий Иванович, – говорит ему секретарь. – Лишних слов нам с тобой тратить не надо... Сам понимаешь!.. Мы тебя знаем давно и прекрасно... И стаж твой партийный, и заслуги твои на гражданской войне, и любили тебя, как товарища... все это верно!.. Но все это – в прошлом!.. А теперь ты нам скажи: каковы твои взгляды теперь, после съезда? Ведь решения съезда известны тебе? Что же ты думаешь?..»
Митька чуть-чуть посуровел. Ответил не сразу, но – совершенно спокойно.
– «Вы меня не поймете, товарищи!.. А я не хочу – не могу! – говорить здесь иначе, чем думаю... Я считаю, что съезд был неправ. Съезд поплелся в хвосте у Сталина, и результаты голосования на нем, если только они вообще не подтасованы, объясняются с одной стороны позорной беспринципностью его участников, шкурническим страхом одних за собственное благополучие, за сохранность своих привилегий и теплых местечек, а с другой стороны – полным неразумием и безответной покорностью тех, кто пока еще не научился мыслить самостоятельно. Лев Давидович Троцкий не зря говорил, что Сталин превратил партию в голосующее стадо»...
– «Молчать! – закричал секретарь. – Как ты смеешь говорить здесь такие слова?! Положи партбилет на стол, сволочь, слышишь?!.»
– «Не вы мне его дали, не вы и возьмете!» – ответил Кучин и пошел к двери.
За ним бросились, схватили, он молча отчаянно сопротивлялся, но его осилили, свалили на пол и обыскали; партбилета при нем не оказалось. Улучив момент, Митька выскочил за дверь и исчез.
– Смелый парень! – сказал Сашин отец. – Настоящий герой! Но, практически говоря, его поведение – это, так сказать, безрассудство...
– Какое там безрассудство?!. Самопожертвование! – хмуро ответила Катя.
– Да-а!.. Ну, и что же вы с ним сделали?
– Что?! – хмыкнула Катя. – Разумеется... исключили!.. Заочно!..
– Даже заочно?!. И конечно – единогласно?! И ты – тоже голосовала «за»?
– А я что?.. Святая?!. Заплакала и – проголосовала!..
Саша с нескрываемым недоумением глядел на Катю.
– О чем же ты плакала? – спросил он. – Этот твой Кучин пошел против партии, против высшего органа – съезда... Он оказался неисправимым!.. Вы поступили разумно и правильно... О чем же ты плакала?
– Ничего-то ты, Сашенька, не понимаешь, – вмешался отец, прежде чем Катя успела ответить. – О чем она плакала? О человеке!.. О самоотверженном, бескорыстном, сознательно жертвующим собой во имя идеи, Человеке с большой буквы... Много ли найдется таких в наш героический век? Он один-одинешенек, «один над всей вселенной!» И хотя он один, он смело идет...
– Он не один, дядя Сережа, – перебила Катя. – Вслед за ним, хоть и не так демонстративно, заявили о своем несогласии с решениями съезда еще три человека: Михаил Наумович Гольдман, Александр Коньков и мой однокашник по университету, Мулька Папирмейстер... Всех их мы исключили...
– Значит... значит, партия все еще не едина?!. – побелевшими губами прошептал Саша. – Значит, у исключенных на съезде вождей остались приверженцы?!. А в газетах писали, что они – генералы без армии!..
Никто не ответил ни слова. Засуетилась лишь Анна Андреевна:
– Хватит об этом!.. Катя, давай заменю тебе чай, твой ведь остыл... Кому налить чаю?.. Пейте, пожалуйста!.. И пирожки... Что ж вы пирожки не едите?.. Или не нравятся?..
VI
Катин рассказ взволновал Сашу необычайно. Он долго ходил под впечатлением услышанного. Мысли все время вертелись вокруг одного и того же. Саша пытался представить себе Кучина, Папирмейстера, Смирнова, думал об их поведении: «Что их толкало? Лучше сказать, что подтолкнуло Смирнова?.. А Кучин?!. Ведь надо ж суметь быть таким смельчаком!.. И смелость ли это?.. Может быть просто – одна фанаберия? Фанфаронство пустое? Хотели ребята порисоваться?!» Саша почувствовал фальшь своего предположения и поспешил исправить его жестоким вопросом: «Ну а как бы ты, ты лично, поступил на их месте?» Немного подумав, он твердо ответил: «Фальшивить не стал бы! Сделал бы так же, как Кучин. Правда, при условии, что был бы безусловно уверен в справедливости своих убеждений».
И, поняв, что к чему, он стал понемногу успокаиваться. Но спокойствие опять-таки длилось недолго.
В понедельник, 16 января 1928 года, один из школьных товарищей, с которым Саша больше дружил, чем с другими, шепнул ему, выходя из класса после окончания уроков:
– Задержись! Есть о чем поговорить!
Саша пошел тише, и, когда они остались одни, Коля сказал:
– Хочешь сегодня увидеть интересную штуку? Пойдем на Казанский вокзал. В 10 вечера поезд отходит. На нем повезут в ссылку – Троцкого!
– Троцкого?! В ссылку?! – чуть не задохнулся Саша. – Куда?
– Говорят, что в Среднюю Азию, в Алма-Ату. Железной дороги там нет, а самая ближняя станция – город Пишпек, теперь его во Фрунзе переименовали. Это километров двести, может быть – триста, по горным дорогам. Я по карте смотрел...
– А... откуда ты знаешь?..
– Раз говорю, значит верно. Пойдем, посмотрим! Я его никогда не видал. Любопытно.
– Я тоже не видел, но сегодня... уроки... задано много... все-таки, знаешь...
– Что «все-таки, знаешь?» Прямо скажи! Не хочешь – не надо. Я без тебя обойдусь. Я же тебя... просто, по дружбе, а ты, как дело, – в кусты!
– Да нет, почему?.. Я пойду...
– Ну, вот и ладно: я за тобой забегу. Часиков в семь или раньше. А то там наставят архангелов... Не пустят – и все!.. Понятно?..
– Ладно! Давай, заходи! Я постараюсь успеть...
Они разошлись.
Казанский вокзал был запружен людьми. Поезд на Фрунзе подали к перрону. В его составе – международный вагон с наглухо зашторенными окнами. Двери заперты. Изнутри – ни звука. Троцкого нет.
Толпа все растет и растет. Много милиции, но она или бессильна, или нарочно не проявляет активности. И вот появились красные флаги. Бесформенная масса людей расслоилась на плотные группы. В основном, тут одна молодежь, стариков, пожилых маловато. Возбужденные лица, неистовство, крики: «Да здравствует Троцкий!» Это уже не толпа – демонстрация! Саша стоит и дрожит от волнения. Он не знает, что делать. Уйти? Не уйдешь: он зажат, как в московском трамвае. А кроме того, любопытно, что будет дальше. Группа людей, очевидно – студентов, настойчиво лезет к вагону, тараня народ клином плеч и локтей. Их тоже толкают, ругают, они огрызаются. И – продолжают свое. И вот они у вагона. Взбираясь один на другого, лезут на крышу. С ними какие-то палки, веревки, рулон полотна. «Что им там нужно?» – думает Саша и, как зачарованный, смотрит наверх. Проходит минута – другая. И с вагона глядит на толпу новый огромный портрет – портрет... Троцкого! Его закрепили на крыше.
Снова бурные крики. «Ура!» «Да здравствует Троцкий!» «Долой Термидор!» Слезших с вагона студентов качают. Но Троцкого нет. «Где он? Куда запропастился? Почему его не везут?.. А может, он давно уже заперт в вагоне втихую? Может быть, его посадили где-нибудь на запасных путях? До того, как вагон прицепили к составу?»
Накал страстей на перроне доходит до апогея. Вагон атакуют, но в нем по-прежнему тихо. В нем нет никого! Это вполне достоверно. «Где Лев Давидович? Где?! Куда его спрятали?!»
– Товарищи, тише! Слушайте, что говорю! Его хотят увезти по секрету, тайно от всех. Не дадим!.. Не позволим!.. Любой ценой задержать отправление поезда!.. Держитесь за ручки дверей! Лягте на рельсы!.. Любою ценой!..
Людской поток, как песчинку, уносит и Сашу и Колю вперед. Пробежали навстречу вагоны, тендер, наполненный углем до верха, паровоз, готовый тронуться в путь. – «Не упасть бы! Затопчут!» И вот уже рельсы.
– Давайте, давайте! По шпалам!.. Вперед!.. Тайком увозить не дадим!..
Отбежали метров на двести.
– Довольно! Ложись!
Саша не хочет ложиться на рельсы. То, что здесь происходит, – против его убеждений. Кроме того, очень грязно. Он боится испортить пальто. Оно новое и дорогое. Зачем ему это? Он не троцкист, он только хотел посмотреть... Из любопытства!.. И – только!
Но люди ложатся, и деться решительно некуда. Не станешь же свечкой стоять среди них. И Саша ложится на рельсовый путь.
Издали слышен свисток отправления. Громкий гудок. Поезд трогается с места и медленно едет вперед. А за ним по перрону катится груда людей, хватается за поручни, падает. Крик заглушает гудки, а поезд гудит и гудит. Кое-кто привстает: испугался – задавит.
– Лежите, лежите, не бойтесь!
Машинист тормозит, и паровоз, густо окутанный клубами пара, дрожа, словно от нетерпения, останавливается в десяти–пятнадцати метрах от лежащих на рельсах людей.
Восторженные крики скоро смолкают. Милиция перестала бездействовать. Она накидывается на демонстрантов и с помощью подоспевшего конного эскадрона вытесняет их из вокзала, сбрасывает с путей, расчищает дорогу. Демонстранты яростно сопротивляются. Начинается свалка. Организованная манифестация, перемешавшись с милицией, вновь превращается в беспорядочную толпу.
И в толпе бьют друг друга. Участники проводов Троцкого бьют милиционеров, милиционеры бьют провожающих.
Испуганные Саша и Коля забыли о любопытстве. Они бегут от дерущейся толпы, что есть сил. Перебежав через пути и, едва не попав под поезд, Саша и Коля подбегают к сплошному забору, ограждающему зону отчуждения от города. Более высокий Коля подсаживает Моргунова, потом подпрыгивает сам и, после двух неудачных попыток, цепляется за верх забора, подтягивается на руках и влезает наверх. Они сидят на заборе и смотрят вниз. Высоко! За забором канава, покрытая грязным снегом и мусором. Нехорошо, но деваться-то некуда. Сзади, кажется, кто-то бежит, и они прыгают вниз. Саша спрыгнул удачно. Коля сильно ударился, но идти все-таки может. Саша, ежась от страха, все же по-честному поддерживает хромающего друга и провожает его до самого дома. Всю дорогу они идут молча. Увиденное их поразило, и теперь не до слов.
Проходит два дня, и Коля тихонько сообщает приятелю.
– Сашка! Ты знаешь?.. Его тогда не было. Его увезли лишь назавтра, во вторник. В два часа дня... с Ярославского... Никто ничего и не знал... Он сам не пошел. Его на руках унесли.
VII
Прошел год с небольшим. Саша усердно учился, аккуратно читал получаемые дома газеты и ревниво следил за событиями. Правильность намеченного XV съездом пути, как он каждый день убеждался, подтверждалась практикой жизни. Труднейшие социальные задачи успешно решались. Страна шла от победы к победе. Давно уже излечился Александр Сергеевич, как его теперь, слегка иронизируя, все чаще и чаще именовали, от всяких тревог и волнений за партию. Партия была едина как никогда и шла по самому правильному из всех возможных путей.
Это было вполне очевидно, и бывшие вожди оппозиции начали каяться и писать покаянные письма. Один за другим признавались они, что ошиблись, и очень просили вернуть им партбилеты. И их постепенно прощали.
Саша воспринял случившееся как свою личную победу. Теперь он стыдился вспоминать, что не смог в свое время разобраться в событиях и не знал, «за кем надо идти». Правда, он был слишком молод. «Разве мог я в то время прийти к зрелым и мудрым решениям?! Я ведь не гений! Я простой рядовой человек! Хорошо еще – не ошибся, не примкнул ни туда, ни сюда... Впрочем, нет! Это как раз очень плохо! Это – позиция болота, а в борьбе нельзя быть воздержавшимся!.. Хорошо, что все это было давно! Хорошо, что все это – в прошлом!»
Теперь Александр Сергеевич не колебался. Он принимал все, что происходило, как должное: и начавшуюся борьбу с правыми, и аресты троцкистов, и высылку Троцкого в Турцию, и возмущение тем, что он напечатал статьи в буржуазной печати, и даже то, что Сталин продолжал быть Генеральным секретарем, несмотря на рекомендацию Ленина его заменить.
Впрочем, некогда было особенно долго раздумывать. Надо было учиться и много работать для школы. Он хотел окончить ее как можно лучше, а потом поступить в Строительный институт, и поэтому, сделав уроки и выполнив все школьные задания, принимался за подготовку к экзаменам во ВТУЗ и засиживался до глубокой ночи, решая задачи из знаменитых сборников Шмулевича и Цингера.
VIII
Двадцатого ноября Моргунову исполнилось восемнадцать лет, и родители его устроили по этому поводу большой прием с чаепитием и даже тортом собственного изготовления. Сначала хотели пригласить всех на ужин, но в магазинах уже начали исчезать многие продукты, достать что-нибудь подходящее становилось все трудней и трудней, и поэтому, как следует, поразмыслив и подсчитав могущие потребоваться расходы, мать Моргунова решила, что обойдутся и так.
– Ничего, Сашенька, я подам бутерброды, пирог испеку или сделаю торт; мука у нас есть, масло тоже, сахар и сливки достанем. Все будут довольны. Как ты думаешь, детонька?
– Что ж, думаю, будет достаточно.
– Ну и прекрасно! Значит – решили!
Гостей собралось многое множество. Все поздравляли Александра Сергеевича, острили, что он теперь взрослый, большой, дарили книги, конфеты, вино, смеялись, шутили и веселились. А потом хозяйка, Сашина мама, пригласила садиться за стол. С хохотом, шумом уселись, разлили вино по стаканам и рюмкам.
Поднялся Сергей Александрович – Сашин отец.
– Дорогие товарищи! Я хочу предложить первый тост. Выпьем за Сашу. Сегодня он переходит границу, невидимо разделяющую существование советского человека на две неодинаковые части. Ему исполнилось восемнадцать лет, он достиг гражданского совершеннолетия, стал юридически взрослым, получил все права и, конечно, обязанности. В дни рождения бывает полезно окинуть ретроспективным взглядом прошедшие годы, во всяком случае – год последний; бывает полезно подвести, так сказать, хотя бы частично, итоги и наметить, куда идти дальше. Что же успел сделать Саша за этот последний, восемнадцатый год своей жизни? Я бы сказал, что он сделал много. Этот год был для него знаменательным. Он повзрослел, кругозор его явно расширился. Стала исчезать присущая детям сектантская узость воззрения. В истекшем году Саша окончил среднюю школу, окончил прекрасно. Мало того, он выдержал конкурс – большой и тяжелый! – и поступил в технический вуз. Он поступил на механический факультет инженерно-строительного института, и перед ним открыта широкая дорога к знаниям, свету, работе для пользы людей. И насколько я знаю, Саша полон желанием, выражаясь словами поэта, «сеять разумное, доброе, вечное». Не хочу скрывать свою радость: я бесконечно доволен, что из моего сына вышел не лоботряс, не бездельник, прожигающий жизнь, а серьезный и дельный человек, подающий большие надежды. Я горжусь своим сыном!.. Слышишь, Саша? Мы с мамой гордимся тобой и искренне желаем, чтобы ты не зазнался, чтобы ты и вперед, не сбавляя усилий, упорно работал над собой, и чтобы наши надежды – увидеть тебя инженером, творцом и мыслителем – оправдались сполна. Расти же большой и здоровый! Будь счастлив!
Все зашумели, привстали, вскочили, стали чокаться, пить.
Саша краснел и смущался, но ему было явно приятно. Гости выпили, закусили. Возник новый тост: «За родителей!» Потом – «чтоб не единую!», но вино уже кончилось... Хозяева дома собрали тарелки, вынесли в кухню, подали чай. И сразу завертелся острый разговор.
– Пир во время чумы! – помешивая ложечкой в стакане, произнес один из гостей, двоюродный брат Сашиного отца Владимир Петрович Кораблев, изысканно одетый и тщательно выбритый человек лет сорока пяти.
– Это еще почему?! Что вы хотите сказать? – немедленно вступил в разговор Александр Сергеевич.
– То, что сказал! – ответил Владимир Петрович. – Ты не согласен? По-твоему – я не прав?.. А ты погляди, что творится кругом! В партии – генеральная чистка, в советском аппарате – тоже! Перемывание чужого белья, донос и предательство становятся доблестью. Связи между людьми разрушаются. Непрерывка отменила все воскресенья и разъединила людей. В деревне крестьян загоняют в колхозы, а они так этому «рады», что в магазинах, кроме соли и спичек, ничего не осталось. Из городов выселяют лишенцев, а их нравственно совершенные дети, судя по их же бесстыдным объявлениям в газетах, «отказываются от родителей и живут самостоятельно». Под видом классовой борьбы идет наступление на народ, на его коренные права. В партии – неразбериха: левые, правые, оппозиции, фракции! Старых вождей изгоняют – во всяком случае, из руководства! На комсомол объявляют гонение!
– Дядя Володя!.. Ну что вы такое несете?! – не сдержал себя Саша.
– А что?!. В чем я не прав?!. Может быть, комсомолом довольны? Комсомол удостоился высшей награды?.. Нет, дорогой, почитай-ка сегодняшнюю «Правду»! Ты, может быть, не забыл, что сегодня исполнилось десять лет КИМу («Коммунистическому интернационалу молодежи» – прим. ред.). А как отмечает это событие «Правда»? Оказывается – слушай внимательно! – «работа КИМа отстает от общего темпа развития классовой борьбы». КИМ проявил, ни много, ни мало, «массобоязнь, замкнутость, неумение руководить повседневной борьбой рабочей молодежи...»
– Дядя Володя!..
– Что «дядя»? Я восемнадцать лет тебе дядя! Прав я или неправ?
– Безусловно, неправы!.. Наша страна на подъеме! Мы наступаем! Бурно и быстро! Мы идем все вперед и вперед! И истекший год был годом великого перелома...
– Mille pardons! – перебил его дядя Володя. – Вы повторяете Сталина! А это, как говорили древние римляне, argumentum baculinum!.. В таком случае – все! Спор окончен!..
– Владимир Петрович! – умоляюще вмешалась Анна Андреевна. – Я прошу вас, довольно! Давайте хотя бы сегодня не говорить о политике!.. Проведем вечер мирно...
– Но, дорогая...
– Брось ты, Володька! – поддержал Анну Андреевну муж, – и охота тебе все время выкобениваться! Все-то тебе не по-твоему!.. Знаешь что? Говоря по-ученому, satis!.. Не соблазняй ты мне малых сих!.. Давай лучше о литературе поговорим... Ты наши журналы читаешь? «Новый мир», «Красную новь»? Там значительные вещи идут: «Моя жизнь» Семена Подъячева; «Петр Первый» Алексея Толстого.
– Почто ты меня с пути-дороги сбиваешь, Сережа? Я, допустим, хочу говорить об английском после, сэре Эсмонде Овии, назначенном в нашу страну, а ты мне литературу всмятку суешь...
– Брось ты паясничать, Вовка!..
– Ну, хорошо, хорошо!.. Не будем из-за этого ссориться... Значит, о Семене Подъячеве и Алексее Толстом!.. О Подъячеве что говорить?! Свой, пролетарий до мозга костей. Таких нам и надо! Впрочем – писать научился. Повесть его еще далека от конца, но, надо признать, интересно читается. Что ж!. Посмотрим, что будет! А насчет Алексея Толстого? Как его терпят?! Никак не пойму! Граф, помещик, был в эмиграции!.. Ужас!.. А ныне – Mitlaufer! Попутчик! Печатают!.. А где же, с вашего позволения, классовая борьба? Или она не для всех?!. Ну, ладно, ладно, не буду!.. «Петр Первый» его – без сомнения – вещь! Будет вещь, хочу я сказать. Пока что нам показали начало. Но, видишь ли, «Детство Никиты» и «Сестры» написаны лучше! Там писатель в своей обстановке, а тут... Тут он – народа не знает...
– Неверно! – громко сказал Саша.
За столом зашумели. Завязалась словесная битва. Спорили долго, отчаянно. Подъячев, Толстой, Эренбург, Андрей Белый, Борис Пастернак, Райнер Мария Рильке, Эрих Мария Ремарк – имена так и сыпались, так и летели. Все, кем отмечен был год! Кажется, никого не забыли! Но согласия не было. Сколько голов – столько умов. Каждый думал по-своему. И только на книге Ремарка пришли к соглашению: «На западном фронте без перемен» понравилась всем. Как же – первая книга о мировой войне, написанная немцем, и к тому же о времени, когда ему исполнилось столько же лет, сколько сегодня исполнилось Саше. «Как, Сашенька, можно сравнить?»
Вечер пролетел незаметно.
А когда гости разошлись, Александр Сергеевич пошел провожать домой Катю Поморцеву. За последние годы он очень с ней подружился и поверял ей свои тайны. Катя умела молчать и никогда не разбалтывала доверенных ей секретов. Она так внимательно слушала Сашу, так хорошо и правильно, иногда с полуслова, понимала его мысли и чувства, что у него невольно появлялось желание пооткровенничать и рассказать ей о самых своих сокровенных – мечтах и надеждах.
IX
Они медленно шли по плохо освещенным, безлюдным в это позднее время улицам и тихо разговаривали.
– Ну вот, Сашок, – сказала Катя, – ты теперь взрослый, учишься в вузе; пройдет несколько лет, и ты станешь инженером-строителем, и жизнь, перед тобой, как открытая книга, которую надо прочесть… Ах, какое золотое время! Я тебе даже немножко завидую!.. Знаешь, Сашенька, дядя Сережа сегодня сказал о твоих успехах на жизненном поприще, а мне интересно знать, каков твой действительный внутренний мир?.. Наша жизнь безмерно сложна… Ну, а ты?.. Согласен ты «сеять на ниву народную»?..
Моргунов немного подумал.
– Да, вопрос непростой. Я не уверен – смогу ли ответить по существу... Я ведь не думал над этим… Папа сегодня цитировал Некрасова. В общем, я с ним, конечно, согласен, но это в общем, а в частностях... Видишь ли, Катя, между мною и папой громадная разница. Я – марксист... то есть я хочу сказать, что изучаю марксизм и пока что согласен с ним на сто процентов, а для папы, хоть он и смыслит в марксизме не меньше меня, высшим откровением человеческого ума до сих пор остаются «Исторические письма» Лаврова. Для папы прогресс – это развитие личности в физическом, умственном и нравственном отношениях, это воплощение в общественных формах истины и справедливости, а для меня прогресс – это прежде всего поступательное движение всего человечества к все более и более высоким формам существования...
– Всего человечества?! – прервала его Катя. – А где же классы, «марксист»?!
– И классы, и борьба между ними – на месте! – парировал Александр Сергеевич. – Развитие производительных сил, рост производительности общественного труда изменят формы управления, усовершенствуют их, а совершенные формы, сиречь коммунизм, вызовут могучий расцвет искусства, культуры, науки и так далее, и так далее, и так далее. Вот это, а не только развитие личности, и есть всесторонний процесс. Папа этого не понимает, и в этом он ошибается. Ну, а что касается прочего – кругозора, узости взглядов, – мне кажется, папа был прав. Мой кругозор стал действительно шире, а умственный облик – сложнее. Я это сам ощущаю... Поверь, я не хвастаюсь!.. Во-первых, я много узнал, во-вторых, научился критически мыслить и чувствую, как исчезает... как бы это получше назвать... слепое доверие – что ли? – к любому печатному слову... Кроме того, появилась ясность в отдельных понятиях… Совсем ведь недавно я путал законность с закономерностью, равенство с равноправием, общественно-необходимый труд с трудом вообще, трудовую стоимость с ценой производства и... – ты не будешь смеяться?.. – платоническую любовь с естественным влечением к женщине... Я тебя не шокирую?..
– Нет, – серьезно ответила Катя. – Я слушаю очень внимательно. Мне все интересно! И любовь в том числе.
– Нет уж!.. Давай о любви когда-нибудь позже. Это, вероятно, извечный, но всегда остающийся важным вопрос… Я хочу рассказать о другом… Мои интересы многообразны, но пожалуй что больше всего остального меня интересует – политика! Совсем-совсем недавно я просто по-детски верил в непогрешимость партийного руководства. А теперь, после прошедшей внутрипартийной борьбы, я стал понимать – понимать, а не верить! – почему и зачем принимается то или иное решение. Я вижу, что путь, намеченный партией, действительно ведет советский народ в «солнечный край непочатый», край, отрезанный от широких трудящихся масс веками угнетения и капиталистической эксплуатации, «горами горя» и «морем мора»... Я не очень наивен? Как ты думаешь, Катя?
– Нет, не очень, – ответила Катя. – Продолжай, Сашок, продолжай! Я тебя слушаю.
– Да! Значит, так... Раньше я, откровенно сказать, трепетал и качался... Я не мог сориентироваться в вихре противоречивых влияний. Разногласия в партии меня угнетали... А теперь – все это кончилось. И когда я три дня назад, семнадцатого ноября, узнал, что Бухарин, тот самый Бухарин, которого я так уважал и по книгам которого изучал и азбуку коммунизма, и теорию исторического материализма, и политическую экономию рантье, – что этот Бухарин как застрельщик и руководитель правых уклонистов выведен из состава Политбюро, – я не лишился душевного равновесия... Мне кажется, я правильно понял: уклоны в партии отражают классовую борьбу в стране. Именно в результате нее усиливается правая опасность – возникают попытки оживить троцкистскую идеологию. Пленум ЦК назвал правую опасность «откровенно оппортунистической». Мне кажется, это правильно. И все это в наших условиях вполне закономерно. Так и должно быть... И – знаешь? – я внутренне, сам для себя, одобрил своевременность мер, принятых против уклонистов... А Бухарина все-таки очень жалел. Ты не читала, что говорил о нем Ленин?..
– Что ты имеешь в виду? – спросила Катя чуть-чуть настороженно.
– Это, к сожалению, не опубликовано!.. Но... знаешь, я... я прочел в «Политическом завещании»… случайно попало... Ленин сказал, что Бухарин законно считается любимцем всей партии, что он ценнейший и крупнейший теоретик, хотя в нем и есть что-то схоластическое...
– И что его теоретические воззрения очень с большим сомнением могут быть отнесены к вполне марксистским, – улыбаясь, заметила Катя.
– Так ты, значит, тоже читала? – обрадовался Моргунов. – Что ж ты...
– Тише! – ласково зажала ему рот Катя. – Что ты кричишь?..
– Чего ты?.. Кругом – ни души!
– Все равно! Надо быть осторожней!.. У стен тоже уши бывают! Продолжай, продолжай, Сашок! Говори! Мне очень интересно послушать тебя… «Я слышу речь не мальчика, но мужа».
– Борис Годунов! Слова Марины Мнишек!..
– Люблю образованных людей, – с легкой иронией произнесла Катя. – Но ты продолжай!.. Итак, ты одобрил репрессии против Бухарина...
– Да... Я, думаю, – иначе было нельзя!.. Я пришел к этому выводу, тщательно взвесив все pro и contra... Но... видишь ли, Катя, – я с тобою вполне откровенен! – скажу тебе правду: внутри меня – червячок! Червь сомнений... Нет, нет, по другому вопросу... Я прочел черт знает сколько книг... Читал я и Маркса, и Энгельса, и Ленина, и Сталина, и Плеханова. И мне кажется, что в некоторых вопросах между духом марксизма и практикой нынешней партийной жизни обозначилось явное противоречие. Как, скажи мне, пожалуйста, согласовать взгляды марксистов на роль личности в истории с все растущим возвеличиванием личности Сталина? Я понимаю, конечно, что Сталин – генсек, и на этом посту может стать, а может быть, даже уже и стал, великой общественной силой. Это – может быть! И в принципе этот процесс согласуется с марксистским учением, но ведь марксизм утверждает и то, что не вожди делают историю, а история выдвигает вождей, что личные особенности руководителей, их воля и таланты могут определять собой только индивидуальную физиономию исторических событий и некоторые частные последствия их. Марксизм признает, что случайность тоже играет какую-то роль в ходе подобных событий, но вместе с тем утверждает, что направление исторического процесса определяется в последнем счете так называемыми общими причинами, то есть развитием производительных сил и взаимными отношениями людей в общественно-экономическом процессе производства. Правильно я говорю?
– Допустим, что правильно. Что же из этого следует?
– А следует то, что во время всех великих исторических событий вожди для них tant bien que mal, как сказал Плеханов, всегда находились. И именно события выдвигали вождей, а не вожди создавали события. Значит, если бы не было Сталина, личные особенности которого, кстати говоря, как засвидетельствовал Ленин, весьма далеки от совершенства, то на его место выдвинулся бы кто-то другой – может быть, более умный, более терпимый, более вежливый, более внимательный к товарищам, менее капризный, но не менее способный? Значит, если бы не было Сталина – советская страна все равно существовала бы и шла по пути социалистического строительства? А если это так – а ведь это действительно так! – то высокая оценка личности Сталина, которая дается ей в последнее время в нашей стране, – это, в лучшем случае, «некоторый оптический обман», а в худшем, – может и такое случиться! – результат недобросовестности каких-то зависящих от него и отчаянно лезущих наверх карьеристов?..
– Я не пойму тебя, Саша. Ты спрашиваешь или утверждаешь? Сам-то ты убежден в чем-нибудь или нет?
– Я?.. Пожалуй, что, нет... Я не могу сформулировать четкий и точный ответ... Если честно сказать, я... сомневаюсь!.. Помоги мне, Катюша!
– Милый-милый Сашок!.. Ну, как я тебе помогу?.. Я могу посоветовать только... Не думай об этом, а то ты совсем заучился... Жизнь сама разрешит все вопросы... А пока что – давай расставаться, родной, ведь мы уже дома.
Моргунов пожал протянутую руку, а затем, неожиданно для самого себя, стремительным рывком притянул Катю к себе и, обняв, крепко поцеловал в губы. Она не сопротивлялась, даже прильнула к нему, и закрыла глаза, но на поцелуй не ответила.
– Глупыш! Ух, какой ты глупыш!.. – проговорила Катя, освобождаясь из его объятий, и, приветственно взмахнув рукой, юркнула в подъезд.
X
Моргунов сомневался в соответствии развивающегося в стране
возвеличивания Сталина заветам Маркса и Ленина, но это не мешало ему всей душой
поддерживать политику советской власти. В характеристике, выданной ему райкомом
комсомола, которая казалась Моргунову справедливой и непреувеличенной, было
написано, что «Александр Сергеевич Моргунов, 1911 года рождения,
зарекомендовал себя как дисциплинированный, активный и преданный делу участник
социалистического строительства, беспрекословно и аккуратно выполняющий все
возложенные на него нагрузки».
И действительно, Моргунов не только никогда не отлынивал от общественной работы, но, казалось, искал ее сам, и, найдя, отдавался ей всей душой. Но работа давала не только удовлетворение. Бывало, что столкновения с реальной действительностью действовали как землетрясение и перевертывали в нем все его существо. Именно так и произошло в январе 1930 года, когда Саша, прочтя в газетах речь Сталина, Постановление ЦК и статьи о совершаемом партией «крутом повороте от политики ограничения кулачества к политике его ликвидации как класса на базе сплошной коллективизации», счел себя морально обязанным «включиться в великое дело». Не представляя себе практических мер, которыми будет осуществляться этот крутой поворот, Саша послушался зова сердца, пошел в райком комсомола и напросился: «Пошлите в деревню!»
Сначала ему отказали: «Куда тебе, парень! Там нужно знаешь каких!.. А ты?!. Что ты собой представляешь?!. И в деревне-то не жил!.. Не подойдешь!..» Но потом согласились. Людей не хватало. И Сашу послали:
– Ты как будто просился?.. Не передумал еще?.. Давай езжай!
Его включили в бригаду, проинструктировали, под каким неприметным обличием скрываются иногда кулаки и их холуи – подкулачники.
– Кулак не обязательно в сапогах и новой фуражке, – говорил им инструктор на специальном закрытом собрании, – не обязательно в жилетке и с цепочкой из чистого золота поперек живота, не обязательно – толстый! Надо глядеть не на обличье, а в корень! Поняли?.. В корень! Классовый враг, он – того!..
И пошли бесконечные штампы: «Маскировка... Противодействие... Надо уметь отличать... Беспощадно!.. Последний оплот!.. Время не терпит!.. Классовый враг должен быть уничтожен... как класс!.. Сам Сталин!.. Понятно?.. Сам Сталин!..»
Саша слушал внимательно. И постарался запомнить. Говоря откровенно, он опять не смог разобраться в происходящих событиях. Совсем ведь недавно, в день двенадцатой годовщины Октября, в «Правде» была напечатана статья товарища Сталина «Год великого перелома». И в ней черным по белому сказано:
«Партии удалось повернуть основные массы крестьянства от старого капиталистического пути к новому социалистическому... в колхозы идут крестьяне не отдельными группами, как это имело место раньше, а целыми селами, волостями, районами, даже округами...»
Идут добровольно, с охотой, с красными флагами, с песнями. В этом Саша был убежден абсолютно. А убеждение рождало сомнение: «Зачем же еще нажимать, вовлекать, раскулачивать?!. Для ускорения, что ли?! Но ведь Ленин когда-то сказал: «Чрезмерная торопливость в этом деле вредна». Значит, надо пока продолжать то, что делали раньше – воспитывать массы и подводить постепенно к колхозам. Раз в колхозы идут округа и районы, раз в колхозы пошел середняк – значит, сделано дело, значит – все на мази, путь проверен, открыт, только двигайся, только иди!»
– Не понимаю, но позже – пойму! Значит, так нужно! – решил Моргунов.
А позже, в деревне, пошли беспокойные дни и бессонные ночи. В этом селе середняк на колхозное счастье смотрел исподлобья, колхоза чурался. Видимо, области, где округа и районы охотно вступали в колхозы всей массой, находились не здесь и не близко. В здешних местах все пребывало в зачатке. Тут надо было работать. И – крепко!
Начали дело с собрания. С докладом о колхозном строительстве и организации в этом селе колхоза «Путь к коммунизму» выступил руководитель рабочей бригады. Говорил он долго, казалось – понятно, доходчиво. Толка, однако, не вышло. Записалась одна беднота безлошадная. Середняки же, все как один, дали тягу с собрания.
– Что делать?!.
Решили пойти по домам, провести агитацию в избах:
– Вы чего, несмышленыши? От коммунизма, от светлого будущего всего человечества драпать решили? Нешто так можно? Колхоз – это счастье!.. Вступайте скорее! Там будут и тракторы, и молотилки, и конный двор, и колхозная ферма. Кто больше сработает – больше получит. Полный учет... трудодни... изобилие... Ленин и Сталин сказали...
Мужики отвечать не спешили. Задавали вопросы.
– Это, значится, когда?.. А лошаденку пока что – отдай?..
Бабы легко свирепели, орали, ругались:
– Я всю жизнь, с детских лет, спину гну, надрываюсь. Не допьешь, не доешь, каждый кусок сосчитаешь – в хозяйство! Только на ноги стали, и – вдруг тебе! – лошадь отдай! Пашите на ней, мол, сообща... Не позволю!.. И буренку свою не отдам!.. Жрать что будем?.. Дети малые, дед на печи... Не отдам!..
Урезонивать их было трудно.
Обратились опять к мужикам. Стали их потихоньку пугать: «Раскулачим!.. Вы, мол, все – подкулачники, против колхоза идете, а ежели против колхоза – против партии, значит, против власти советской! Давайте вступайте в колхоз!»
Мужики чесали затылки:
– Я-то что?!. Я готов! Да вот баба не хочет... Баба полное право имеет... потому как теперь равноправие!.. А один – не могу!.. Наше дело такое: куда иголка, туда и нитка!.. А так-то, куда же мне лезть?!.
Обошли все дома. Кое-кого поломали, но цель – сто процентов охвата! – казалась недостижимой. Между тем из райкома звонили по три раза в день, грозили, ругали; нервозность росла и росла. Нагоняи – один за другим! – заставляли дрожать, опасаться больших неприятностей. Секретарь райкома сообщил, что в помощь бригаде он посылает инструктора – оперуполномоченного ОГПУ!
Снова созвали собрание – поговорили. Не помогло. Тогда приступили к решительным действиям.
Первые меры, конечно, сводились к тому, чтобы убрать несогласных, и прежде всего кулаков. Они-де вредят, агитируют и разлагают деревню. Если бы только не кулаки, середняк с полным сердцем пошел бы. Но кулак оказался аморфным понятием, его признаки – очень туманными. Например, Ивашов. Лошаденка – одна, есть корова, овца, несколько кур и утей, гнездящихся возле пруда. Работников нет, и никогда не держал. Семья – сам-восьмой! Три гектара земли... Трудовой человек, но – за ним есть грешок: скуповат, отказался от займа, и в колхоз идти – хоть убей! – не желает.
Спорили долго, решили его раскулачить. Записали – «кулак». Саша попробовал возразить, но на него закричали: «Что ты в этих вещах понимаешь, пацан?!. Больно молод еще, чтоб встревать!.. Твое дело – пиши протокол! Мы не хуже твоего разбираемся!.. Понял?!.»
Саша смутился, замолк. Записал в протокол под диктовку:
– Ивашов Иван Афанасьевич... Признать кулаком, раскулачить.
Морозов Степан Поликарпович. Вовсе бедный мужик. Долго был безлошадным, однако поправился, вылез; скоро исполнится год, как приобрел меринка. Надо думать – при помощи тестя! Тесть – мужичонка с деньгой. Кулачок. Но дело не в нем! Дело в том, что Морозов имеет характер недобрый, бирючий. Ни дать ни взять – волк из Брянского леса. В колхоз идти наотрез отказался: «У меня, товарищи, – шесть детей. Не хочу!» А за ним – и другие! Надо его раскулачить! Как подкулачника!
Саша начал опять возражать, но его не послушали.
Составили списки под грифом «секретно», скрепили печатью.
Решили действовать ночью. «Зачем днем будоражить деревню? Кроме того, тут у каждого много родни: крики, слезы начнутся... Надо потише, а то – всякое может случиться! – глядишь, воспрепятствуют: вилы у каждого есть!»
Назначили время для сбора, строго-настрого всем наказали молчать и – разошлись.
Назавтра собрались опять. В сельсовете. Пришли все до единого: бригада в полном составе, инструктор райкома, секретарь сельсовета, актив, представители воинской части и областного отдела ОГПУ, понятые, возницы телег. Сидели, курили, молчали; ждали ночи, когда стемнеет. Выходить никому не давали, чтобы случайно не разболтал, а если кто очень просился до ветру – пускали, но только – в надежном сопровождении.
Время тянулось тоскливо и медленно. Люди устали сидеть.
Наконец ночь пришла. В деревне потухли огни. Стало тихо. Немного помешкав, бригада разбилась на части и тронулась в путь. Моргунов шел в назначенной группе и волновался. Ему мерещились выстрелы, крики, ожесточенный отпор кулаков, мешающих строить социализм. «Кулаки-то, конечно, все знают, они подготовились, они достали обрезы, хранящиеся у них со времен войны, почистили их, смазали и зарядили. Сейчас у деревни они нам устроят засаду, может быть – ранят, на то и борьба! Я на это согласен. Полежу и поправлюсь. Лишь бы только остаться в живых! Умирать-то не хочется, я так молод еще... Ну, а если убьют?!.» Моргунов представил себе торжественные похороны, красное знамя, речи, портреты, а потом обелиск в середине деревни; черный гранит, короткая надпись:
«Александр Сергеевич Моргунов. 1911–1930. Пионер колхозного строительства. Пал, выполняя свой долг, от руки классового врага».
Он содрогнулся, но тут же опомнился.
– Тьфу! Размечтался, как Ромочка... Молодец Куприн: точно подметил характер. Вот что значит великий писатель!
И Моргунов сейчас же успокоился. Он уже не думал, что делает нехорошо, не сомневался и не колебался. Он верил, что все это нужно. Нужно народу как массе. И он позабыл, что народ состоит из людей, из отдельных, очень часто – несчастных, страдающих личностей.
Потихоньку добрались до края деревни, где стоял огороженный тыном плохонький дом «подкулачника». Обошли, осмотрели кругом. Двери заперты, в окнах темно. Огород, палисадник засыпаны снегом. Между крыльцом и сараем – собачья конура. «Эх, нелегкая! Ведь не учли! Непременно забрешет, разбудит весь дом!.. Что ж теперь делать?!. Не отступать же!» По команде, крадучись, пошли за ограду. На них с лаем кинулся пес, но быстро умолк, успокоенный рядом живущим соседом, входящим в бригаду в качестве понятого.
Подошли к дверям, постучали... Ни звука! Дом точно вымер. Все спят.
Постучали еще. В окна и в дверь. Настойчиво, громко.
– Кто там?
– Терентьев?.. Откройте! Есть срочное дело! Я из района приехал! – ответил инструктор райкома. Остальные молчат, притаились.
– Чего на ночь глядя?!. Какой может быть разговор?!. Завтра, с утра приходи!
– Товарищ Терентъев, откройте! До завтра нельзя. Мне надо сегодня уехать обратно... Откройте, прошу вас!
– Зачем?
– Я ж говорю – разговор! Надо срочно узнать кое-что. Я ради вас и приехал... в ваших же, можно сказать, интересах!
– Да я вас не знаю!.. Чего там случилось?!.
– Я вам тотчас же все объясню!.. Откройте!
– Нет, не открою!
Инструктор совсем растерялся: «Что делать? Как быть? Такое не предусмотрено планом».
– Акимыч, открой! Потому как инструктор приехал, – спас всю бригаду сосед, понятой. – Им хотится с тобой говорить! Ты не бойся, я тута. Я же его и привел. Открывай, не пужайся!..
– Паралик бы его расшибил! По ночам приезжать!.. И тебя с ним зараз! – говорит недовольный Акимыч, погромыхивая железной задвижкой. – Ну, входите!.. Какая у вас тут нужда?!.
Дверь открылась. Бригада врывается в дом. Впереди оперуполномоченный ОГПУ с револьвером в руках.
– Руки вверх!
Моргунов едва успевает разглядеть тщедушную фигуру классового врага. Он в белых подштанниках, темной нательной рубашке, босой, всклокоченная бородка на давно не бритом лице немного загнута вперед. Глаза, округлившись от ужаса, перебегают с места на место. Вздрагивает морщинистое лицо, грубые коричневые руки трясутся. На открытой груди, на заношенном старом шнурке, – потемневший от времени крестик.
– Господи Иисусе Христе! Спаси и помилуй!..
Через открытую наружную дверь в жарко натопленную избу врывается морозный, клубящийся воздух. Члены бригады по раскулачиванию уже у окон, взгляды суровы, все ждут чего-то ужасного, все готовы ринуться в бой за себя, за советскую власть, за правое дело социализма. Но подкулачник Терентьев и не думает сопротивляться. Он часто моргает и крестится, переступает ногами, как будто стоит на горячем, и вдруг начинает – рыдать. У Моргунова обрывается сердце, он впервые видит плачущего мужчину. А Терентьев трясется как в лихоманке. Судорожные всхлипы перекореживают все его тело. Он неестественно изгибается, подергивается, и маленькие блестящие капли одна за другой катятся по загрубелому, обветренному лицу. Соскочила с полатей и в голос завыла немолодая жена, заплакали дети, замычал лежащий у печки, видимо, не совсем здоровый теленок. Моргунов с ужасом осматривается вокруг. Он видит: в избе только горница и громадная русская печь. В переднем углу, под иконами, две простые деревянные лавки и грубый, из досок сколоченный стол. Нет ни шкафов, ни кроватей, ни стульев. На полках простые, истертые временем деревянные миски, такие же старые ложки. У печки – ухваты да ведра с водой, а слева, у стенки, – большой старомодный сундук.
Классовый враг!
Представители власти уже объявили Терентьеву, что он арестован. Его раскулачат и тут же сошлют. Имущество все конфискуют. Семья едет сразу за ним, но куда – неизвестно. С собой можно взять только носильные вещи, белье.
Терентьев трясется и плачет:
– Какие же мы кулаки?!. За что? Что я сделал?..
Ему не отвечают. Грубо ломая замки, вскрывают сундук и кладовку. Тащат какую-то обувь, дерюгу, продукты.
– За что?.. Что я сделал?..
– А ничего!.. Ты – кулак, подкулачник!.. Ты против колхоза!.. Не хочешь вступать и срываешь работу! Вот и вся недолга!..
Приступают к описи скарба. Моргунову велят сесть за стол и писать, но Саша не может. Он потрясен до того, что не владеет собой. Он сам готов разреветься. Руки трясутся. Нервная дрожь добралась и до рта. Он слышит стучащие зубы. От былой убежденности в нем не осталось ни капли. «Так вот что такое – ликвидация кулачества как класса в натуре!.. Вот что такое – коллективизация!.. Разве так предлагал кооперировать крестьянские массы Владимир Ильич?!.» И вспыхивают в памяти ярким видением знаменитые строчки. Готовясь к поездке в деревню, Саша их вновь перечел. Выступление Ленина на 1-м съезде сельскохозяйственных рабочих Петроградской губернии, доклад на VIII съезде партии «О работе в деревне», проект резолюции съезда «Об отношении к среднему крестьянству», статья «О кооперации». Лейтмотив всех выступлений – «Никакого насилия! Ни малейшего принуждения!» Цивилизация, выгоды, ряд привилегий – экономических, финансовых, банковских, и нам удастся создать строй цивилизованных кооператоров, а «строй цивилизованных кооператоров при общественной собственности на средства производства, при классовой победе пролетариата над буржуазией – это есть строй социализма!»
– Как же так?!. Ведь Владимир Ильич говорил: «Никакого насилия»?!.
– Ты, кажись, не в себе?.. Ты чего там бормочешь?.. Садись и пиши! После раздумывать будешь!..
Нет, не в силах осмыслить все это мозг Саши. Надо во всем разобраться, но времени нет. Некогда тут рассуждать, обсуждать, сомневаться и думать. А в избе между тем плач и вой, стон и вопли. Плачут дети, цепляясь за мать, а она сама истерически воет, пытаясь прикрыть оголенную грудь. Тычась в углы, голосит слепая и полураздетая старая мать кулака. Никак не решит, что надеть, стоящий в подштанниках классовый враг.
– Ну, что ж ты не пишешь?! Садись и пиши! – говорит Моргунову его бригадир.
– Я... не могу... заболел... разреши мне уйти! – борясь сам с собою, с трудом говорит Моргунов, и, боясь разрыдаться при всех, не дожидаясь ответа, рывком выбегает из хаты.
Отбежав приблизительно полкилометра по пустой и безлюдной, заснеженной улице без фонарей, он припадает к одиноко стоящему дереву и, задыхаясь от напряжения, приглушая готовые вырваться стоны, заходится плачем. На улице холодно. Сильный мороз крепко хватает за щеки, за руки, за нос, но Моргунов продолжает стоять почти неподвижно. «Пусть мерзнет тело, пусть коченеет! Разве до щек и до носа теперь?! Замерзает душа – вот что важно!»
Полчаса – час прижимается к дереву Саша. Слезы высохли или замерзли: их нет. Но сверлящие мысли о том, что он принял участие в чем-то очень и очень плохом, не оставляют его. Он в смятении, он растерялся и говорит сам с собой: «Черт меня дернул проситься в деревню!» – «А чего ж ты хотел! Отсидеться в кустах? Пусть в грязи копошатся другие, а ты проживешь – белоручкой? Ты, видать, испечен из особого теста!» – «Нет, это неправда, неправда! Я – простой, рядовой человек и хочу быть таким!.. Я такой же, как все, и любую работу, сколь бы черной и грубой она ни была, я морально обязан... Обязан!.. Поэтому я и просил!..» – «Ну, так что же?.. Чего ж ты сбежал, если так... Вернись!.. Продолжай!..» – «Вернуться?!. Нет, не могу!..» – «Как это так – не могу?! Давай, возвращайся! Партия требует!..» – «Правильно! Партия!.. Но... не могу!.. Не могу!.. Это выше меня!..»
Саша дрожит, как осиновый лист. От волнения и от мороза. Зубы снова стучат, на глазах – пелена. Он сейчас превратится в ледышку. Слова о замерзшей душе перестают быть метафорой и начинают материализоваться. Мороз уже где-то внутри, он добрался до мозга костей. Саша сползает на землю, потом поднимается на ноги. Инстинкт самосохранения гонит его прочь от этого места. С громадным трудом, спотыкаясь и падая, он плетется вперед, к сельсовету.
Под утро приходит бригада.
– Что, парень, сдрейфил?! В дезертиры ушел?! Кишка тонка стала?! Надо поставить вопрос о тебе!.. Посылают таких – непроверенных!
Но Саша не отвечает, он бредит. К нему вызывают врача. Ртутный столбик подмышкой быстро ползет к сорока одному.
– Что ж удивляться?!. Мороз, а одежа – плохая. Простыл... У него – воспаление легких.
И воспаление легких спасает его от больших-пребольших неприятностей.
XI
Саша долго и тяжко болел, а когда через девять недель выписался из больницы и пришел к себе в институт, а затем и в райком комсомола, его встречают радушно и ласково. Ему говорят, что бригада, в которой он был до болезни, вообще – перегнула. Теперь это ясно, как день. Приступая к работе, она поддалась самотеку, не сверилась с Лениным, с линией партии. Успехи вскружили ей голову. Сталин все разъяснил. «Головокружение от успехов», «Ответ товарищам колхозникам», Постановление ЦК ВКП(б) «О борьбе с искривлениями партлинии в колхозном движении» – вот указатели верных дорог, ведущих к высокой, сияющей цели – к социализму.
– Надо признаться: мы все виноваты. Погнались за дутыми цифрами. Московская область имела в своем распоряжении целых три года, а мы захотели закончить коллективизацию сразу же, этой весной. Виноваты! Что делать?!. Что ты такое сказал? «Почему бы не дать указания раньше?!» Об этом спроси у ЦК. И вообще, – не мудри!.. Не мудри!.. Понимаешь?!.
Саша понял и – замолчал. Он еще не поправился после болезни и был очень слаб. «Когда-нибудь позже я разберусь во всем».
Летом Моргуновы жили на даче в Перловке, и Саша быстро поправился. Свежий воздух, купание, сон на верхней, открытой террасе, пища домашнего приготовления, заботливый материнский уход, и – прошлого как не бывало.
Еще до начала каникул Саша сумел наверстать все, что было пропущено в этом учебном году. Он быстро нагнал однокашников, сдал все зачеты, перешел на второй курс и теперь наслаждался заслуженным отдыхом, хотя и ездил ежедневно в Москву, на завод, где вместе с другими студентами проходил первую производственную практику. Работа усталости не вызывала. Практикантов, как и полагалось по учебной программе, только знакомили в этот раз с производством. Их беспрестанно переводили из цеха в цех, с линии на линию, с одного рабочего места на другое. Легкий физический труд, лишенный профессионального, тягучего однообразия, не утомлял молодых и здоровых ребят. Саша охотно вставал рано утром, бегал на речку купаться, возвращался домой, завтракал, потом не спеша, прогулочным шагом, шел на станцию, садился в свободный вагон и всю дорогу читал. После смены сразу же ехал домой. Погуляв, почитав, чуть-чуть поработав в саду, он поднимался к себе на веранду, ложился в постель и засыпал как убитый.
Четыре дня проходили совсем незаметно, и вновь наступал выходной с пересменкой. Удобно! Особенно – летом! «Напрасно тогда, в день рождения, дядя Володя ругал непрерывку, она с пятидневной рабочей неделей – великое благо. Сколько ее ни хвали, не нахвалишься!»
После своего трагического, как он его называл, участия в ликвидации кулачества как класса юный Александр Сергеевич на какое-то время утратил неудержимое стремление вносить свою личную лепту во всякое дело. Он сознательно решил поменьше заниматься всевозможными общественными нагрузками и побольше учиться, тем более что успешная сдача зачетов за первый курс его самого нисколько не удовлетворяла. Он хорошо понимал, что галопирующий рейс по наукам, скоропалительная, иногда за одну–две ночи или за сутки, подготовка к экзаменам не оставляли в памяти стойких следов, и знания, приобретенные таким путем, могли вылететь из головы чуть ли ни сразу после зачета. Студенческая шутка – «Товарищ профессор! Спросите меня поскорей, а то я все позабуду!» – базировалась, как он убедился, на прочном и крепком фундаменте. Поэтому Саша намеревался как следует повторить все пройденное, чтобы во всеоружии встретить грядущие трудности.
Однако, одно дело – намерение, другое – действительность. Начался XVI съезд, и все вузовские учебники и курсы снова легли на дальние полки. Снова с утра и до ночи читались и перечитывались газеты, снова продумывались доклады, изучались и осмысливались формулировки.
«В 1929/30 году удельный вес промышленности в валовой продукции народного хозяйства дошел до 53%. СССР перестает быть аграрной страной, становится – индустриальной!» «СССР вступил в период социализма». «Взгляды правых несовместимы с принадлежностью к ВКП(б)». «Пятилетку – в четыре года!» «Колхозное крестьянство стало действительной и прочной опорой советской власти». «Создать вторую угольно-металлургическую базу на востоке СССР». «На Западе – экономический кризис, а у нас – расцвет и подъем!»
Было от чего биться Сашиному сердцу. Он опять ликовал. И только одно показалось ему недостаточно верным. В решениях съезда отмечалось, что при организации колхозов «нарушался ленинский принцип добровольности» и что «ошибки и извращения допустили левацкие элементы».
– При чем же тут «элементы»? – думалось Саше. – Разве партия состоит из одних леваков? Ведь извращения были везде, по всему Советскому Союзу! Значит – дело не в «элементах», а в том, что Сталин повел дело с первого шага неправильно!
Долго думал Александр Сергеевич над столь неожиданным выводом, но ничего не придумал. «Съезд развернутого наступления социализма по всему фронту» так и оставил в его душе отпечаток сомнения.
XII
Сомнения мучили Сашу, но он их легко превозмог. Предаваться унынию
не приходилось, да и времени не было. Пришли новые дела и заботы и отодвинули
вдаль неприятный осадок от съезда. Начались занятия в институте. Пришлось
отдавать все свое время учебе, а она вдруг показалась рутинной. То ли предметы
первого курса были усвоены очень неважно, то ли вовсе пропал интерес к
инженерным наукам, но Саша совсем заскучал. Высшая математика с ее
дифференциалами и интегралами, начертательная геометрия, сопротивление
материалов, детали машин, – все они, вместе взятые, да и каждая в
отдельности, заедали мозг Моргунова, привыкшего интересоваться вопросами
мирового масштаба. Занимался он хорошо, но без интереса и через силу.
А тут неожиданно умер отец, семье стало не на что жить, и Моргунову пришлось поступить на работу.
Он очень хорошо запомнил эти страшные для него дни. Веселый и жизнерадостный вернулся он однажды вечером из Большого театра, где смотрел «Красный мак» Глиэра с Екатериной Васильевной Гельцер в роли Тао-Хоа. Как бесподобно она танцевала, как играла. А сначала ему не хотелось идти на балет. Он знал, что Екатерина Васильевна уже подошла к тому возрасту, когда балерины перестают выступать; он полагал, что в движениях Гельцер будут светиться следы пронесшихся лет. Но едва лишь раздвинулся занавес, Моргунов убедился в своем заблуждении. Со сцены непрерывной и мощной струей лилось обаяние артистки, лилось то непонятное, но облагораживающее воздействие, которое оказывает подлинное искусство на каждого могущего что-либо чувствовать и воспринимать. И когда в последнем действии на тело китайской танцовщицы начали сыпаться красные маки, восторг Моргунова достиг апогея. Не отдавая себе отчета в том, что он делает, Александр Сергеевич схватил на барьере ложи небольшой букетик цветов, принадлежавший случайной соседке, и, размахнувшись, бросил на сцену. Моргунов был хорошим метальщиком: букет долетел до места назначения, но зато соседка не выразила по этому поводу никакого восторга. Пришлось извиняться и объясняться, но все кончилось вполне благополучно, и Моргунов чувствовал себя великолепно.
Дома было уютно и хорошо. Отец и мать сидели за столом, и пили чай, они радостно встретили сына, и Александр Сергеевич, вымыв руки, немедленно подсел к столу и начал рассказывать о том, как замечательно провел вечер. Отец внимательно слушал и время от времени вставлял замечания. И вдруг что-то произошло. Отец побелел, схватился за сердце, начал ловить губами воздух и через несколько секунд свалился со стула. Испуганный Моргунов бросился к нему, поднял, уложил на диван.
Вызвали скорую помощь, но вернуть отца к жизни уже не удалось. Врач констатировал смерть от разрыва сердца.
Все дальнейшее происходило как будто в тумане. Явились близкие и дальние родственники и взяли на себя все заботы о погребении. Тело по христианскому обряду положили на стол, но служить панихиду не стали, ведь покойник был атеистом. Потом привезли богато отделанный гроб, приехал катафалк, и отца похоронили так же, как хоронят всех умерших людей. Александр Сергеевич испытывал глубокую, беспросветную скорбь. Брат и сестра плакали навзрыд, с матерью все время происходили истерики, а он не проронил ни слезинки. Измученный, с воспаленными от бессонницы глазами, он часами глядел на пожелтевшее родное лицо и никак не мог осознать, что отца больше нет и никогда уже больше не будет. Слово «никогда» пугало его. Он не мог осмыслить реального значения этого слова применительно к столь близкому человеку. И он молча переживал свое горе, неотступно глядя в лицо тому, с кем еще так недавно вел оживленную, оставшуюся навсегда неоконченной, беседу. Когда гроб опустили в могилу, Александр Сергеевич хотел сказать о покойном несколько слов, хотел произнести небольшую речь, но, выйдя вперед, почувствовал, что говорить не сможет. Он почувствовал, что если только откроет рот, разожмет свои стиснутые зубы, то разрыдается, разрыдается как женщина, горько и надрывно. И он ничего не сказал; постоял только беспомощно у могилы, глядя на позумент, которым были обиты края сверкающего на осеннем солнце глазетового гроба, и молча отошел назад. И присутствующие поняли его. На несколько секунд все как бы замерли, потом кто-то вышел вперед и бросил в могилу первую горсть земли. Она со стуком упала на гроб. И все задвигались, зашевелились, зашумели и начали засыпать открытую могилу, прошло минут десять, может быть несколько больше. Все кончилось. Перед Моргуновым вырос небольшой продолговатый, осыпанный цветами могильный холмик. Отца больше не было. Не было совсем.
Спустя два дня Моргунов заехал на кладбище, чтобы договориться со сторожами и кладбищенской администрацией об охране могилы и выяснить, где и как можно заказать решетку или памятник. Сделав все, что хотел, Саша вновь подошел к дорогому холмику и, присев на корточки, начал поправлять цветы и откидывать увядшие листья; оглянулся – кругом ни души, только звенит тишина, он – совершенно один. И одиночество сделало то, что не смогло сделать самое сильное горе. Саша почувствовал, как что-то ослабло в тяжести, давящей на горло и грудь. Он глубоко вздохнул и впервые за все эти тяжелые и горестные дни тихо заплакал. Он плакал, не сдерживая себя, не таясь и не опасаясь, что кто-нибудь услышит его. Он плакал и шептал нежные слова, разговаривая с отцом как с живым, и слезы снимали гнетущую тяжесть. По мере того, как они выливались, Саше становилось легче, и вместе со слезами постепенно развеивались мрак и отчаяние, владеющие им. Он понял, что рано или поздно, но неизбежно примирится с тем, что случилось, что жизнь заставит пережить и эту боль, и что он найдет в себе силы жить и бороться с невзгодами. А невзгод предстояло немало: ведь он должен стать кормильцем семьи, ведь у него малоприспособленная к самостоятельной жизни мать и несовершеннолетние брат и сестра. Им надо дать возможность окончить хотя бы среднюю школу. И он сделает это. «Слышишь, отец, я обещаю тебе обеспечить им эту возможность. Ты можешь быть совершенно спокоен». Моргунов прильнул к земле и поцеловал могилу в то место, под которым находилась голова отца.
Именно сейчас он уверенно ощутил, что справится со всеми грядущими трудностями, и понял, почему за все эти дни не уронил ни слезинки. Он принадлежал к категории внутренне замкнутых людей, которые, в силу душевного склада, не могут выражать свои чувства при посторонних. Слезы у них появляются только тогда, когда они остаются сами с собой. Такие не разглашают подробностей своей семейной жизни, не выставляют напоказ чувства и переживания, а если приходит беда, страдают одни, замыкаясь в себе, и очень редко делятся с кем бы то ни было мыслями, думами, надеждами и отчаянием. Конечно, иногда случается, что и их прорывает, и в минуты такого прорыва они начинают рассказывать, – но только не близкому, а может быть, даже совсем постороннему, – то, что до сих пор тщательно оберегали от взглядов извне. В таких случаях они могут поведать о своих переживаниях не только человеку. Иногда они рассказывают о них бессловесным созданиям – собаке, кошке, лошади и даже дереву, цветку, окружающей местности. Моргунов поверил свои чувства могиле отца. И это его облегчило. Он поднялся с земли успокоенный, сразу окрепший и сильный духом. Все думы и мысли пришли в порядок, все стало светлым и ясным. Теперь Саша знал, что нужно делать, что сделает, и что у него впереди.
Он вернулся домой с вспухшими от слез глазами, выпачканный в земле и продрогший до самых костей. Дома были какие-то родственники, пришедшие навестить пребывающих в горе, но Александр Сергеевич, не заходя в общую комнату, тщательно умылся и лег в постель.
Рано утром он пришел в отдел кадров машиностроительного завода, на котором проходил первую практику, и попросил принять его на работу токарем по металлу.
Разговор, вызванный этой просьбой, был некоротким, но в конце концов ему пошли навстречу, и Моргунов превратился в рабочего.
Сначала Саша пробовал совместить работу с учебой, но тут с ним случилась беда: его вновь безудержно потянуло к политике. Снова им завладели газеты, журналы, собрания, споры. Разве он мог пропустить стороной, не отдав им последнего, столь дефицитного студенческого времени, процессы «Промпартии» и «Союзного бюро РСДРП», или смещение Рыкова и вывод его из состава Политбюро, или новый, январский призыв тридцать первого года – «Большевики должны овладеть техникой»?!. Конечно, не мог! Но на все это не было времени: ночи так коротки, в сутках по-прежнему двадцать четыре часа, никак не уложишься. Надо было бы бросить газеты, политику, но не получалось.
И в результате учился он мало, учиться ему стало трудно. Какой-то период он не сдавался, тянулся вслед за товарищами, но наконец наступила развязка: вовремя непонятая диаграмма Кремона-Максвелла, несмотря на свою простоту, его доконала. Саша бросил попытки не отставать, решил, не считаясь с партийным призывом, что техника не для него, подал заявление о переводе в гуманитарный вуз и, получив отказ, перестал ходить в институт.
XIII
Работа на заводе Моргунову пришлась по душе и не очень его утомляла. Молодой, сильный и здоровый, он легко простаивал 8 часов, почти не отходя от станка, работал не торопясь, но удивительно быстро; сам осматривал и подготавливал станок перед началом работы, сам убирал вокруг него после гудка. Движения его были уверенны и точны, рабочее место сияло чистотой, в шкафчике на стене в строгом порядке лежали запасные резцы, обтирочная ветошь, большая бутылка с эмульсией и кое-какие инструменты. И работа спорилась: брака не выходило, нормы, как правило, перевыполнялись, высокие заработки держались устойчиво. Очень скоро на Моргунова стали смотреть как на опытного рабочего, и мастер частенько поручал ему наиболее сложные заказы.
Секрет быстрого освоения Моргуновым токарного станка заключался в том, что он научился работать на нем еще в детстве, когда покойный отец, мастер на все руки, в свободное время постоянно что-нибудь вытачивавший или выпиливавший, подарил ему вывезенный из Германии станок-игрушку, сделанную с удивительной тщательностью, как миниатюрная, но точная копия настоящего большого станка. И уже 8–9 лет от роду Саша прекрасно знал, что такое суппорт, что делают резцом, для чего нужны люнеты, как надо крепить деталь при обточке в центрах и как для работ по копиру, а также прочие мудрости слесарно-токарного дела. Все эти детские навыки всплыли в сознании и получили необходимую яркость во время первой производственной практики. И тогда уже Сашу заметили, но в то время завод был для него чем-то эпизодическим. Он знал, что поработает на нем полтора–два месяца, заработает какую-то не очень большую, в сущности, сумму, которая пойдет в дальнейшем на карманные расходы, напишет отчет, и на этом закончится его «высокополезная», как иронически называли студенты свою практику, деятельность. Ни он, ни его товарищи по институту не считали завод элементом своей жизни. Пришел – ушел. Так, может быть, приходили в ресторан или в театр, так относились к поезду, в котором куда-нибудь ехали. Вышли из него, не забыли, но и сердца там не оставили.
Совсем по-другому обстояло дело теперь. Ныне завод стал кусочком существования, стал чем-то родным, близким, вошел в самую жизнь. Жизнь без него не мыслилась. Жизнь без него казалась теперь невозможной.
Моргунов очень быстро заметил происшедшую в нем перемену и, конечно, немедленно начал себя вопрошать: «А в чем же дело? Чем она объясняется? Ведь я-то не изменился. Я-то остался самим собой!»
– Нет, не остался! – решил он, подумав. – Был я студентом, стал же – наемным рабочим. Изменилось мое положение в процессе производства, а вместе с ним изменились и взгляды. Все это очень естественно! Работа перестала быть для меня чем-то временным, чем-то случайным. Вся моя жизнь – и моя и семьи – зависит теперь от завода; от того, сколько я заработаю.
Моргунов вспомнил то, что учил и усвоил когда-то: труд – понятие весьма многоплановое, он может быть абстрактным и в то же время конкретным, общественно-необходимым и общественно-ненужным. Трудом создаются все ценности, и именно в процессе труда человек, по выражению Маркса, «опосредствует, регулирует и контролирует обмен веществ между собой и природой». Моргунов вспомнил, что именно труд выделил человека из остального животного мира, поднял его на недостигаемую высоту, сделал царем природы и позволил господствовать над ней. Все эти теоретические положения были известны ему и из прочитанных книг, и из курса политической экономии. Но теперь он понял еще и другую, обычно неупоминаемую, сторону труда – его психологию: не всякий труд меняет сознание человека; одно дело трудиться просто так, для себя, а другое – за плату, являющуюся единственным источником существования.
– Князь Николай Андреевич Болконский, живя в своих Лысых Горах, тоже работал на токарном станке, но оставался князем, – думал Моргунов. – Да и Лев Толстой не стал крестьянином оттого, что пахал и засеивал землю. А я вот встал к станку и сразу превратился в рабочего! Странно! Странно и даже смешно!
Смеяться, однако, ему не хотелось. Он явственно чувствовал, что производство втягивает его в себя, что его взгляды меняются, что он становится взрослее, а жизнь начинает приобретать какой-то другой, принципиально новый вкус и новые оттенки, которых он не знал до сих пор. Сначала Саше все это очень понравилось, и его потянуло вглубь новой среды. И он не стал сдерживать себя и ринулся навстречу открывающемуся перед ним миру, искренне желая раствориться в нем, забыть о своем интеллигентском прошлом и стать настоящим, доподлинным, стопроцентным рабочим.
Моргунов стал снова ходить на собрания, усиленно заниматься общественной работой, стараться все делать как можно лучше, и первым на заводе подхватил волну пришедшего из Донбасса изотовского движения.
И наступил день, когда, придя на работу, он с гордостью обнаружил свою фотокарточку на доске почета, установленной на небольшой открытой площадке напротив проходной, а пройдя еще несколько десятков шагов, увидел себя на громадном портрете в аллее ударников, ведущей к цеху, в котором работал.
Все остальное пришло само собой.
Его вызвал к себе секретарь партийного комитета товарищ Онуфриев, в недавнем прошлом начальник инструментального цеха, седой невысокий старик с дореволюционным партийным стажем. Онуфриев вышел из рабочей среды и почти четверть века простоял у станка, но, вопреки этому, принадлежал к распространенному в то время типу руководителей, которые, разговаривая с молодыми рабочими, напускали на себя вид добродушных, чудаковатых и снисходительных к грехам молодости «папаш». Им почему-то казалось, что при таком способе обращения, будто бы создающем атмосферу непосредственности и интимности, молодежь их лучше поймет. Когда Моргунов пришел, Онуфриев вышел из-за стола и долго тряс ему руку.
– Здравствуй, здравствуй, парень, – говорил он. – Чтой-то все не заходишь? Я, уж, думаю, не возгордился ли человек? Может, в самом деле, головокружение от успехов сделалось! Шутка ли – сто восемьдесят процентов! Можно дверь ногой открывать!
– Да нет, что ты, товарищ Онуфриев! Я же ничего такого особенного не сделал, а что нормы перевыполняю, так ведь это и каждый может. Чего ж я пойду от работы тебя отрывать?
– Ишь ты, ишь ты, какой! Моего времени, значит, пожалел?! Так, так!.. Ну, а не подумал ты: «А как бы мне свой опыт другим передать? Не сходить ли к секретарю ячейки, поговорить? Ведь он тоже токарь, авось чем-нибудь и поможет. Глядишь, у нас вместо одних единиц цельный лес изотовцев вырастет!» А? Как ты об этом полагаешь?
– Я готов, Иван Николаевич, – ответил Моргунов, – готов в любую минуту. И опыт готов передать и у других поучиться.
– Во! Вот это по-нашему, по-большевистски! – обрадовался Онуфриев. – Такие речи и слушать приятно. Так мы с тобой быстро договоримся... Кстати, парень, а почему ты в партию не вступаешь?.. Какие у тебя принципиальные возражения есть?
Моргунов замер от неожиданности.
– В партию?!. Я?!. В партию?!. Да кто ж меня примет?..
Моргунов покраснел. С детских лет мечтал он быть членом партии, но эта мечта казалась несбыточной, неосуществимой. Он все время считал себя недостойным такого высокого звания. Ведь член партии, как он представлял, должен быть человеком без всяких пороков, идеально чистым, идеально честным, бескорыстным, бойцом с несгибаемой волей. Член партии должен доподлинно знать все детали ее истории, никогда не иметь ни малейших сомнений, не знать никаких колебаний и – беззаветно любить товарища Сталина. А вот этого-то Моргунов и не мог. Не находил он в себе ни горячей любви, ни обожания. Мало того, в нем где-то подспудно жила неприязнь к вождю за ошибки в коллективизации. Иногда перед ним возникали кошмары: стоит босиком, и трясется, и плачет Терентьев в подштанниках, болтается голая грудь его горем убитой жены, хватают ее за подол ревмя ревущие дети, не находит дороги слепая полураздетая мать. А в результате – райком «указал»: «Раскулачили зря, допустили ошибку. Терентьев не был кулаком!» Кто виноват? Неужели не Сталин?!
«А теперь – все забыто! Сталин немного-немного не бог! Неужели же надо такого любить?!»
Нет! Моргунов убежден, что фетишизация Сталина противоречит марксизму. И здравому смыслу! А отсюда у Саши к «персоне» – ирония, а иногда даже больше – прямая насмешка.
«Могу ли я, Моргунов, быть при таких настроениях членом ВКП(б)?»
Он не знает, что надо ответить себе самому, но и не может об этом спросить у Онуфриева. А вообще говоря, рассуждать надо трезво: «Разве могут быть мои чувства причиной отказа от борьбы за рабочее дело, от участия в партии?.. Разве партия – Сталин? Нет, конечно же – нет! Партия – нечто значительно большее, неизмеримо огромное, партия – это наиболее сознательная часть рабочего класса, его авангард... передовой отряд!» Он припомнил все классические определения. «Да, и кроме того... при чем тут мое отношение к Сталину? Кто такой Сталин? Партийный работник, генсек. Ведь не он же один, а вся партия в целом, вся целиком, победоносно провела страну и народ через огонь и ужас гражданской войны, через трудности восстановительного периода, через бури и сражения великих классовых битв. Конечно, Сталин стоит во главе, у штурвала, его личная роль во всех делах и свершениях очень и очень большая. Это с ним выполняется пятилетка, с ним проводилась коллективизация – с ошибками и перегибами, но проводилась, и фактически даже проведена, – с ним разгромлены все оппозиции и уклоны... Как ни кидай, а Сталин – деятель высшего класса. Он всегда выступает новатором. Вот и теперь «Шесть условий товарища Сталина» выдвинул он... Надо быть справедливым, отдавать ему должное... Ну, а любить... а любить его – лишнее! Совершенно не обязательно!»
Сколько мыслей промчалось в мозгу Моргунова, сколько чувств он изведал, пока смог наконец ответить на вопрос секретаря партийной ячейки. Его, Моргунова, никогда кажется в жизни не смущавшегося, аж пот прошиб, а Онуфриев, довольный произведенным впечатлением, только поглядывал на него потихоньку из-под старческих грубых бровей и спокойно ждал.
И когда, наконец, Моргунов открыто признался, что мечтал быть членом партии с детства, но все время считал себя недостойным столь значительной чести, Онуфриев, даже не поинтересовавшись причинами его такого низкого о себе самом мнения, достал из стола бланки анкет и лист бумаги и, хлопнув Моргунова по плечу, уверенно сказал:
– Молодец, молодец, парень. Так и надо!.. Ничего, не робей! Пиши заявление, заполняй анкету! Хороший коммунист из тебя выйдет, хороший. Уж я-то знаю!
И Моргунов заполнил анкету, и написан заявление, и через совсем небольшой промежуток времени стал кандидатом, а потом и членом ВКП(б).
XIV
Незаметно прошло полтора года, и Онуфриев, которому страшно не нравилось, что Моргунов ради работы бросил учиться в институте, стал наседать на него и все чаще настаивать на необходимости продолжать начатое образование.
– Ты, парень, умный человек, а, вместе с тем вроде как и дурак, – говорил он Моргунову. – Ну, рази так можно? Работа – работой, а учиться-то надо?! Давай-ка, сынок, начинай опять – заниматься!.. Мало ли что исключили! Похлопочем! Восстановят!.. Давай, давай, дорогой! Токарей-то мы завсегда сделать можем, а вот инженеров у нас пока что совсем маловато. Давай-ка, пока что не поздно, учись!
И Моргунов внял его ласковым и заботливым речам. Изменившееся материальное положение способствовало принятию серьезного решения. Брат и сестра окончили среднюю школу и готовились к поступлению в вуз. Не сегодня-завтра должны они были перейти на свое собственное иждивение. Мать тоже давно оправилась от потрясения, вызванного скоропостижной смертью отца, поступила на работу и в материальной помощи не нуждалась. Все складывалось очень благоприятно. Плохо было только одно: Моргунову не хотелось учиться в техническом вузе. Он вспоминал о забытых уже интегралах, о формулах Эйлера, применяемых при расчетах на продольный изгиб, и ему становилось весьма неуютно.
Нет! Он вернется в вуз, но только не на механический факультет. Он помнит, конечно, все выступления Сталина: «Большевики должны овладеть техникой» и «Техника в период реконструкции решает все». Все это, безусловно, правильно, но... но он лично техникой заниматься не может, она ему просто осточертела. И вообще, ну ее к богу, всю эту технику. У него к ней не лежит сердце. Он хочет учиться гуманитарным наукам.
Стыдясь и краснея, сказал он об этом Онуфриеву, ожидая встретить с его стороны резкий отпор. Но Онуфриев воспринял исповедь Моргунова так, словно давно ожидал ее и словно в ней не было ничего необычного.
– Ну, что ж! – ответил он. – Хочешь в гуманитарный – пусть будет так. Тебе виднее, куда тебя тянет. Смотри только, не ошибись!
И он тут же сел сочинять от имени завода ходатайство о переводе Моргунова из Инженерно-строительного института в 1-й МГУ. В переводе Моргунову отказали опять, но зато, после долгих хлопот и затруднений, приняли без экзаменов на первый курс философского факультета.
Трепеща и содрогаясь от радости, вошел Моргунов в старинное, выстроенное архитектором Казаковым здание на Моховой. Во дворе каменные Герцен и Огарев задумчиво глядели на него, как бы приветствуя будущего собрата, а внутри – его встретил радостный и беспокойный гомон молодежи, людей грядущего мира, которым, возможно, суждено жить при коммунизме. И Моргунову стало радостно и весело. Отпали всякие сомнения. Подняв голову, он прошел в «Коммунистическую аудиторию», которую до сих пор еще называли «Богословской», и, усевшись в первом ряду, приготовился слушать первую, вступительную лекцию по диалектическому материализму.
И не думалось в этот момент ни о заводе, ни о токарном станке, ни о потерянных для ученья годах, ни о том, как превратна жизнь.
Рядом с ним села некрасивая неопределенного возраста женщина со слуховым аппаратом на груди, с другой стороны – совсем еще молодой, очевидно, прямо после средней школы, парнишка, с взбитым чубом и открытым воротом белой косоворотки, выглядывающей из-под серого, в крупные полосы, пиджака.
Моргунов испытывал необыкновенный прилив нежности к ним. Ему захотелось обнять их обоих.
Но вот пришел профессор, поднялся на кафедру, поздоровался с новичками, ответившими нестройным приветственным гулом, и, сдабривая речь веселыми, остроумными шутками, начал говорить о громадном значении четкого и правильного мировоззрения в жизни и деятельности человека. Профессор уверял, что единственным правильным и научным мировоззрением является диалектический материализм, что диалектический материализм – это философия пролетариата, а философия – совсем не наука наук, а инструмент научного исследования мира и великое орудие познания.
Моргунов весь превратился во внимание и быстро записывал основные положения лекции в толстую «общую» тетрадь. Все понималось легко и быстро. Он оказался в своей стихии.
И действительно, заниматься в университете было значительно легче, чем в институте, хотя всю первую половину года Моргунов учился, продолжая работать на заводе.
Вообще-то говоря, совмещение требовало громадных усилий и гигантского напряжения. Весь день, с раннего утра до позднего вечера, заранее рассчитывался по минутам. Занятия, работа, сон, еда, передвижение, и – никаких развлечений, никакого дополнительного отдыха. Мало того (нужда всему научит), Моргунов ухитрялся, работая на станке, мысленно повторять услышанное на лекциях, а в трамвае – готовиться к семинарским занятиям. Переезды занимали у него в среднем часа полтора в день, ведь университет находился в центре Москвы, а завод – на окраине. Единственным видом транспорта между ними были трамваи, набитые в часы «пик», то есть в то самое время, когда ездил Моргунов, до отказа. Чтобы попасть в вагон, от пассажира требовалось много ловкости, силы и даже хитрости. Моргунов, как опытный москвич, быстро приспособился «к конкретным условиям». Он встречал трамвай метров за пятьдесят до остановки, догонял его, на полном ходу цеплялся за поручни и, выбрав место, куда ткнуть ногу, прыгал на подножку. Дальше все шло как по маслу. Напрягая все свои силы, он нажимал на висящих людей, пытаясь протолкнуть их на площадку, и громко кричал:
– Товарищи, пройдите вперед!
Сорваться с подножки он не боялся; его выручали крепкие руки, широкая грудь, твердые и упругие мускулы, а кроме того – падать было решительно некуда; всего через несколько мгновений сзади него нарастал большущий ком повисших, так же, как и он, на подножках и бегущих за вагоном людей. Вожатый невольно сбавлял скорость, трамвай подходил к остановке, и висящие протискивались вперед.
А сама учеба давалась легко. Например, формулировки Энгельса казались Моргунову такими ясными, а ошибки Дюринга столь очевидными, что оставалось только удивляться:
– Как же Дюринг сам не понимал, какую галиматью он пишет? Вот ведь, действительно, «характернейший тип заносчивой лженауки», вот ведь, действительно, «высокопарный пустозвон» и, должно быть, настоящий кретин!..
…Много лет спустя, в лагере, на Воркуте, Моргунову попали в руки отдельные тома сочинений Евгения Дюринга. Он попробовал прочесть их и, не сумев найти в них глупостей, легкомыслия и ошибок, чуть не заплакал от досады.
А пока в занятиях и работе быстро неслось время. Моргунов не заметил, как прошло полгода, и наступила зимняя экзаменационная сессия. Только теперь он почувствовал, как сильно устал и как мало у него времени. Полгода он спал не больше 5–6 часов в сутки; полгода, не меняясь, работал на заводе в вечерней смене, так как днем надо было бывать в университете. Он занимался с каким-то самозабвением, отрываясь, и то с большой неохотой, только для того, чтобы поесть и поспать. А теперь, во время сессии, оказалось, что этого мало, что заниматься надо еще больше. И Моргунов решился на серьезный шаг. Посоветовавшись с Онуфриевым, он ушел с работы и начал все свое время посвящать только занятиям.
Результаты не заставили себя ждать. Когда подошел конец года, Моргунов блестяще сдал все экзамены и перешел на второй курс без единого «хвоста».
Годы учебы в университете стали для Моргунова годами бурного общественного кипения, ярких впечатлений и активной целеустремленной жизни. Все тут было для него новым: новые знания, новые люди, новые книги, новые друзья и товарищи, приятельницы и подруги. Мир раскрывался перед восторгающимся мысленным взором во всю его неизмеримую ширину и бесконечную глубину. Впереди угадывались широкие дороги, ведущие к невиданным достижениям, к свету и счастью.
Александр Сергеевич испытывал почти непрерывное радостное возбуждение, прямо с утра на душе становилось легко и светло, и действительность казалась прекрасной.
То, что он пришел в университет непосредственно с завода и считался, как тогда выражались, рабочим от станка, придавало ему в глазах студенчества большой вес и значение. А когда в марте 1934 года в парторганизациях прорабатывали итоги ХVII съезда ВКП(б) и Моргунов, выступая без всяких конспектов, произнес очень содержательную и толковую речь, и при этом на память, не заглядывая ни в какие бумажки, привел несколько десятков цифровых показателей, его престиж возрос необыкновенно. На первом же отчетно-перевыборном партийном собрании его избрали в члены бюро ячейки ВКП(б). Его уважали, с его мнением считались, к его голосу прислушивались.
Все это льстило Моргунову и, хотя он относился к льющемуся на него почтению весьма иронически, невольно заставляло следить за собой и держаться так, чтобы не ударить лицом в грязь. Всеми силами старался он оправдать оказанное доверие и, несмотря на то, что, все еще действующим постановлением Пленума ЦК ВКП(б) от 12 июля 1928 года «Об улучшении подготовки новых специалистов» студенты освобождались от всякой общественной нагрузки, кроме посещения общих партийных и профессиональных собраний, активно участвовал в общественной жизни факультета и курса. Будучи общительным и любознательным человеком, он очень доброжелательно относился к людям и пользовался в студенческих кругах устойчивым авторитетом, который высоко ценил и берег.
Когда Моргунов учился на втором курсе, студенческие организации факультета начали по его предложению издавать теоретический листок «За марксистскую философию», назначив Александра Сергеевича членом его редколлегии.
Редактирование поступающих в «Листок» статей, написанных как студентами, так и преподавателями, было захватывающе интересным и побуждало, кроме того, к личному творчеству. У Моргунова возникало множество тем, заслуживающих обсуждения, и после долгих колебаний он выбрал, наконец, одну из них и представил в «Листок» обстоятельную статью под заглавием «Ницше и современность».
В этой статье Александр Сергеевич, анализируя социально-экономические условия и историю развития общественных отношений в Германии второй половины XIХ века, устанавливал, в полном, между прочим, соответствии с мнением профессора Бернадинера и в противоположность взглядам Луначарского, что почвой, на которой выросла философия Ницше, был не финансовый капитал, находившийся тогда еще в колыбели, а прусский тип развития капитализма, и что Ницше – идеолог юнкерства и наиболее реакционных кругов немецкой буржуазии того времени. Детально разобрав затем философские концепции Ницше и сопоставив их с выступлениями и высказываниями идеологов и теоретиков фашизма – Гюнтера, Боймлера, Гросса, Ланге и других, открыто признававших Ницше своим учителем и одним из основоположников фашистского мировоззрения, – Моргунов показал, что главари фашизма – Гитлер, Розенберг и куча их лжеученых подпевал – действительно проповедуют взгляды, истекающие из философии Ницше. По Моргунову, Ницше утверждал, что основным стремлением живого существа является воля к власти и стремление проявить силу. Он говорил, что неравенство людей заключается в неравенстве их рас, и что высшая раса – это раса арийцев. «Самое худшее зло на земле, – писал он, – это скрещение рас и сословий», а сословия, по его мнению, всегда выражают различия происхождения и расы. «Люди низших рас должны быть рабами, – проповедовал Ницше, – рабство составляет одно из существенно необходимых условий культуры». Цель истории – существование немногих избранных, живущих полной всесторонней жизнью, на базе прозябающего большинства. Большинство людей – посредственности, а для людей посредственных быть посредственностью составляет счастье. Ницше презирал массу, называл ее чернью и сволочью. «Жизнь – это кладезь наслаждений, – писал он, – но где пьет вместе с вами сволочь, там все колодцы отравлены». Он проповедовал войну, говоря, что война – «торжество жизни и высшее проявление ее силы», и утверждал, что Европа нуждается «не только в войнах, но в величайших ужасающих войнах». Ницше совершенно отрицал нравственность: «падающего – подтолкни!», – предлагал он, заявляя, что должна существовать нравственность господ и нравственность рабов и что обязанности возникают только по отношению к равным. Ницше ввел в философию реакционное понятие «сверхчеловека», а его отношение к женщинам характеризовалось известным «афоризмом» – «Ты идешь к женщинам – не забудь плетку!»
«Все эти, и кое-какие еще античеловеческие, архиреакционные взгляды Ницше, – писал в своей статье Моргунов, – всосал в себя, впитал и усвоил передовой отряд мракобесия и бесчеловечности нашего времени – германский фашизм. В свете фактов сегодняшнего дня особенно ярко видна реакционная антипролетарская сущность ницшеанства, особенно ярко видно, что Ницше был идейным предшественником немецкого фашизма и помог последнему создать свои человеконенавистнические теории».
Редакция «Листка» приняла статью Моргунова и, к огромному его удовольствию, опубликовала почти без поправок. Успех статьи оказался огромным; о ней говорили, ее обсуждали, по поводу ее спорили. Она стала известна даже за пределами МГУ.
Через несколько дней после опубликования статьи Моргунов получил несколько писем, среди которых оказалось целое послание от неизвестной ему девушки – студентки 1-го курса биологического факультета. Соглашаясь с выводами Моргунова в целом, автор записки, Мария Александровна Северцева, обвиняла его в упрощении вопроса. Она писала, что предшественниками фашизма были не только философы, не только Ницше, который, став, вероятно, жертвой заблуждения, не ведал, что творил. Роль настоящих предшественников фашизма сыграли, по ее мнению, некоторые биологи и социологи, пустившие в обращение лженаучную мракобесную теорию о будто бы существующей психической неравноценности человеческих рас. «Если бы не существовало этих расистских учений, позволивших Гитлеру в начале 1933 года издать закон, объявляющий арийскую расу высшей человеческой расой на земле, устанавливающий наказуемость смешанных браков и недопущение «загрязнения чистоты арийской расы» неграми, монголами и евреями, – утверждала она, – фашизма не было бы, так как никакие философы в мире не смогли бы дать ему даже столь сомнительного и шаткого базиса, который он получил в результате ошибочных и заведомо неправильных работ Жозефа Гобино, Жоржа Ваше де Лапужа, Поля Брока, Аммона, Вольтмана, Стюарта, Чамберлена, Мортона, Гумцловича и многих-многих других. Разве не факт, – спрашивала она, – что германские фашисты подхватили не только идеи Ницше, но и идеи названных лиц? Задачу оправдать свою далеко идущую экспансию германский империализм возложил на реакционных биологов, фальсификаторов истории и т.д., и эти лакеи империализма выполнили данное им поручение. Они создали лженаучную теорию о том, будто бы все культурные центры мира, даже такие, как Ассирия, Вавилон, Египет, Греция, Рим и Россия, возникли и развились под влиянием гения «германской расы». Они создали такие лженауки, как «расоведение», «расовая гигиена», «геополитика». Они извратили этнографию и археологию. Все эти ленцы, гроссы, дрезели, фробениусы, менчины, монтондоны, и прочая, и прочая, и прочая являют, говоря словами молодого советского ученого С.П.Толстова, «поистине жуткую картину загнивания буржуазной науки и вызывают у всякого честного ученого только смех и негодование». Но в основе всего того бреда, который под видом науки распространяется германскими фашистами, лежат ошибочные и неверные теории перечисленных выше «ученых» второй половины XIX века. Именно они, эти ученые в кавычках, – писала Северцева, – и стали настоящими предшественниками фашизма, и именно они несут ответственность за создание человеконенавистнических, людоедских лженаук и теорий».
Моргунова очень заинтересовало полученное письмо. Мысленно он отметил, что Северцева не совсем ясно представляет себе причины и механику возникновения крупных общественных и исторических событий, что она придает слишком большое значение психологическим факторам и недооценивает общие причины, то есть состояние производительных сил и производственных отношений. Северцева в своих соображениях не учитывала ни общего соотношения классовых сил в Германии, ни влияния политических партий, ни фазы, в которой находилась к моменту прихода фашистов к власти классовая борьба внутри страны. И, в конце концов, она просто не поняла смысла его статьи. Он ведь не исследовал причины возникновения и развития фашизма. Его тема значительно у’же: «Ницше и современность». Впрочем, послание при всех условиях оставалось очень любопытным документом, и Моргунов решил, что с его автором надо потолковать. Очевидно, это – образованная, умная, хоть и заблуждающаяся женщина. И Моргунов написал Марии Александровне, что хочет встретиться с ней и детально поговорить, так как письменный ответ был бы равноценен целому научному труду, на каковой у него времени нет. Северцева согласилась и назначила время свидания. В один из ближайших вечеров они встретились и проговорили почти до утра.
Мария Александровна оказалась худенькой и хрупкой девочкой с приятными чертами лица и умными, красивыми глазами. Одевалась она с большим вкусом, но довольно таки скромно и просто, и оказалась очень привлекательной, хотя внешне ничем особенным не выделялась. Моргунов сначала даже поразился, что в такой, на первый взгляд немудреной, фигурке скрывается столько ума, знаний и умения логически мыслить. Северцева любила биологию не меньше, чем Моргунов философию, знала в своей области очень много, и спорить с ней оказалось весьма интересно. Моргунов ушел от нее очарованным. Он сам попросил разрешения повторить визит, и они начали встречаться систематически.
А несколько месяцев спустя, весной 1935 года, в студенческом общежитии бурно и весело отпраздновали их свадьбу. Молодежь дурачилась и шутила. Пили «за научное содружество Моргунова и Северцевой», «за советскую биофилософию», «за теоретический листок, породивший новую семью Моргуновых», «за здоровье молодых», и еще за большое количество разных «за».
Так начался новый период в жизни Моргунова, период глубокой и чистой любви, веры в человека и человечество, период упорного труда и развития, великих стремлений и лучезарных надежд.
XV
«Времена меняются, и мы меняемся с ними» – гласит латинское изречение; изменения, претерпеваемые Моргуновым, могли бы служить прекрасной иллюстрацией тонкой наблюдательности древних римлян, запечатленной в этой пословице.
Прошло уже больше трех лет, как Моргунов вступил в партию. За эти годы и в стране, и в личной жизни Александра Сергеевича произошло много событий, и каждое из них оставляло тот или иной след на его психике, накладывало глубокие, но не сразу замечаемые, отпечатки на его сознание и мировоззрение.
Особенно большие перемены произошли в его отношении к Сталину. До того момента, когда секретарь парторганизации металлообрабатывающего завода, приятнейший в мире человек – товарищ Онуфриев – предложил ему подать заявление о приеме в ВКП(б), Моргунов относился к широко разлитому по стране восхвалению «вождя народов» весьма критически и осуждал Сталина за то, что он позволяет превращать свою персону в кумира. В момент разговора с Онуфриевым у него появились первые сомнения в правильности таких взглядов. Потом сомнения усилились. Моргунов уверил себя, что его критическое отношение питается нехорошими чувствами: интеллигентским индивидуализмом, мелкой мещанской завистью, необоснованным чувством противоречия, и начал искать и находить в характере Сталина выдающиеся положительные черты.
Процесс этот до поры до времени развивался подспудно и незаметно, но в ноябре тридцать четвертого года неожиданно выплыл наружу, когда Александр Сергеевич, сам того не желая, сцепился за чайным столом в жарком споре с дядей Володей. В этот день, в четвертую годовщину смерти отца, их пришли навестить, среди прочих гостей, Владимир Петрович и Катя Поморцева. Пришла и Маруся, с которой Александр Сергеевич тогда еще познакомился недавно, но успел очень крепко сдружиться.
Язвительный Владимир Петрович оставался верен себе. Он всегда любил побалагурить, зло подшутить, что-нибудь высмеять, и умел находить недостатки в самых хороших явлениях.
– Русский человек ради красного словца не пожалеет ни мать, ни отца, – частенько говаривал он, когда его упрекали в неэтичности, и продолжал свои шутки.
Вот и теперь, ведя разговор на отвлеченные темы, он вдруг замолк и, как бы что-то припомнив, совершенно серьезно спросил:
– Да, ребята! А почему Каганович бороду сбрил?
– А кто его знает, – ответила Катя. – Для красоты, вероятно.
– Ну, нет! Не поэтому.
– А почему же?
– Сталину щекотно! – без малейшей ухмылки ответил Владимир Петрович.
За столом засмеялись, а Маруся резко побледнела и, глубоко вдохнув, с ужасом поглядела на дядю Володю. Александр Сергеевич, который в другое время и сам был бы не прочь чуточку позубоскалить, увидев реакцию Маруси, внезапно взорвался.
– Как вам не стыдно, дядя Володя?!. Этим – не шутят!..
– Да ну-у?!. Почему же?..
– А потому... потому... потому что подобные шутки... оскорбляют... советских людей. Мы смотрим на Сталина, как на вождя и учителя, как на творца величайших побед, и мы абсолютно уверены и в правильности намеченного им пути, и в нем самом, и в его друзьях и соратниках.
– Даже так!.. Ну, а я – сомневаюсь! Во всем сомневаюсь! – улыбаясь, ответил Владимир Петрович. – Ты, дорогой мой племяша, философ и должен знать мудрую мысль Декарта: «De omnibus dubito!»
– Не жонглируйте изречениями, дядя Володя! Я говорю совершенно серьезно. Мне кажется, что теперь, после XVII съезда, названного партией съездом победителей, съезда, на котором вожди оппозиции – Зиновьев и Каменев, Бухарин и Рыков, Томский и все остальные, – каялись и прославляли победы, достигнутые под водительством Сталина, прославляли его самого, нет оснований для… насмехательства…
Моргунов запнулся, передохнул и уже более спокойно продолжил.
– Оглянитесь, дядя Володя, назад, посмотрите, что было, что стало. Неужели вы не видите наших огромных успехов? Страна изменилась. Эксплуататорские классы полностью ликвидированы. Остаточное сопротивление эпигонов капитализма сломлено. Процессы «Промпартии» и «Союзного бюро меньшевиков» их доконали. Социальная база страны изменилась. В промышленности социалистический сектор занимает безраздельно господствующее положение. Он дает 99,5% всей промышленной продукции. Девяносто девять с половиной, вы понимаете?! Это – в промышленности! А в сельском хозяйстве, в деревне, обобществленный сектор к началу этого года охватывал 84,5% посевных площадей, причем 65% крестьянских дворов уже состояло в колхозах. Это было доложено съезду, а с тех пор прошло еще добрых полгода. Мы еще дальше шагнули вперед! Мы быстро идем к коммунизму!
Не улыбайтесь, пожалуйста, дядя Володя. Я прав безусловно. Ведь везде, во всех уголках нашей жизни идет бурный процесс консолидации. Посмотрите на партию: она сплочена и монолитна как никогда. Никаких оппозиций, никаких разногласий! То же – в советском народе. В нашем обществе сгладились внутренние противоречия. В литературе, музыке, искусстве отмирают антагонистические группы и направления. Возникают единые союзы советских писателей, советских музыкантов, советских художников. Весь наш народ сплотился вокруг партии на единой советской платформе. А руководит ею – партией – Сталин!..
– Ура, и так далее, – спокойно ответил Владимир Петрович. – Слава вождю!.. А я все равно – сомневаюсь! Победы — победами, никто их не отрицает. Но какой ценой даются они! В России – житнице мира! – карточная система на хлеб и на продовольствие, да и на все промышленные товары тоже; многоступенчатая система снабжения с всевозможными привилегиями, закрытые распределители, карточки разных категорий, кремлевские пайки, литерное снабжение, коммерческие магазины, Торгсин на валюту и ценности, роскошь и излишества, а народ – в сплошной нищете. Ну, как тут не вспомнить «Повесть о Горе-Злосчастии»?
Али тебе, молодец, не ведома
Нагота и босота безмерная,
Легота, беспроторица великая?..
История – увы! – повторилась, но это тоже, конечно, – победа... «под руководством товарища Сталина!»
– Нет, не победа! Это – болезни роста! Дети тоже болеют...
– Конечно, конечно! И не только болеют. И умирают!.. Все, что ты называешь великой победой в деревне – никому не нужное, зверское издевательство над трудовыми людьми. Ленин предлагал совершенно другое. Ленинский – кооперативный – план построен на добровольности. Он не предусматривал насилия и истребления, раскулачивания, ссылок, тюрем, расстрелов... Но все это в твоем толковании – тоже победы!
Моргунов побелел. Он вспомнил Терентьева в грязных подштанниках, оголенную грудь его горем сраженной жены, детей и слепую старуху, больного теленка у печки. У него захватило дыхание.
– Нет, это совсем не победы! – с трудом вымолвил он. – Нет. Не победы!.. Это – ошибки!.. Но... они ведь – исправлены!.. Сталиным!..
– Вот, вот! Именно – Сталиным! Сталин сначала наделал ошибок, но его за них вознесли до небес, возвеличили прямо как бога. Потом он их стал исправлять. Слава – снова ему! Он – один! Он – великий и мудрый. Он – творец и работник. Все в стране – это он; остальные – ничто! Он один построил социализм, совсем как в том разговоре, в «Железной дороге» Некрасова, «строил дорогу граф Петр Андреич Клейнмихель». А помнишь еще, что Некрасов сказал: «Труд этот, Ваня, был страшно громаден – не по плечу одному!» Впрочем, Сталину, кажется, все по плечу!
– Слушай-ка, дядя Володя, – вмешалась в разговор до сих пор молчавшая Катя Поморцева, – Давай, переменим пластинку! Мне этот мотив надоел. Мы с Сашей тоже умеем цитировать. И даже – того же Некрасова. Помнишь такие слова: «Я не люблю иронии твоей. Оставь ее отжившим и не жившим...»? По-моему, на сегодня – достаточно!.. Хватит!.. Согласен?..
– С вами говорить... – недовольно махнул рукой Владимир Петрович. – Чуть только что, и сразу – «давайте не будем!..» Ну, да ладно! Бог с вами!..
Много раз потом, обдумывая происшедшее за столом, Саша ставил перед собою вопрос: отражали ли слова, брошенные им с таким задором Владимиру Петровичу, его подлинные взгляды и настроения.
– Черт его знает!.. Может быть, даже и нет!.. – отвечал он себе. – На меня повлияла Маруся, ее немой, испуганный взгляд... Хотя... с другой стороны...
Обычно он не додумывал.
Но с того дня, как бы перейдя какую-то невидимую черту, он стал машинально пытаться привести свои мысли в полное соответствие тому, что высказал в тот знаменательный вечер. Он инстинктивно отстранялся от всяких критических взглядов и почти что сознательно заставлял себя восторгаться деятельностью Иосифа Виссарионовича и верить в его непревосходимую гениальность. В повседневной жизни Саша – так же, как и другие – часто произносил имя «гениальнейшего из людей» всуе, вспоминая о нем в каждом выступлении, цитируя его труды и ссылаясь на его речи и тексты. И все-таки временами, хотя и не часто, положа руку на сердце, он убеждался, что делает это не по собственному побуждению, а просто потому, что «так принято», потому, что все значительное, что происходило в стране, все среднее, все мелкое, все без исключения, приписывалось заботам, указаниям и мудрости этого человека. Моргунов часто поминал и пропагандировал его, а в глубине души считал, что этого делать не следует, что, поступая так, он идет на уступки требованиям толпы и, по сути дела, поощряет низменные инстинкты и богоискательство, вредное даже по одному тому, что оно подавляет энергию и самостоятельное мышление народных масс.
Противоречив человек! Моргунов, который гордился своей прямотой и ненавидел неправду, попал в такое ложное по отношению к самому себе положение, что и сам не знал – где же правда? Верит ли он в право Сталина быть земным богом или нет, верит ли, что ослепительная сталинская слава действительно заслужена им?.. Верит!.. Но, почему же тогда живут в душе ирония и насмешка, почему ворочается где-то в глубине скрытый протест?.. Нет, не верит!.. Но зачем же тогда вполне искренно ищет он в сталинских трудах мудрые мысли, почему бытуют в его речах такие обороты, как: «у товарища Сталина написано...», «товарищ Сталин сказал...», «как говорит товарищ Сталин…» и т.д. и т.п.?
– «Дело ясное, что дело темное», – вспоминая ходячую остроту, иронизировал он над самим собой.
Моргунов так и не сумел разобраться в возникшей коллизии, так и «не познал самого себя», а не познал потому, что, не догадываясь об этом, находился в процессе тяжелой ломки. От одного берега отстал, а к другому не пристал. Вот и болтался он где-то посередине, не зная, куда приткнуться, поражаясь своим неразумием и нерешительностью. А по существу все его затруднения произошли от того, что Александр Сергеевич, состоя членом партии и принимая участие в партийной жизни, считал себя, во-первых, обязанным, хотя бы в порядке партийной дисциплины, поддерживать практическую линию большинства, а во-вторых, невольно поддавался общему настроению окружающих людей, особенно собственной жены, и его взгляды на роль и значение Сталина медленно, но верно, менялись и вливались в общее русло.
Выстрел, раздавшийся 1 декабря 1934 года в Смольном, в Ленинграде, послужил дополнительным сильным толчком. Убийство Сергея Мироновича Кирова казалось загадочным и совершенно непонятным.
Кому оно понадобилось? Зачем? Сперва разнеслись слухи, что убийца-злодей прибыл из-за границы. Затем версия изменилась. Николаева объявили представителем троцкистско-зиновьевского подполья. Как бы то ни было, но смерть Кирова явилась своеобразным сигналом к расправе со всеми инакомыслящими, сомневающимися и колеблющимися. Почти в тот же день начало интенсивно действовать не проявлявшее до сих пор признаков жизни Особое Совещание при Народном комиссариате внутренних дел СССР, созданное еще 13 июля 1934 года взамен упраздненной тогда же Судебной Коллегии ОГПУ. Еще через несколько дней по приговорам Военной Коллегии Верховного Суда СССР расстреляли несколько десятков человек.
Убийство Кирова, представленное народу и партийным массам как злобный выпад вдребезги разбитых осколков оппозиции против генеральной линии партии и лично товарища Сталина, вызвало к вождю, как к живому олицетворению партии, новую волну славословия, преданности и почитания, и эта мощная волна захлестнула и увлекла за собой, вместе с другими, и Моргунова. Оценив и обдумав происшедшее, он пришел к выводу, что простому народу нужен кто-то, за кем можно идти без страха и сомнений, нужен особый светоч, и что таким светочем, в силу исторических обстоятельств, лучше всего быть именно Сталину.
Но и этот вывод не избавил его от сомнений; где-то внутри, в глубине души, оставался маленький, скрытый от взглядов людей червячок, который нет-нет, да выпускал свое острое жало, и тогда яд неуверенности и неверия вновь разливался по всему существу Моргунова, разливался ненадолго и после логического раздумья вновь исчезал, но он все-таки существовал, этот червячок, и время от времени давал о себе знать. Ломка моргуновских взглядов все еще продолжалась.
Завершение ломки пришло только после женитьбы, и было связано с влиянием жены и громадной любовью к ней. Маруся принесла во вновь образованную семью настоящее счастье, и на какой-то период Александр Сергеевич с головой ушел в его созерцание, полностью, как ему казалось, отрешась от всех других вопросов реального бытия.
XVI
Александр Сергеевич и Маруся поженились весной 1935 года и после некоторого раздумья поселились в квартире ее родителей, в крохотной Марусиной комнатушке, выгороженной для нее из некогда большой комнаты.
Некоторые неудобства жизни с родными, далекими по духу от их интересов, проходили мимо, почти не тревожа. Совместная жизнь молодой супружеской пары оказалась сказочно дружной, любовь их не знала пределов. Они никогда не ссорились и взаимно друг другу во всем уступали.
Любая приятная мелочь вызывала бурную радость обоих. Они искали и находили показатели единства взглядов и факты единомыслия между собой даже там, где их некогда не бывало. Маруся, например, мечтала окончить университет, пойти в аспирантуру, стать ученым-биологом; примерно по такому же пути, но по философской линии, намеревался идти Моргунов; в этих стремлениях не было ничего особенного или объединяющего двух обыкновенных людей, но они усматривали в них близкое родство своих душ и вместе им восторгались.
В первые месяцы после брака между ними не возникало никаких разногласий. Взаимная страсть скрывала все противоречивое. Все становилось умным и нужным, их любовь и привязанность казались сверхъестественными, такими, каких ни у кого другого быть не могло.
Оставалось просто непонятным, как это они так долго жили, не зная друг друга. Теперь даже при посторонних они не могли удержаться от плохо скрываемых ласк, нежных названий и как бы случайных прикосновений друг к другу. Со стороны казалось, что эти два человека – части одного организма, наделенного общей душой, и они чувствовали это и делали все, что от них зависело, чтобы единство не нарушалось.
А жизнь стремилась вмешаться в их неразрывную общность, она ставила перед ними важные и сложные проблемы, которые при взгляде со стороны кажутся простыми и легкими, но, возникая для каждого конкретного случая впервые, создают у сталкивающихся с ними людей впечатление немыслимых и непреодолимых затруднений.
Наступила осень, и Александр Сергеевич заметил, что Маруся чем-то озабочена: сидит, занимается, перед ней открытая книга, а глаза направлены вдаль; какой-то странный, отсутствующий взгляд, и на лице – выражение грусти.
– Марусик, Марусенок мой, милая, что с тобой, сердце мое? О чем ты грустишь?
– Что ты, Роднусь!.. Тебе показалось!
– Да нет, Марусенок, не показалось. Я действительно видел…
– Ничего ты не видел, Сашок. Я – такая же, как и всегда.
– Ты что-то скрываешь, Маруся!
– Ничего не скрываю… Дай, я тебя поцелую. Ну, вот! Ну, вот так!.. Хорошо!.. Не думай, Роднусь, ни о чем… Я тебя беспредельно люблю!
– Я тоже, Мариш! Но ты что-то таишь от меня… Ну, скажи мне, родная! О чем ты грустила сейчас?
– Так, Сашок, ни о чем!.. Даже не вспомню... Так, просто!
– Неправда, Маруся!.. О чем?
– Ну... о – нем!
– Не шути!.. Я ужасно ревнив!
– Вот об этом я и не знала! Как же так?.. Коммунист! Человек новой эры!.. Впрочем, это – нормально... Ревность присуща почти ста процентам людей... Но, Сашок, дорогой, у тебя – никаких оснований! Я – Пенелопа! Клянусь тебе собственной жизнью!
– Собственной жизнью?!. А может быть, это не так уж и много?.. Помнишь тот каламбур: «люблю тебя, как жизнь свою – на жизнь свою плевать хочу»!
– Нет! Я не из тех, кто на жизнь плюет. Ты это знаешь.
– Да дело не в этом!.. Но все же... о чем ты грустила?
– Я не грустила, тебе показалось... Просто задумалась... даже не помню о чем.
Так повторилось несколько раз. И каждый раз Моргунов терялся в догадках, и не мог понять, что на душе у Маруси. «О чем ей грустить? Что вообще происходит?» В такие минуты сомнений он страдал, ревновал и терзался, но Марусины ласки его усмиряли.
Но через несколько дней, поздно ночью, когда все в квартире уснули, Маруся его разбудила.
– Роднусь, ну проснись же!.. Не спишь?.. Я должна тебе что-то сказать!.. Да ты не волнуйся!.. Мне просто хотелось, чтобы никто не мешал, чтобы – с глазу на глаз... чтобы мама не знала... Знаешь что? Завтра я лягу в больницу!.. Нет, нет, я ничем не больна. Но ты понимаешь – аборт!.. Подожди возмущаться!.. Выслушай прежде...
У Александра Сергеевича помутнело в глазах. «Так вот что скрывала Маруся все эти долгие дни и часы, вот откуда ее взгляд, устремленный в пространство... Вот откуда... Ах, Маруся, Маруся! Я же чувствовал, я понимал... Почему же ты не сказала?.. Я ведь спрашивал... ты умолчала... Ах, какой я болван: я поверил, что мне показалось...»
– Почему же – аборт? – перебил он Марусю. – Марусеночек, сердце мое, почему же аборт?.. А если оставить?!. Ведь когда-нибудь надо!.. Лучше теперь, чем потом. Жизнь-то вроде наладилась. В магазинах есть все, что захочешь, все можно будет купить. Карточек больше не надо, их отменили. «Жить стало лучше...» – это сам Сталин сказал.
– Ты меня выслушай, Саша! Ведь ты понимаешь... Я всю жизнь мечтала отдаться науке... учиться, работать!.. И мне удается… Но это ведь только начало... и вдруг – перерыв! Беременность, роды, ребенок... Раньше надо хотя бы окончить... Я понимаю... я – женщина... первый ребенок... все это – страшно. И, знаешь, Сашурка, ведь я – не хочу, не хочу!.. Но... надо! Иначе все пропадет: начнутся пеленки, болезни, начнется слепая любовь и тревога за милое чадо... ведь я – человек! И наука – прощай!.. Я долго думала, Саша. Мне было так трудно... Но я решила, решилась! Теперь уже все!.. Маме надо сказать, что я уезжаю на практику. А я из больницы поеду к подруге и поживу у нее дней десяток, может быть, даже пяток. Ты будешь меня навещать... Хорошо?..
– Маруся! Не надо! Ведь мы собираемся жить настоящей семьей… Пусть будет ребенок!.. Наука твоя не уйдет!.. Годом позже!..
– Нет, Сашенька, нет! Я решила!.. Какая семья у студентов? Вот окончим – тогда!.. А пока что – не надо... Ведь все это вышло вне плана... ведь все это – наша неопытность!
– N’est ce pas immoral? – вдруг произнес Моргунов по-французски, повторив слова Долли Облонской.
– Immoral?! – усмехнулась сквозь слезы Маруся. – Кого сейчас это заботит?!. Вся наша жизнь – иммораль.
Моргунов помолчал.
– Маруся! – сказал он после томительной паузы. – Аборт – это вредно! Есть риск искалечиться. Зачем это делать?.. Лучше оставить ребенка. Как-нибудь выкормим. И для науки полезно – узнаешь практически, как развивается плод!
– Нет, Сашочек, не надо!.. Пока что не надо! Вот кончим учиться – тогда!
И Моргунов согласился. Лично он, говоря откровенно, совсем не пылал желанием заиметь ребятенка теперь же. Рассуждая абстрактно, он говорил себе то же самое, что говорила Маруся: «Рано, – мол, – нашей убогой семье! Надо сначала закончить образование!» Однако, когда Маруся объявила ему о решении сделать аборт, даже не сообщив предварительно о своей беременности, он совершенно искренне возмутился и, ничуть не кривя душой, сделал попытку отговорить ее от опрометчивого, как ему показалось, решения. Но Маруся твердо стояла на своем. А разве мог он идти против воли Маруси?! Ведь с первых дней их взаимной любви у него появилось инстинктивное, им самим не осознанное желание не замечать ее недостатки, а все, что она говорила, принимать как нечто бесспорное; и даже тогда, когда было совсем невозможно, он всегда находил компромисс, и их отношения не ущерблялись.
Именно так произошло и теперь. Они пришли к соглашению, и на следующий день Александр Сергеевич проводил Марусю до дверей абортария, крепко расцеловал ее перед тем, как она переступила порог.
Он шел обратно пешком и думал о ней. Он восхищался ее твердостью, решимостью, бесстрашием, он возводил ее недостатки в ранг достоинств и впервые подумал, что в нем и Марусе, в сущности говоря, много не только несходного, но и прямо противоречивого. Когда они только что познакомились, их взгляды на мир весьма и весьма различались. Хотя бы в вопросе об отношении к Сталину. Александр Сергеевич к нему относился критически, Маруся же – боготворила. Но любовь примирила их мнения и уничтожила все разногласия. По молчаливому соглашению Маруся не спрашивала у Моргунова, что он думает о нашей действительности, а он, в свою очередь, старался не замечать ее детского восхищения умом и величием Сталина. Такая обоюдная предупредительность и терпимость обеспечили им мирную и одухотворенную жизнь, в которой постепенно сглаживались и притирались не замечаемые, но реально существующие противоположности их воззрений и интересов.
Маруся была прирожденным естественником, и другими вопросами, в частности, философией и текущей политикой, интересовалась лишь в тех пределах, в каких они соприкасались с естествознанием или входили в предметы университетского курса. Моргунов находил в этом особую, хотя лично для него и неприемлемую, прелесть и, ослепленный чувством, оправдывал такие наивности, слетавшие с уст Маруси, какие вызвали бы у него резкую и беспощадную критику, будь они произнесены кем-либо другим.
После аборта их близость еще увеличилась, а вместе с ней увеличилась и привязанность Моргунова к Марусе. Он старался бывать с ней как можно больше и от одного ее присутствия чувствовал настоящее счастье. Постоянное же общение с женой и ее огромное влияние на него резко ускорили трансформацию взглядов Моргунова, и постепенно он стал смотреть на мир глазами Маруси.
Его перестало возмущать общее преклонение перед личностью «вождя и учителя всего прогрессивного человечества», он уверовал в его гениальность и мудрость, уверовал в его право на любовь и преданность народа, и только иногда еще, когда он прочитывал в газетах неумеренно восторженные статьи и натыкался на какой-нибудь особенно замысловатый эпитет, у него на губах, как рецидив прежних настроений, появлялась легкая, чуть-чуть ироническая улыбка.
XVII
В начале августа 1936 года в Москве стояла сильная жара. Термометр в отдельные дни показывал более 37° в тени. Люди ходили мокрые, распаренные, и каждый, кто мог, пытался укрыться от солнечных лучей и выбраться из душных комнат и домов куда-нибудь в тень, на воздух, на реку и за город. Моргунов с Марусей сбежали от жары на дачу к Марусиным родным. Тут тоже, особенно в полдень, было неимоверно трудно, хотя густая растительность в саду сильно смягчала жару. За день дача сильно раскалялась, и к вечеру в ней становилось нечем дышать; поэтому Александр Сергеевич и Маруся выносили постель в сад и стелили себе прямо на земле, под высокой лохматой сосной. Маруся жила на даче безвыездно, а Моргунов через день ездил в Москву закупать для всех живущих на даче провизию.
Как-то раз, рано утром, Александр Сергеевич приехал в город, и, выскочив из вагона, быстро побежал по перрону, чтобы выйти на вокзальную площадь, не задерживаясь в толпе, но по дороге его остановил какой-то человек.
– Если не ошибаюсь, товарищ Моргунов?
– Совершенно верно, я! – ответил Моргунов, с недоумением глядя на высокого человека в белой гимнастерке и синих брюках галифе, заправленных, несмотря на жару, в высокие сапоги. – А откуда вы меня знаете? Я вас что-то не припомню!
– Сейчас я вам объясню. Давайте отойдем немного в сторону, а то на людях неудобно!
Когда они отошли в безлюдное место, незнакомец достал из кармана и показал Моргунову повестку, в которой ему предлагалось явиться в НКВД СССР, в комнату номер такой-то. Повестка была подписана заместителем народного комиссара внутренних дел.
Моргунов несколько раз прочел ее, но никак не мог сообразить, куда и когда ему надо явиться. Наконец уразумел, что время явки в повестке просто отсутствовало.
– Хорошо, приду, – сказал он. – А когда это надо придти?
– Поедемте сейчас! – ответил человек. – Видите ли, тот, кто вас вызывает, сейчас там, а потом может уехать. Прождете потом целый день. Лучше сразу! Кстати, меня машина дожидается. Поедемте, я вас подвезу.
Недоумевающий Моргунов покорно пошел за незнакомцем. Того, действительно, ждал автомобиль – прекрасный новый лимузин марки Рено.
– У вас паспорт с собой? – неожиданно спросил Моргунова спутник, когда они ехали в гору по Каланчевской.
– Нет! – удивленно ответил Моргунов. – На что он мне сдался, с собой таскать!
– Ну, как же без паспорта? Неудобно!.. А оружие с собой?
– Оружия у меня нет, – сказал Моргунов.
– А где оно? Дома?
– Да нет же, у меня оружия совсем нет, и не было никогда!
– Странно! Как же вы и без оружия, и без паспорта?!
– Да на кой черт они мне нужны?
– Ну, как сказать! Вот сейчас на вход в здание пропуск надо брать, а без паспорта могут не дать.
– Вот как? Тогда давайте заедем домой, возьмем!
– Да нет уж, не надо!.. Я вас как-нибудь так проведу!
Они подъехали к комендатуре НКВД на Кузнецком Мосту. Незнакомец попросил Моргунова подождать и через несколько минут вышел с пропуском.
– Все обошлось, пропустят, – сказал он, снова садясь в машину.
Через боковой вход на улице Дзержинского они вошли в здание НКВД и на лифте поднялись на пятый этаж. Еще через минуту Моргунов сидел уже на диване, в просторном кабинете, перед человеком, в петлице которого красовался ромб. В кабинете стояло три письменных стола. Два лицом к лицу у окна, расположенного прямо напротив двери, а третий в середине комнаты, справа от входа, спиной к продольной стене. Около каждого на специальных тумбах-шкафчиках располагались несгораемые меллеровские шкафы и телефонные столики с двумя телефонами на каждом из них. Диван занимал среднюю часть стены, и в одну линию с ним, ближе к двери, стоял деревянный канцелярский шкаф. Обстановку кабинета дополняли несколько стульев и широкий подоконник у окна, перечеркнутого поперек тремя линиями металлических прутков, привинченных прямо к раме. Из всех трех столов в момент появления Моргунова был занят только один: у окна, слева от двери.
Следователь очень приветливо поздоровался с Моргуновым, осведомился, давно ли он состоит в партии, предложил ему пересесть на стул, поближе к столу, и сказал задушевным дружеским тоном:
– Видите ли, Александр Сергеевич, мы пригласили вас потому, что нам необходимо проверить кое-какие наши материалы, касающиеся деятельности бывших оппозиционных групп и их связей. Мы рассчитываем на то, что вы, как образованный коммунист, сумеете нарисовать нам подробную картину влияния троцкистско-зиновьевской идеологии на наше юношество. Мы просим вас помочь нам, просим как коммуниста и как советского человека!
Моргунов, что называется, развесил уши. Смутное беспокойство, охватившее его в автомобиле во время разговора о паспорте и оружии, неожиданно исчезло. Он слегка пожал плечами и почти что весело проговорил.
– А что, собственно говоря, вас интересует? Я боюсь, что не сумею удовлетворить вашу любознательность, так как к оппозиции никогда не принадлежал и об ее идеологии знаю, пожалуй, не больше того, что писалось когда-то в газетах.
Следователь чуть заметно поморщился.
– Ну, вы-то знаете! – уверенно проговорил он. – Вы этим делом интересовались. Троцкистскую литературу почитывали, обсуждали ее!.. Знаете что, Александр Сергеевич, представьте себе, что вы находитесь в партколлегии и отвечаете на ее вопросы. Вы должны говорить только правду, абсолютную правду, иначе – какой же вы коммунист?! Так?.. Ну, так вот, рассказывайте! Рассказывайте все как есть. Я пока вопросов ставить не буду. Давайте-ка сами, все, что знаете... с самого начала и до самого конца. Идет?
– Ладно, идет! Но я не знаю с чего начать, что вас интересует.
– Все интересует! Ну, начните, хотя бы, с того, когда и от кого вы впервые узнали о существовании оппозиции, как отнеслись к ней. Когда наметилось сближение ваших взглядов с оппозицией, что вы конкретно делали для нее. Какие поручения выполняли. Кто давал вам для чтения литературу. Ну и так далее, и так далее, и так далее. В общем, все-все, с начала до конца.
Спокойный, дружеский тон следователя располагал к доверию. Казалось, сошлись два закадычных, давно не встречавшихся, друга и начали извечный разговор о жизни, о сомнениях, о судьбах людей и революции, обо всем, что казалось когда-то неясным, а потом прояснилось. В кабинете было не так жарко, тихо, уютно, и, собравшись с мыслями, Моргунов стал говорить, говорить обо всем.
Он совершенно откровенно рассказал о своих бывших и настоящих взглядах, о сомнениях и колебаниях, о неудачном участии в ликвидации кулака как класса и о проводах Троцкого, о прочитанных в далекие годы документах оппозиции и своем отношении к ним. Он считал себя морально обязанным ничего не скрывать и говорить обо всем, что он думал, делал и знал, как можно подробнее. Никакого страха он не испытывал, и ему даже в голову не приходило, что его – коммуниста – могут посадить в тюрьму за то, что он не сразу понял смысл и значение того или иного партийного решения или за то, что прочел неопубликованное в официальной печати политическое завещание Ленина и поговорил о нем с товарищами. Он находился в НКВД и рассказывал обо всем не какому-нибудь другу или приятелю, а следователю секретно-политического отдела, но он относился к НКВД, к ГУГБ, как к своему родному, близкому органу – органу, стоящему на страже завоеваний столь дорогой ему Октябрьской революции, органу, созданному партией, выпестованному рыцарем революции Феликсом Эдмундовичем Дзержинским. Что ему было скрывать от этого органа? Мог ли он что-нибудь скрыть от него? Нет, не мог! Он рассказывал обо всем так, как рассказывал бы на партколлегии – честно, правдиво, абсолютно не колеблясь. Да ему и нечего было скрывать. Он не мог упрекнуть себя ни в одном бесчестном поступке, ни в одном, даже случайном, нарушении партийной дисциплины или партийной этики. Перед партией он был абсолютно чист. Он был настоящим, стопроцентным, идейным коммунистом.
Следователь слушал очень внимательно, на ходу записывая то, что говорил Моргунов, на отдельные разрозненные листы простой писчей бумаги, но, хотя он для скорости и писал карандашом, угнаться за темпом рассказа явно не мог. Очевидно, поэтому он иногда останавливал Моргунова, задавал дополнительные вопросы, кое-что переспрашивал и быстрыми нервными движениями откидывал заполненные листы в сторону.
Моргунов смотрел на все возрастающую пачку исписанной бумаги и удивлялся несовершенству канцелярской техники НКВД. Если их так интересует его рассказ, пригласили бы стенографистку или велели бы ему подробно написать все это собственноручно, а то останется от беседы гора записок, в которых сможет разобраться разве только тот, кто их сам писал, и, конечно, ничего ценного извлечь из них не удается. Моргунов полагал, что такими черновыми набросками и будет исчерпана запись его показаний, и это давало ему еще большую уверенность, что против него лично здесь ничего не замышляется. Как ни мало разбирался он в юриспруденции, но то, что карандашная запись на отдельных листах не может служить каким-либо обвинительным документом, понимал совершенно отчетливо.
И он охотно отвечал на все дополнительные вопросы, вспоминал и уточнял даты, развивал только что возникшие мысли, и испытывал большое удовольствие, когда следователь хвалил его хорошую память и четкость изложения.
Когда Моргунов кончил рассказывать, следователь собрал все исписанные листы и попросил Моргунова выйти и подождать его в коридоре.
– Пойдемте, Александр Сергеевич, – сказал он, выходя из-за стола. – Можете немного поразмяться. Если нужно в два нуля – пожалуйста, по коридору направо, третья дверь налево, а потом посидите, подождите меня. Стулья тут есть.
Они вышли в коридор, следователь захлопнул дверь, потянул ее на себя и, убедившись, что замок автоматически сработал, ушел в соседний кабинет.
Моргунов остался один.
XVIII
Следователь отсутствовал больше двух часов, и Моргунову стало казаться, что о нем позабыли. Ждать было очень тяжело. Нервное возбуждение улеглось, наступила реакция, почувствовалось сильное утомление, стало клонить ко сну.
Александр Сергеевич не знал, как убить время. Он бродил по коридору, присаживался на стул, ходил умываться, мочил лицо и голову водой и, наконец, даже направился к выходу, но выйти из здания не сумел. У дверей стояли вооруженные часовые, тщательно проверявшие пропуска, и Моргунов возвратился обратно.
Ожиданию, казалось, не будет конца, но в жизни все когда-нибудь кончается, кончилось и это томление. Следователь вернулся, открыл кабинет и, сев за стол, начал официальный допрос. Глядя в принесенный листок бумаги, он задавал Моргунову, по-видимому, кем-то другим сформулированные вопросы и самым подробным образом записывал ответы на них.
Кончив допрос, следователь вновь попросил Моргунова выйти в коридор и вновь ушел в соседний кабинет. На этот раз он пропадал не так долго и, вернувшись, принес с собой новый, отредактированный текст ответов на поставленные вопросы. Ни о чем Моргунова не спрашивая и ничего с ним не согласовывая, он переписал принесенный текст в форменные, отпечатанные в типографии, бланки протокола допроса. Следователь писал долго, а Моргунов сидел и с все возрастающей тоской ждал. Он думал, что время идет, что ему давно уже пора вернуться на дачу, и что Маруся, вероятно, беспокоится и гадает, куда он пропал. Он думал и глядел в окно на раскаленное голубое небо, а следователь все писал и писал. Наконец, протокол был готов. Следователь зачитал его Моргунову и предложил ему подписать каждый лист в отдельности.
Моргунов был ошарашен. Все, прочитанное ему, вообще говоря, было правдой и составляло часть его собственных показаний, но так как последние были сильно сокращены и тенденциозно перетолкованы, то смысл их получался совсем не такой, какой придавал им Александр Сергеевич.
– «Я воспитывал себя в духе ленинского указания – ничему не верить на слово, и поэтому пытался критически относиться ко всему, что приходилось читать или слышать», – отвечал Моргунов на вопрос: «Были ли у вас сомнения в правильности генеральной линии партии и политике советского правительства?». – Вполне естественно поэтому, что еще в детстве у меня иногда возникали сомнения в правильности тех или иных мероприятий партии и правительства. Однако, подробно обдумав таковые, я всегда приходил к пониманию их необходимости, приходил к выводу, что данное решение было безусловно правильным и нужным. И я беспрекословно подчинялся ему и проводил его в жизнь без всяких колебаний».
– «Еще в детстве я начал критически относиться к мероприятиям партии и правительства, и у меня возникали сомнения в их правильности», – гласил отредактированный ответ Моргунова.
– Позвольте, – возмутился Моргунов, – ведь здесь записано совсем не то, что я говорил. Где же текст моего ответа? Где мои слова о том, что сомнения появлялись в результате сознательного стремления, в соответствии с указанием Владимира Ильича, ничему не верить на слово? Где, наконец, самое главное – мои слова о преодолении сомнений?
– А все это, Александр Сергеевич, не имеет отношения к поставленному вопросу. На вопрос надо отвечать коротко и ясно. Были сомнения? Были. Вот и все! Зачем же затуманивать вопрос? Вас же не спрашивают: «почему они были?» Не спрашивают вас также и о том, проходили они потом или нет, преодолевали вы их или нет. Вас спрашивают: «Были ли у вас сомнения?» Вы отвечаете: «Да, были... еще в детстве были!» Ну, вот и все! Здесь так и написано.
Тирада следователя увеличила растерянность Моргунова. Он начал спорить, доказывать, что новая редакция его ответов исказила и извратила его показания, но следователь был непреклонен. Он по многу раз повторял одно и то же, решительно отказывался вносить в протокол «совершенно лишнюю», как он говорил, «психологию» и убеждал Моргунова не торговаться из-за формулировок.
– Что ты торгуешься? – перейдя на «ты», уговаривал он Моргунова. – Чего ты боишься? Ведь ты находишься в советском НКВД, это – меч диктатуры пролетариата, твой собственный меч, ты же – коммунист! Ты, может быть, думаешь, что тебя за детские сомнения отвечать заставят? Или ты нам не доверяешь? Какой же ты тогда коммунист?!.
И Моргунов испытывал странное чувство. В самом деле, почему он торгуется, какие у него основания не доверять своему НКВД? Не уподобляется ли он буржуазным мещанам, уверяющим, что в НКВД «пришивают» дела? «Зачем им нужно «пришивать»? Какая глупость!.. Глупость ли?.. Ну, конечно, глупость, безусловно – глупость... Да, это так, но почему же все-таки следователь не хочет указать на временный характер сомнений? Сомнения – это одно, а временные сомнения – совсем другое!»
Он начал доказывать это следователю, и тот вдруг согласился.
– Временные, – говоришь ты? – Ну, бог с тобой, пусть будут «временные».
И следователь переписал тот лист протокола, в котором говорилось о сомнениях, с начала до конца, уместив в новом тексте перед словом «сомнения» слово «временные».
Прочитав вновь написанный текст, Моргунов увидел, что вставка слова «временные» ничего не изменила в основном смысле формулировки, но он уже настолько устал от спора со следователем и был настолько морально опустошен всем случившимся, что ему стало почти безразлично. Он вздохнул и подписал лист допроса, прочеркнув предварительно пустое место, оставшееся на строчке между концом вопроса и началом ответа.
– Вот, видишь, какой ты грязный человек! – сказал ему следователь. – Видишь, какой ты «коммунист»! Зачем ты прочеркнул строчку? Опасаешься, что что-нибудь впишут? Не доверяешь?.. Кому не доверяешь?.. Ты об этом подумал?
Моргунов ничего не ответил. Он собирал силы для того, чтобы дать бой по формулировке ответа на следующий вопрос.
– «Знакомы ли вы с нелегальными контрреволюционными изданиями бывшей троцкистской оппозиции, направленными против генеральной линии партии и лично товарища Сталина, и какие выводы в отношении И.В.Сталина вы сделали, прочтя указанные антисоветские издания?» – гласил вопрос.
Моргунов ответил на него чрезвычайно подробно. Он рассказал про все свои детские переживания, про стремление все знать и во всем разбираться. Он рассказал про тот жгучий интерес, который проявлялся в среде молодежи ко всем вопросам, служившим предметом дискуссии, рассказал про статьи Устрялова, про опубликованные заявления оппозиции и про ее неопубликованную платформу, он рассказал про все и в том числе про «политическое завещание Ленина», которое читал в отпечатанном на ротаторе виде. Он протестовал против неправильной, по его мнению, редакции вопроса, в которой кощунственно сваливались в одну кучу и назывались контрреволюционными и антисоветскими – и клевещущие на партию листки, и произведение Владимира Ильича Ленина. Моргунов признавал, что пришел к выводу о необходимости перемещения Сталина с поста генсека на другую работу, но потом согласился с решением XIV съезда ВКП(б), и в заключение добавлял, что время заставило его пересмотреть свое отношение к Сталину, и что теперь он тоже считает Сталина выдающимся деятелем и вождем, полностью заслужившим любовь и авторитет, которыми он пользуется.
От всего этого ответа, записанного следователем в черновике на пяти развернутых листах бумаги, в отредактированном варианте осталось всего несколько строк:
– «Да, я читал нелегальные, контрреволюционные издания бывшей троцкистской оппозиции, направленные против генеральной линии партии и лично товарища Сталина, и пришел к выводу о необходимости убрать И.В.Сталина с поста генерального секретаря ЦК ВКП(б)».
Моргунов начал спорить. Он не считал, что даже такие тенденциозно обработанные формулировки могут ему как-то повредить. Он спорил просто из любви к истине. Следователь как бы между прочим сказал ему, что весь этот разговор нужен только для того, чтобы подготовить детальный отчетный обзор оппозиционных течений в партии, выяснить границы идеологического влияния оппозиции и определить размеры охвата ее идеями различных классовых и возрастных групп населения.
И сбитый с толку, ошеломленный, внутренне растерявшийся Моргунов поверил ему. Пусть семь раз оглянется на себя самого мудрец, который решится бросить в него за это камень!
И все же Моргунов спорил, но все его возражения отлетали от следователя, как от стенки горох.
– Какое ты имеешь право требовать, чтобы мы изменили формулировку вопроса? Тебе, дорогой Александр Сергеевич, такого права не предоставлено. Вопрос ставим мы. Мы и отвечаем за его правильность. Твое дело отвечать и отвечать не на что-либо другое, а именно на наш вопрос. Поймите, Александр Сергеевич, – неожиданно опять переходя на «вы», продолжал следователь. – Вы ведь вообще неправы с вашим толкованием характера нелегальной литературы: «Вот, это, мол, грязные листки, а это – произведение Владимира Ильича Ленина». Да кто вам сказал, что вы читали именно произведение Ленина? Может быть, это вовсе и не Ленин. Так, какой-нибудь троцкистский пасквилянт написал, подписал: «Ленин», а вы уши развесили: «Ах, Ленин!» Вы, что, рукопись Ленина видели?.. Не видели?! Ну, так чего говорить! Подписывайте, подписывайте, Александр Сергеевич, так, как есть. Здесь не в церкви – не обманут!
Все испытанное, перечувствованное, пережитое за относительно недолгую жизнь Моргунова, от первых проблесков интереса к социальным проблемам и до конца политического созревания, туманной волной пронеслось перед ним. «Мог ли я ошибиться, мог ли принять фальшивку за подлинный документ? Да, мог... но ведь этого не было, я не ошибался!.. А почему я думаю, что не ошибался? Почему я уверен в этом? Да хотя бы потому, что в газетах много писали об этих нелегальных изданиях. О них много говорили и оппозиционеры, и сторонники большинства. Оппозиционеров упрекали в неточности воспроизведения завещания Ленина, в том, что они в своих нелегальных изданиях, выпускали из него нелестные характеристики, данные Лениным лидерам оппозиции, их упрекали в недопустимых, ведущих к расколу партии, фракционных действиях, но, в общем, подлинность завещания никто не оспаривал. Да и почему оно не могло быть подлинным? Разве все, что там было написано, не было стопроцентной правдой? Нет, ошибки тут быть не могло!»
И Моргунов начал резко возражать против слов следователя.
Да, он вполне убежден, что документ, о котором они говорят, – не фальшивка. То, что в нем говорилось о Сталине, это – подлинные слова Ленина, это – мнение Ленина. Он не может подписать ответа, в котором такой документ назван контрреволюционным.
Моргунов закончить не смог. Следователь прервал его грубой и циничной руганью.
– Молчать! Контра недорезанная! Я здесь агитацией заниматься не позволю!.. Ишь, волю взял... Раз наглупил, так молчи, а то еще повторять такую клевету смеешь! Троцкист поганый!..
Следователь ругался, выискивая слова позлее и пообиднее, но они явно не достигали цели. Ошеломленный от неожиданности Моргунов мгновенно пришел в себя. Он весь внутренне подобрался и ощетинился. «Ах, так! Вот, значит, какой разговор, вот тебе и свой, родной НКВД. Нет, тут что-то не то! Таким – свою душу открывать не следует». И он почувствовал, что с него спадают и неуверенность и скованность. Перед ним появилась опасность, она угрожала ему, его мировоззрению, его взглядам и мыслям. Надо было их защищать.
– Кто вам разрешил так обращаться со мной?! Я протестую против такого хамского отношения, и подписывать – вообще ничего не буду!
Следователь замолчал. Через закрытые, несмотря на жаркую погоду, оконные рамы донесся уличный шум, какой-то выкрик, отдаленный гудок автомобиля. Следователь достал из стола пачку папирос, закурил, протянул Моргунову.
– На, закури!
– Не хочу! – резко ответил Моргунов.
– Напрасно!.. Ты, что, обиделся? – вновь дружеским тоном заговорил следователь. – Я, конечно, неправильно поступил, вышел, можно сказать, из себя. Но ты же сам виноват: зачем повторять такие слова. У следователей нервы тоже не железные.
– Я говорю то, что думаю и что нахожу нужным, а кричать на себя не позволю, – так же резко сказал Моргунов. – В протоколе написано то, что я не говорил, и подписывать его в такой редакции я не стану.
– Эх, Александр Сергеевич, Александр Сергеевич! – сокрушенно заговорил следователь. – Только время зря отнимаете! Смотрите, как поздно уже! Мне давно бы пообедать пора, да и вам тоже торопиться надо. Что там ваши на даче подумают? И чего, главное, тянете?! Не понимаю! Протокол написан, исправления в него вносить нельзя, если что изменить – придется опять переписывать. Ну, зачем это? Не все ли вам равно? Ведь я вам уже объяснял: редакция вопроса – это не ваше дело. Вы ее менять не можете, протестовать против нее тоже не можете. Ваше дело – только отвечать. Ну, а ответ – чем он вам не нравится?.. Ну, пусть, пусть! Пусть это даже действительно Ленин написал. Ведь в ответе об этом не говорится, ведь в ответе контрреволюционными называются «нелегальные издания бывшей троцкистской оппозиции». Вы не согласны, что эти издания были контрреволюционными?.. Ах, вы их не знаете?.. Тогда в чем же дело! Из-за чего сыр-бор загорелся?
Следователь говорил еще очень долго. Он уговаривал, убеждал, разъяснял, и Моргунову, в котором возбуждение опять сменилось усталостью, сильно захотелось спать. Он даже на секунду, или, может быть, на долю секунды, заснул и во сне выронил из рук ручку, падение которой и разбудило его. Он чуть-чуть вздрогнул и взглянул на следователя. Тот продолжал говорить и, по-видимому, ничего не заметил. Моргунову стало тоскливо, страстно захотелось вырваться отсюда на свежий воздух, на широкую улицу, стены начали давить, появилось чувство моральной пустоты и безразличия.
– Все равно, – произнес он, – если в тексте моего ответа останется слово «контрреволюционные», я протокола не подпишу.
– Упрямый ты человек! – сказал следователь и поднялся. – Ну, пойдем!
Он вывел Моргунова в коридор, попросил подождать и опять пошел в соседний кабинет. Вскоре он оттуда вернулся и начал переписывать лист протокола.
– Пусть будет по-твоему, – произнес он, – выкинем слово «контрреволюционные». На, подписывай и дуй домой, на дачу, а то жена, поди, думает, что ты с другой убежал, – посмотрел следователь на часы.
Моргунов подписал, а потом, весь во власти усталости и безразличия, может быть, даже неожиданно для самого себя, обмакнул перо в чернила и, не думая, не читая, не споря, подписал все остальные листы протокола.
– «Не в церкви – не обманут!» – устало вспомнил он слова следователя.
– Ну, вот, и все! – произнес он вслух, вставая и потянувшись, – Теперь можно идти? А где взять пропуск?
– Одну минуточку! – сказал следователь. – Подпиши еще вот эту бумажку, и тогда будет все! – Он достал из стола какой-то листок и протянул его Моргунову.
Моргунов наклонился и прочитал. Это был ордер на его арест.
XIX
Ордер на арест! Подписанный, оформленный, с санкцией прокурора, датированный вчерашним днем! И, держа такой документ в ящике письменного стола, следователь говорил ему: «Подписывай и дуй домой!»
«О, подлец! Есть ли что-нибудь гаже тебя?!»
Александр Сергеевич поднял голову и увидел над собой ухмыляющийся ромб. С явным любопытством наблюдал тот за растерянным Моргуновым.
– «Ну, нет! Ликовать тебе я не дам! – подумал Александр Сергеевич и тут же почувствовал себя твердо и уверенно. – Обманул?! Усыпил мою бдительность?!. Ну что ж, черт с тобой! Это тебе удалось, но – в первый и последний раз! Больше ты меня не обманешь!.. Теперь я тебе не поверю!..»
– Где тут подписать-то? – с деланным равнодушием спросил Моргунов. – Тут, что ли?..
Он взял ручку и расписался.
– Ну вот, теперь все! – оживился следователь и, набрав номер, сказал в телефонную трубку:
– Из комнаты номер... возьмите арестованного.
Пришел конвоир, взял из рук следователя какую-то бумажку, подписал другую.
– Пойдемте!
Моргунов молча, не взглянув на обманщика, тронулся с места. Конвоир пропустил его вперед.
– Направо!.. Прямо!.. Идите-идите!.. Стоп!.. – конвоир громко защелкал пальцами, – как позже узнал Моргунов, чтобы не встретить, кого не положено. – Сверните налево!.. Прямо!.. Сюда!..
На первом этаже он сдал Моргунова другому.
– Заходите!..
Александр Сергеевич зашел и очутился в большой, просторной, почти совершенно пустой комнате. Прямо напротив двери – два громадных с матовыми стеклами и решетками окна. Перед ними – письменный стол, у стен четыре деревянных скамейки. На столе – чернила и ручка. Людей – никого!
Моргунов огляделся, сел на скамейку и вдруг почувствовал, что сильно устал. Он лег и с наслаждением вытянулся, бездумно глядя в потолок. «Вот так бы лежать и лежать, ни о чем не думая и ничего не вспоминая!»
Но долго лежать не пришлось. Щелкнул замок, дверь открылась:
– Давай выходи!
Александр Сергеевич вышел. Его отвели в другое помещение – огромную, разгороженную деревянным барьером на две неровные части комнату. В переднем, более узком отделении, у левой стены стояла широкая, дубовая, со спинкой, скамья-диван, перед ней на полу – немного потертый, квадратный, пестренький коврик. У правой стены, отступя от нее, – большой обеденный стол. Между столом и ковриком стоял человек в щеголеватой военной форме с четырьмя треугольниками в петлицах.
– Старшина, – сообразил Моргунов, взглянув на треугольники, и подошел к дубовой скамье.
– Раздевайтесь! – сказал старшина.
Александр Сергеевич беспомощно оглянулся, Он и так раздет. На нем только брюки и белая рубашка апаш.
– Вы это – мне?
– Да, вам... Раздевайтесь!
Моргунов пожал плечами и снял рубашку.
Тщательно осмотрев ее, прощупав каждую складку и каждый шов, старшина положил рубашку на стол и вновь обратился к Александру Сергеевичу:
– Раздевайтесь!
Моргунов снял ботинки. Снова тщательный обыск и вновь:
– Раздевайтесь!
И так – догола.
Кошелек, ключи от квартиры, перочинный нож, использованный трамвайный билет – все, что было в карманах брюк, все извлечено и передано за барьер. Там за длинным столом сидят рядом друг с другом два расторопных писца и все до последней бумажки заносят в реестр.
Моргунов не скрывает удивления:
– Зачем же – трамвайный билет?!
– Так надо!..
Закончив обыск, старшина вынул шнурки из ботинок, отложил в сторону ремень и подвязки и вновь подошел к Моргунову:
– Искусственные зубы есть?
– Нет, нету!
– Откройте рот!
Тщательно осмотрев рот, ощупав волосы, заглянув в уши и нос, старшина внимательно оглядел голого Моргунова и, зайдя ему за спину, приказал:
– Нагнитесь!
Александр Сергеевич нагнулся.
– Раздвиньте ягодицы!
Пришлось подчиниться. Старшина тоже нагнулся и с глубокомысленным видом добрых двадцать секунд изучал открывшуюся перед ним панораму, затем поднялся, подошел к столу и, вырезав из Моргуновских брюк металлические крючки и пряжки, начал передавать ему вещи, еще раз бегло ощупывая их.
– Возьмите!.. Возьмите!.. Возьмите!.. Одевайтесь!..
Моргунов оделся. Брюки сразу поползли вниз.
– Позвольте!.. Как же с брюками быть?.. Они же сползают... не держатся!
– Завтра возьмете у коридорного нитку с иголкой. Ушьете!..
Моргунов пошел впереди конвоира, придерживая брюки рукой. Его привели в глубокий подвал, в роскошный, хоть и без окон, но ярко освещенный электрическими светильниками, облицованный белыми плитками душ.
– Раздевайтесь! Мойтесь!..
В просторном, из шести индивидуальных кабинок, душе никого не было. Конвоир сел у двери и молча наблюдал за каждым движением Моргунова, который, нарочно не торопясь, мылся, с удовольствием грея усталое тело горячей водой. Александр Сергеевич сделал попытку заговорить с караульным, но тот на каждый вопрос отвечал одним только словом – «не знаю!»
После пятого или шестого вопроса он равнодушно сказал:
– Вы давайте мойтесь! Нам разговаривать не позволяется.
И замолк, словно был не живой человек, а каменная баба скифско-сарматских времен.
После душа Моргунова отвели в общую камеру на первом этаже. Морально разбитый, истерзанный всем происшедшим, он переступил порог и с недоумением огляделся: «Неужели во МХАТе могли исказить вид тюрьмы?!» Он же прекрасно помнит показанные в «Страхе» Афиногенова комфортабельные боксы! Здесь же все совершенно не так, здесь комфортом не пахло. Пол – это точно, паркетный, до блеска натертый... но все остальное?!. Форточка в двери с глазком, параша, узкий проход у стены, и слева пять коек, одна вплотную к другой, словно нары-сплошняк. На козлах – щиты из досок, а поверх них матрацы-блины и в одежде лежащие люди. Против двери – окно под решеткой, снаружи – защитный колпак.
Позднее оказалось, что это еще даже не камера, а «собачник». Так называли в тюрьме небольшое отделение в несколько камер для кратковременного содержания в них новичков, поступающих с воли. Это была сортировка и вместе с тем карантин. Благодаря ему новости внешнего мира, приносимые вновь приходящими старым подследственным, успевали слегка устареть.
Народ тут все время менялся, и Моргунов не успел толком познакомиться ни с кем. Перед ним промелькнули разные люди: какой-то нацмен, которого обвиняли в контрабанде, фальшивомонетчик-мальчишка – поймали с фальшивым червонцем в руках, офицер-дворянин – брат у него убежал за границу, какой-то блатной из уголовной элиты. Блатной утешал Моргунова, учил его жить:
– Главное, ты не путайся! В лагерь приедешь – иди сразу в УРЧ (учетно-распределительную часть – прим. ред.), прямо к нарядчику или к начальнику. Я, мол, студент. Шибко грамотный! Используйте, мол, по специальности!.. Как по какой?!. Там найдется специальность... По письменной части!.. Обещать надо кое-чего!.. Он тебе – ты ему! Рука руку моет!.. Правильно я говорю?.. Так и толкуй! По специальности!.. Точка!.. Самое главное – ты осмотрись и ушами не хлопай! Там вашего брата сидит – не сочтешь!.. Ты не тушуйся! Верно я говорю? В лагере жить тоже можно... только надо – уметь!
Моргунов слушал такие советы с ужасом и скрытой брезгливостью. «Боже! Куда я попал?! С кем столкнула судьба! А главное – что впереди?!»
Он находил подходящий предлог, прекращал разговор, потом начинал его вновь – уже с дворянином.
– Я здесь уже не впервые, – рассказывал офицер. – Все пристают: кто помог брату уйти за границу? Будто бы я помогал!.. – «А коли не вы, – говорят, – почему он вам пишет?» – «Так ведь брат!..» – Не хотят понимать! «Вы, – говорят, – заодно!» – «Почему заодно? – говорю, – у него своя голова!» – «Ах, так! Отвечать не хотите!» – «За него не хочу. Я за себя отвечаю!» – «Так, так! Ну, посидите, подумайте!» – Вот и сижу!.. Ничего!.. Подержат и выпустят. Я их знаю! Основное – не надо бояться!..
Офицер оживлялся, начинал рассказывать байки про детские шалости, про офицерские шутки, про то, как они вместе с братом напоили знакомых девушек вместо нарзана баталинской и увели их «гулять» на Тверскую.
– А потом!..
Моргунов тосковал. Ложился на нары и долго лежал, стараясь не думать, не вспоминать. К сожалению, не получалось.
Увели мальчишку-фальшивомонетчика, взяли куда-то блатного.
– В Таганку! Куда же еще?! – сказал тот уходя. – Прощевайте! Так ты не забудь! – обернулся он к Моргунову. – Как в лагерь приедешь, – к нарядчику! Требовай, чтоб – по специальности. И ни в какую!.. Он тебе – ты ему!.. Не забудь!.. А чистоплюйствовать будешь, – на общих загнешься... Верно я говорю?!.
Привели человека с большими усами, в косоворотке с расстегнутым воротом. Он вошел, поглядел на окно, сел на краешек койки, вздохнул.
– Дожили!.. Мать твою за ногу!..
– Кто?.. Что?.. Откуда?..
– Рабочий, монтер, в Ленинграде работал... Был членом партии... Выгнали... Сказали, что зиновьевец... Переехал в Москву... Посадили... Что ж теперь делать?!. Придется сидеть!..
Александр Сергеевич сразу к нему. Словно родного увидел. Но поговорить не пришлось. Рабочего вызвали. «На допрос!». Вернулся он к ночи и тут же улегся на нары.
А через час:
– Моргунов!..
– Я Моргунов... Александр Сергеевич!..
– С вещами давай!.. Выходи!..
– А куда?
– Там узнаешь!
Подняли на лифте на третий этаж. Снова обыск, анкета, приемка и – баня. Не та, где он был, а другая, но еще пороскошней. Тоже душ, но огромный по площади. Стены, пол, потолок, – все отделано плиткой. Воды хоть залейся. Мыло, мочалка, полотенце мохнатое, все блестит чистотой. И, наконец, – комплект тюремного белья.
– Надевайте казенное. Свое завтра в стирку сдадите.
– Жарко в длинных кальсонах, в рубашке.
– Вам не работать, не жарко!
Отвели в камеру. В ней просидел он под следствием восемь недель.
XX
Следствию, казалось, не будет конца. Сначала Моргунова вызывали на допрос ежедневно, потом словно забыли о нем, и он просидел две с половиной недели, теряясь в догадках о причинах такого перерыва. Чувствовал он себя неспокойно, волновался, нервничал. Иногда наступали моменты глубокого морального опустошения, и его охватывало почти полное безразличие к тому, что с ним будет и как истолкуют его поступки и взгляды. В такие моменты очень хотелось покончить с собой, разбить себе голову об стену; другого способа, кажется, не было, но и этот тоже был недоступен. И Моргунов мотался на крохотном, в полтора квадратных метра, пространстве, не находя себе ни места, ни успокоения. Периоды упадка длились, однако, недолго, природа брала верх над унынием. Моргунов внутренне ужасался своему настроению, и оно сменялось сильным нервным подъемом. Вновь появлялось страстное желание доказать свою правоту, объяснить кажущееся недоразумение. С новой силой вспыхивало возмущение гнусными, оскорбительными обвинениями, сформулированными уже в письменной форме и объявленными ему под расписку. Ведь все они были заведомой ложью, ужасной неправдой, хорошо организованной и при этом даже не умной, а весьма примитивной, шаблонной клеветой. Казалось – достаточно поговорить с кем-либо разумным, таким, каких много встречалось на жизненном пути, и все обвинения иссякнут, исчезнут, развеятся. Но говорить было не с кем. Анализ того, что случилось, отчетливо приводил к ужасающим своей ясностью выводам: «Все это – лишь провокация, и объясняться совсем бесполезно. Те люди, от которых зависит разбор моего дела, заинтересованы в его успешном обвинительном завершении: они сами его создают». И этот вывод, венчающий собой высшую точку нервного возбуждения, одним толчком сбрасывал в пропасть, мечты исчезали, Моргуновым вновь овладевали тяжелые упадочные мысли. И так, двигаясь как бы по синусоиде, настроение Александра Сергеевича переходило от взлетов к падениям и от падений к взлетам.
Бывали, конечно, и какие-то промежуточные периоды, интервалы относительного спокойствия. Во время них Моргунов начинал интересоваться своими сожителями, обстановкой тюрьмы и тюремным бытом.
Он сидел во внутренней тюрьме НКВД, называвшейся, в соответствии с распространенными в то время взглядами на карательную политику первого пролетарского государства, «внутренним изолятором особого назначения НКВД СССР». Внутренний изолятор – тюрьма действительно особая. Переоборудованная из бывшей гостиницы дореволюционного страхового общества «Россия», она сохранила многие ее черты и удобства. Камеры здесь были небольшие: всего на 6 человек. Полы – паркетные. Панели стен покрашены светлой масляной краской. Каждый подследственный имел отдельную койку с пружинящей сеткой, тюфячный матрац, две простыни, одеяло. Подушек нет, но их заменяли высокие, поднимающиеся изголовья коек. Ни стульев, ни табуреток, – но они и не были нужны, так как посередине камеры стоял большой и широкий, тяжелый стол. Садясь на средние койки с обеих сторон, люди оказывались за столом. В середине его, считая по высоте, была устроена сплошная, равная верхней крышке прочная полка. На ней размещали книги, мелкие вещи, папиросы и спички. На столе, в торцевой, направленной к двери части, – большой медный чайник и шесть алюминиевых кружек, которые по правилам тюрьмы ставились веером так, чтобы надзиратель всегда мог их через глазок пересчитать. В камерах поддерживалась безукоризненная чистота, полы регулярно натирались мастикой и воском, нательное и постельное белье менялось раз в неделю в дни посещения бани, тоже особой, расположенной в подвальном этаже, роскошной, оборудованной и отделанной по последнему слову санитарной техники, с парильным отделением, паром, полками, душами и раздевальнями, куда, не нарушая изоляции, водили отдельными камерами.
Подследственных кормили хорошо. Питание было простое, но вкусное и достаточное. Тем, кому не хватало, с разрешения начальника тюрьмы выдавалась полуторная и даже двойная порция. У кого числились на личных счетах деньги, могли раз в неделю выписывать из ларька дополнительные продукты – сахар, конфеты, колбасу, сыр и что-нибудь еще, с тем лишь, чтобы суммарная стоимость покупок не превышала тридцати пяти рублей в месяц.
Заключенным из тюремной библиотеки давали книги, регулярно их меняли; два раза в день выводили в уборную «на оправку» и один – на прогулку. Гуляли по плоской крыше, разделенной на небольшие прогулочные дворики, огражденные высокими, в полтора-два человеческих роста, стенками с добавочной предохранительной сеткой наверху. Охрана вела себя неукоснительно строго, но безупречно вежливо.
Летом в тюрьме было не очень жарко, зимой – в меру тепло и за счет электрических ламп достаточно светло, но при всех ее хороших условиях она оставалась – тюрьмой. В камере у двери стоял небольшой металлической бачок с крышкой – «параша», которой в промежутках между оправками приходилось пользоваться всем обитателям камеры. Окно – с решеткой и козырьком, специальным наклонным щитом, позволяющим видеть только узенькую полоску неба вверху. Обитая железом и выкрашенная светло-серой масляной краской дверь имела «глазок», прикрытый с наружной стороны резиновой, неслышно отодвигающейся крышкой. Через этот «глазок» дежурные надзиратели, бесшумно передвигающиеся по толстым ковровым дорожкам, устилавшим коридор, заглядывали в камеру через каждые полторы-две минуты. В тюрьме стояла могильная тишина: какой бы то ни было шум категорически запрещался, разговаривать с сокамерниками разрешалось только тихим голосом или даже шепотом; ни бумаги, ни письменных принадлежностей не допускалось, а в том случае, когда арестованный выражал желание подать какое-либо заявление, ему специально выдавались чернила, перо и листочек бумаги, которые тут же после написания отбирались.
Самым тяжелым, однако, была тщательно продуманная изоляция от внешнего мира и полное неведение не только о том, что творилось за стенами тюрьмы, но даже и за стенами камеры. Газет подследственным не давали, передач не принимали, переписки с родными не разрешали. Всякие попытки перестукивания мгновенно пресекались, а надзиратели – франтоватые, тщательно вышколенные, с иголочки одетые в военную форму младшие командиры – не отвечали ни на какие вопросы. Когда кого-нибудь из арестованных вызывали на допрос, надзиратель входил в камеру и называл первую букву фамилии вызываемого. Некоторые из надзирателей, не очень, по-видимому, грамотные, называли буквы неправильно: на «лэ», на «сэ», на «мы», на «фы».
В ответ все арестованные, фамилии которых начинались с этой буквы, обязаны были называть себя полностью, добавляя также имя и отчество.
– На допрос! – коротко ронял надзиратель и выходил.
Через 2–3 минуты дверь вновь отворялась и вызванный на допрос, приведя себя в порядок и одевшись (если он был раздет), выходил из камеры.
Из камеры всегда вызывали только «на допрос», а если на самом деле человека куда-нибудь переводили, то он и сам узнавал об этом только после того, как выходил за дверь. Сокамерники же теряли всякий его след, им становилось известно только то, что человека неожиданно взяли, потому что вслед за его уходом в дверь просовывалась голова надзирателя, произносившего всего лишь три слова:
– Соберите его вещи!
Моргунов, всю свою сознательную жизнь начинавший день чтением «Правды», изнывал в этой обстановке от абсолютного отсутствия каких-либо сведений о жизни извне и о судьбе своих родных и знакомых. «Как там Маруся? Здорова ли? Все ли у нее благополучно? Как брат и сестра? Был ли у меня обыск? Взяли ли «Уроки Октября» и «Новую экономику»?.. Напрасно я их сохранял. Надо было сжечь... Впрочем, кто мог знать?.. Знал бы, где упасть – соломки подстелил бы... А что делается на свете? Что там в Испании? Чем кончились бои в горах Гвадарамы? Взяли ли правительственные войска Сарагосу? В газетах писали, что она полностью окружена, но в ней находилось двадцать мятежных полков – десять тысяч мятежников!.. Да! Взять ее будет трудненько. Ведь в ней расположены действующие военные заводы, и ее защищают, кроме солдат, слушатели Сарагосской военной академии... Впрочем, это не страшно! На Сарагосу наступает почти сорок тысяч бойцов, и, главное, симпатии всего прогрессивного человечества – на стороне законного правительства. Мы им поможем, и дело пойдет!.. «Поможем, пойдет!..» Неисправимый мечтатель! Когда ты поможешь? И как? Ты уже три недели томишься в тюрьме, в этом пакостном ящике! Там, быть может, все уже кончено!..
А что с Марусей? С Марусей-то что? Как она отнеслась к происшедшему? Она ведь – дурочка! Поверит еще, что я – контрик!.. Нет, не поверит, для этого слишком умна!.. Умна-то умна, но – смотря на что, на биологию – умница, а тут... может поверить и от меня – отказаться... Нет, не откажется!.. Впрочем, никто ничего знать не может!.. Господи! Хоть бы ее-то саму не забрали... у них – все возможно! У кого это, Саша, – у них?!. Эх, Александр Сергеевич! Путаться ты начинаешь!..»
Моргунов нервничал, страдал и томился. Мог ли он когда-нибудь подумать, что его – Моргунова, готового при первой необходимости, не дрогнув, умереть за коммунистическую партию и советскую Родину, готового отдать все свои силы и всю свою жизнь борьбе за торжество идей ВКП(б) и Коминтерна, – посадят в тюрьму? И будут обвинять в контрреволюции? Правда, до него когда-то доходили слухи о том, что нелестные отзывы о Сталине и анекдоты о нем, хотя их и появлялось великое множество, рассматриваются в НКВД как контрреволюционная агитация, но он не верил этому и считал подобные рассказы плодом досужей фантазии обывателей и пустой болтовней кумушек-сплетниц. И вдруг это оказалось правдой. Его за когдатошние сомнения в величии Сталина обвиняют в контрреволюции. Его называют троцкистом, хотя он никогда не был оппозиционером; у него отнимают партийный билет, хотя никакая парторганизация не рассматривала его дела и не исключала его из партии.
Моргунов не знал – верить всему этому или нет. «Неужели это не скверный кошмарный сон, подобный снам Свидригайлова? Может быть, я просто сплю! Надо ущипнуть себя посильнее, – проснусь, и наваждение исчезнет».
Но, это, к сожалению, не было сном, и Моргунов задыхался от негодования, мучился и страдал.
XXI
И был вечер и было утро: день двадцать второй. И прошла еще одна половина дня, и были сделаны все дела, которые обычно делались в камере, и уже отобедали, и отдохнули, и переговорили о чем-то, и, лежа на койке, пытался читать Моргунов, но никак не мог сосредоточиться, и стало ему все безразлично и чуждо. И как в нирвану погрузились мысли его в пустоту. И внутренне весь он угас и оторвался от жизни.
И вдруг, в это смутное, отрешенное состояние ворвался освежающий вихрь и всколыхнул Моргунова до самых глубин. Заскрежетал, – как всегда, неожиданно, – дверной замок, открылась дверь, и в камеру вошел надзиратель.
– На «эм».
– Меламед…
– Инициалы?
– Абрам Самуилович.
– Еще!
– Моргунов...
– Инициалы?
– А.С.
– Инициалы полностью?!
– Александр Сергеевич.
– Распишитесь! – надзиратель протянул Моргунову светло-желтый листочек бумаги и химический карандаш.
Моргунов взял листочек в руку. Это была копия квитанции о приеме на личный счет арестованного Моргунова Александра Сергеевича пятнадцати рублей. В нижней части листочка, против напечатанных в типографии слов: «Деньги внес» стояла аккуратно выведенная подпись Маруси: «М. Северцева».
Моргунов почувствовал, как подкатился и сжал ему горло какой то неведомый ком. Захотелось заплакать. Он судорожно вздохнул, и поток мыслей и чувств захлестнул все его существо. «Маруся! Моя Маруся! Нашла меня... нашла и не отказалась... бедная девочка... отрывает от себя последние гроши... откуда у нее деньги, ведь на стипендию особенно не разгуляешься... и, видно, несладко приходится... всего пятнадцать рублей... Ох, как тяжело, как тяжко! Хочется закричать, зареветь, натворить бог знает что».
Он с трудом овладел собой и дрожащей рукой подписался, вставив в середину своей подписи слова «не надо». Получилось: «амненадов» с характерным росчерком Моргунова. – «Ничего, Маруся поймет!» – подумал он. Он не знал тогда, что копия квитанции остается в бухгалтерии тюрьмы и что Маруся его расписки в получении денег даже не увидит.
Надзиратель ушел, оставив ему отрывной корешок, на котором были обозначены только наименование счета и внесенная сумма, а Моргунов, не сумев совладать с собой, сел на койку и беззвучно разрыдался. У сокамерников хватило такта сделать вид, что они не замечают его состояния, только один из них, уже пожилой и видавший виды руководитель баптистской общины, Сергей Денисович Соколов, подошел и, положив ему руку на плечо, промолвил:
– Не надо, Александр Сергеевич, ведь это так хорошо! Вот вам и весточка из дому... А знаете, ведь в первый раз все так сильно переживают... Успокойтесь... не надо!..
В течение вечера Моргунов несколько раз доставал из кармана корешок квитанции… «Марусина рука, вероятно, лежала на нем, когда она расписывалась… А где она взяла деньги?.. Правда, пятнадцать рублей – не бог весть какая сумма, но для нее она, очевидно, не мелочь. Иначе бы она внесла все тридцать пять, то есть максимум того, что принимают на месяц». Он высказал эту мысль вслух.
– А, бросьте! – сказал ему Меламед. – Ей при всех условиях лучше, чем вам, а внесла она только пятнадцать, чтобы иметь возможность через две недели еще раз внести. Вы что думаете?.. Она, вероятно, умная женщина! Видит: справок не дают, передачи не принимают. Где муж – неизвестно... Взяла, внесла пятнадцать рублей. Приняли! Значит – он тут! А через две недели еще раз придет, опять примут. Значит – опять тут! А вы, мудрец, даже этого сообразить не можете... Эх вы, философ! Хохом балайло!.. Вы не знаете, что такое «хохом балайло»? Это по-нашему, по-французски, значит – «мудрец ночью», «умный, когда спит»!.. Теперь вам понятно? Ну, будьте здоровы и, как говорят итальянцы, не журитесь!
Меламед был умный человек и, по-видимому, образованный инженер. До ареста он работал на военном заводе. Посадили его, как он утверждал, потому, что у него неожиданно обнаружились родственники за границей, эмигрировавшие из России еще в 1913 году, после процесса Бейлиса. Тогда он был еще совсем ребенком. За границей родные словно в воду канули, много лет о них не было ни слуху, ни духу. Меламед был уверен, что они погибли, и поэтому не упомянул их при поступлении на работу в своей анкете. И вдруг, года два тому назад, явился к нему какой-то иностранец и, по поручению пропавших родных, передал привет и небольшую посылку. Само собой разумеется, что Абрам Самуилович принял пришедшего очень любезно и воспользовался его предложением передать за границу ответное письмо.
Теперь его обвиняли в шпионаже, а неточное заполнение анкеты рассматривали как попытку замести следы.
– Обиднее всего то, что сижу совершенно зря, – говаривал Меламед, рассказывая свою историю. – Никаких оснований меня обвинять у них нет. Да и быть не может. Ведь кто-кто, но сам-то я знаю, что я – не шпион... А меня не выпускают. Сижу уже скоро год, и конца этому не видно. А они все пристают: расскажи да расскажи! А что я им расскажу, когда мне рассказывать нечего?! Прямо хоть возьми, зол немен а соф, да и выдумай на себя что-нибудь. Ах, вы не знаете, что такое – «зол немен а соф»? Какой вы необразованный человек!.. По-французски это значит – «чтоб был конец»!.. А как же?!. Конечно – конец! У всякого дела должен быть конец! Нет конца у кольца и у вселенной, но они от нас теперь далеко!
XXII
Впервые переступив порог тюрьмы, Моргунов попал в совершенно новый для него и по-своему интересный мир. Этот мир, ограниченный стенами небольшой и хорошо изолированной камеры, был чрезвычайно широк и отличался от всего, с чем приходилось встречаться на воле, исключительным многообразием мировоззрений и интересов входящих в него людей. Их было только шесть человек, но «какая смесь одежд и лиц, племен, наречий, состояний!» Как не похожи были они один на другого, как далеко друг от друга стояли они на ступенях общественной лестницы, хотя она проходила в одном и том же здании советского общества.
Один из них – он сам, коммунист Моргунов, здоровый, молодой и физически сильный человек с широкими взглядами на жизнь, развитой и образованный, вспыльчивый и строптивый, безукоризненно честный, правдивый, идейный, потомок русской интеллигентной семьи, безраздельно отдавший себя служению рабочему классу, студент философского факультета, марксист и безбожник.
Другой – баптист Соколов – человек на возрасте, слабый и постоянно больной, из зажиточных херсонских крестьян, старший бухгалтер какого-то учреждения, фанатик-сектант, не интересующийся ничем, кроме религии. Образования почти не имел. Еще в 1912 году за еретические мысли и постоянные споры с отцом Николаем, преподавателем закона Божьего, его исключили из 7-го класса мужской казенной гимназии, и с тех пор он, кроме бухгалтерских курсов, нигде не учился. В годы революции Сергей Денисович выходил на улицу с большим плакатом на груди: «А мы проповедуем Христа распятого». За ним ходили толпы мальчишек и любопытных взрослых, а он обращался к ним с речами, обрушиваясь на церковные обряды и догматы. Соколов призывал своих немногочисленных слушателей в лоно истинного христианства, познать которое они могли, по его словам, лишь путем усердного изучения Библии и святого Евангелия. Взгляды Соколова особой последовательностью не отличались, но он этим ничуть не смущался и при первой возможности вновь начинал доказывать любому собеседнику, иногда тому самому, кто только что перед этим загнал его в глубокий тупик, истинность своей веры. В стране совершались великие перемены, прошло две войны, произошла революция, были ликвидированы эксплуататорские классы, построен социализм, все изменилось, а Соколов все еще призывал считать Священное Писание единственным источником богопознания и с самым серьезным видом обсуждал вопрос о том, какое средство вернее ведет к спасению – крещение или евхаристия.
Моргунов смотрел на Соколова, как на человека, страдающего особым видом тихого помешательства, но уважал его за доброту и бескорыстие. Сергей Денисович вел себя по отношению к остальным обитателям камеры очень доброжелательно, называл их «ближними своими» и готов был поделиться с ними всем, что имел. Он уверял, что поступать так ему предписывает религия, и цитировал в связи с этим соответствующие тексты. «Любовь к ближнему, благотворительность и взаимопомощь, – утверждал он, – суть основные предписания моей веры!» На воле к нему примыкали толпы последователей, особенно из среды простого и темного люда, и, может быть, поэтому его теперь обвиняли в контрреволюционной агитации, которую он будто бы проводил в своих проповедях, на молитвенных собраниях баптистов, когда доказывал им необходимость веры и полемизировал с коммунистами, призывающими к неверию. Соколов, однако, виновным себя не признавал.
– Какая же это агитация? – говорил он, – Я проповедовал Христа распятого, а революции совсем не касался. Мы, баптисты, против власти не выступаем. Мы веруем, что правительство установлено Богом. Мы признаем своим долгом безусловно повиноваться законам, если только они не ограничивают свободного исполнения обязанностей нашей христианской веры.
Сломить его убеждения было невозможно. Он отличался железным упрямством и в вопросах религии не знал никаких компромиссов.
Судя по его рассказам, следователи обращались с ним без излишней сентиментальности. Его выдерживали на многосуточных непрерывных допросах, пугали расстрелом или длительными сроками заключения, угрожали репрессировать членов семьи. Но он относился ко всему, что с ним делали, с исключительным спокойствием и ничего не боялся.
– Что я такое? – говорил он. – Если Христос предначертал мне принять мученическую смерть, так тому и быть! Значит, моя жизнь нужна Господу, и не мне, грешному, за нее цепляться. Расстреливайте!.. Приму смерть как избавление от мук земных.
…Детей сошлете?!. Значит, так Господу Богу нашему – Иисусу Христу угодно стало... Ссылайте детей! Пусть потерпят на этом свете, зато будет им вечное спасение, когда приидут они в Царствие Его!..
Третьим обитателем камеры был Меламед, плотный одессит, из мещан, воспитанный в строгом еврейском духе, но порвавший, в силу внешних обстоятельств и веяний, с еврейской религиозной средой. Потеряв в детском возрасте всех своих родных, он вышел в люди без всякой посторонней помощи, одними лишь собственными силами. Он сумел окончить Московское высшее техническое училище имени Баумана, получил звание инженера-механика и работал в промышленности вооружений и боеприпасов. В разговоре он сыпал еврейскими изречениями и прибаутками, а когда его спрашивали, что он такое сказал, – всегда отвечал, что это, мол, по-французски означает то-то. Сидел он давно, но к камере привыкал плохо. Деятельный и очень энергичный в жизни, он никак не мог смириться с отсутствием свободы и страдал от неподвижности и безделья больше других.
Все чаще и чаще приходила ему в голову страшная мысль – сочинить какую-нибудь легенду, оклеветать самого себя, назваться шпионом любой иностранной разведки, в общем, сделать все, что угодно, лишь бы только прекратить свое беспросветное сидение и отвязаться от бесконечных требований «рассказать о своей шпионской деятельности».
– Поймите вы меня! – рассказывал он Моргунову. – Ведь сил больше нет! Я с ума сойду в этом ящике... А у себя на работе, – неожиданно вспоминал он, – я сконструировал одну такую штучку... сам Марс, бог войны, и то бы зашелся от зависти... Совсем немного осталось, и была бы готова!.. Нет, вы только подумайте, сколько вреда причиняют они нашей стране! Ведь от того, что меня посадили без всякого дела, страдаю не я один, само государство страдает: работал-то я на него, не на дядю. Нет, больше я так не могу. Зол их азей гезунд зайн, не могу!.. Ах, боже мой, опять не понимаете?.. Когда вы, наконец, научитесь говорить по-французски? Ведь с вами разговаривать невозможно... «Зол их азей гезунд зайн» значит – «чтоб я так был здоров»! Поняли теперь? Ну, и хорошо... Так вот, я придумал вот что: пойду на допрос и заявлю, что на самом деле я – резидент персидского царя Артаксеркса и собирал в СССР строго засекреченные данные о количестве комаров в лесах Сибири. Как вы думаете? Пройдет?.. Не пройдет?!. Очень жаль!.. Тогда вот что, Александр Сергеевич, можно пойти и сказать, что я шпион египетской царицы Клеопатры или агент Аменхотепа II-го? Не все ли равно? Придумывать так придумывать!..
Рядом с Меламедом, голова в голову, лежал четвертый житель камеры – цыган Роман Николаевич Черный, молодой еще человек с сильно развитым бродяжьим духом. Когда-то он, в числе многих других, соблазнился посулами Центрального клуба цыган, перешел на оседлую жизнь, научился грамоте, поступил на работу, остепенился, женился и народил двух, по его рассказам, прекрасных черноглазых ребят. Однако домашняя жизнь сложилась не очень удачно. Начались ссоры с женой, семейный рай превратился в ад, а тут подошла очередная весна, налились почки на деревьях, солнышко стало припекать, трава бурно полезла наверх, и земля немного подсохла. И в одну темную, безлунную ночь Роман Николаевич, запасшись купленным на базаре фальшивым паспортом и цыганской кибиткой, увел в ближнем колхозе пару лошадей, забрал с собой детей и исчез в неизвестном направлении.
Как о сказочном сне вспоминал он месяцы, прожитые в степи, в непрерывных скитаниях и переездах с места на место.
– Что может быть лучше тихой, ясной, прохладной ночи где-нибудь далеко-далеко от людей, на берегу реки? – спрашивал он у Моргунова. – Ты понимаешь? Небо темное-темное, миллионы звезд, светит луна, дети спят в кибитке, а ты сидишь у костра и смотришь в огонь. Над костром булькает котелок, огонь перебегает с веточки на веточку, а ты сидишь, и весь мир – перед тобой!
Его долго искали, наконец, осенью арестовали в Молдавии, когда он, плохо зная местность, заехал в пограничную полосу. Естественно, что его пытались обвинить в шпионаже.
Роман Николаевич отнекиваться не стал. «Шпионаж – так шпионаж! Не все ли мне равно?»
Он сразу сказал следователю:
– Ладно, я подпишу. Пиши так, чтобы тебе было хорошо, но и мне не обидно.
И он, действительно, подписывал все не глядя, не читая и даже не слушая то, что зачитывал ему следователь.
Дело могло бы закончиться очень быстро, но обрадованный его сговорчивостью начальник следственной части местного отдела НКВД явно перестарался. Он создал из никчемного дела «ужасное преступление», и это дело, вместе с Романом Николаевичем, потребовали в Москву.
Но и в Москве Роман Николаевич опять занял прежнюю позицию:
– Чего ты меня спрашиваешь? – сказал он следователю своим гортанным вибрирующим голосом. – Ты пиши, что тебе надо! Я подпишу. Только, смотри, меня не обижай!
– Но как же можно так поступать?! – поразился Моргунов. – Вот это уж и в самом деле – преступление: и по отношению к государству, которое ты вводишь в заблуждение, и по отношению к себе самому! Ведь тебя засудят, Роман, получишь большую катушку и не размотаешь ее никогда.
– А мне все равно, – ответил Роман Николаевич, – мне бы только дело скорее кончилось! Ты думаешь, я сидеть собираюсь? И не думаю даже!.. Дело кончится, дадут срок, привезут в лагерь, и я сразу напишу заявление зеленому прокурору. Вот и все!
Моргунов не понял. Что это еще за «зеленый прокурор»? Оказалось, что под заявлением «зеленому прокурору» Роман Николаевич разумел обыкновенный побег. Побег из лагеря на зеленую природу, в тундру, в лес, в степь, все равно куда, лишь бы там была трава, зелень, хворост для костра, ручеек или речка, и вместо крыши – небесный, усыпанный звездами свод.
Потом, в лагере, Моргунов часто вспоминал Романа Николаевича. Он видел десятки беглецов, возвращаемых в лагерь через несколько часов, максимум – дней после побега. Уйти «с концами» не удавалось никому. И, вероятно, поэтому бежали только блатные; бежали необдуманно, отчаянно, глупо, бежали наудачу, без каких бы то ни было шансов на успех. И все попадались, попадались и возвращались в лагерь избитые и изуродованные, с дополнительным сроком и дополнительными трудностями, вызванными строгим подконвойным содержанием в режимных бригадах.
Пятым подследственным был Петр Васильевич Кондратов – молодой парень, лет двадцати–двадцати двух, блондин с голубыми глазами и румяным лицом, на котором к концу недели вырастал светлый, мягкий пушок. Для своих лет был он немного полным, но, несмотря на это, легким и подвижным. Работал слесарем 4-го разряда на механическом заводе, сидел недолго – месяца полтора всего, но у него уже заканчивалось следствие, и он был неизменно весел и доволен собой. Когда Моргунов спросил у него, за что его посадили, Петя смутился, даже чуть-чуть покраснел, и ответил, что сидит по 58-10. Моргунов подумал, что Кондратов, вероятно, наболтал что-нибудь особенно глупое, о чем теперь и вспоминать стыдно, и дальше расспрашивать не стал. Петя оценил деликатность Моргунова, и неделю спустя, днем, когда сокамерники использовали узаконенное в тюрьме право на дневное лежание и незаконно заснули, подсел к нему на койку и неожиданно рассказал, что сидит совсем не по 58-й, а по статье 154-а, предусматривающей наказание – за мужеложство. У Моргунова глаза на лоб полезли, но он и виду не подал, что поражен, а Петя, торопясь и поглядывая по сторонам, продолжал рассказ о своем грехопадении.
– Нет, ничего патологического у меня нет. Я – вполне здоровый человек и испытываю нормальное влечение именно к женщинам. Я еще не женат, но с девочками шалю, и довольно часто. Этого добра хватает, тем более что у меня всегда есть деньги, а для девчонок деньги – большая приманка, все равно, что карась для щуки. Вот, собственно говоря, ради денег я и занимался этим самым... ну, в общем... понимаешь чем...
А началось это так: стоял он возле кино и смотрел на витрину. Денег оставалось мало, получка была нескоро, и он колебался, тратить их на билет или нет. Так и болтался в нерешительности, когда услыхал обращенный к нему вопрос: «Что ж вы, молодой человек, в кино не идете, или ждете кого? Ведь сейчас начнется!» Петя оглянулся и увидел пожилого дяденьку, лет, поди, сорока. Сначала он хотел послать незнакомца подальше и попросить не лезть, куда не надо, но побоялся обидеть. Глаза у дядьки были добрые. И Петя откровенно сказал, что с удовольствием пошел бы, но у него «финансы поют романсы». Дяденька засмеялся и пригласил Петю пойти в кино с ним вместе, пойти – бесплатно. Петя, конечно, согласился. «Почему не пойти? Задаром-то?!»
В кино пожилой незаметно для зрителей поглаживал Петины ноги и даже попытался его обнять, но Петя не придал этому значения. Фильм шел интересный, приключенческий, и он смотрел с большим вниманием. Кино кончилось, и пожилой позвал Петю к себе домой, поужинать, говоря, что одному скучно.
– «Пойдем ко мне! Я живу один, кухарка приходящая, сразу уйдет. Поужинаем, в шашки сыграем. Ты в шашки играешь?»
Петя пошел. Все оказалось действительно так, как рассказывал дяденька. Он жил один в изолированном крыле небольшого аккуратного деревянного дома. У входа висела вывеска: «Зубной техник Филиппов Д.Н. Вставление зубов и протезов. Золотые коронки». У Филиппова было две комнаты. В одной, роскошно, как показалось Пете, обставленной, жил он сам и находилась его мастерская, в другой – кабинет и отделенная белыми ширмами приемная.
Дмитрий Николаевич ушел на кухню готовить ужин и, уходя, сунул Пете альбом с фотокарточками.
– «На, посмотри пока!»
Петя открыл альбом и обомлел. Открытки были – порнографическими.
Любопытство не позволило отбросить альбом, и он, волнуясь и возбуждаясь, рассматривал постыдные снимки один за другим.
Вошел Филиппов, взглянул на него, довольно захихикал.
– «Что, понравились?.. Правда, хороши!.. Ну, ладно, потом досмотришь. Иди, закуси, чем бог послал!»
Бог послал довольно немало. Петя встал из-за стола сытым и пьяным. Филиппов оставил его ночевать, помог ему раздеться и лег с ним сам.
– Первый раз вроде противно, – рассказывал Петя, – но Филиппов дал много денег, обещал озолотить, и я начал ходить к нему регулярно... Нет, не появилось у меня никакого отвращения, да и никакого желания, привык просто – и все! А Филиппов мне деньги давал, костюм пошил, пальто справил... А сам я с девками гулял. Ко мне любая шла, потому что знали, что у меня деньги есть. Я им там какой-нибудь платочек, чулки подарю, флакон духов. Я не жадный. Есть – бери!.. Они не знали – откуда, думали – я на заводе зарабатываю. Заработаешь там, дожидайся!.. А что – «теперь»?! Чего теперь плохого?! Ну, дадут мне, допустим, три года. Отсижу! Отсижу и выйду, а выйду с деньгами. Ты знаешь, сколько он мне надавал? Уйму! У меня и рыжики есть... Рыжики-то? Не знаешь?.. Да это – золотые монеты, царские... Много! Не только за три, но и за десять лет не заработаешь... Так что, я не жалею! Ты, только, смотри, в камере не говори! Они ничего не знают, думают, я по 58-й. Не говори! Ладно?
Потрясенным необыкновенным рассказом и его предельной, хоть и очень наивной, циничностью, Моргунов обещал никому не говорить и, действительно, сдержал свое слово. Он выразил недоумение, почему Петино дело попало на Лубянку, но узнал, что в этом ничего случайного нет, и что расследование таких дел, согласно специальному поручению правительства, производилось только в НКВД.
На фоне столь разнообразного внутреннего мира камеры, в которой сидел Моргунов, особенно интересной показалась ему фигура шестого ее обитателя. Это был бодрый и крепкий человек лет шестидесяти, армянин Акоп Иванович Алиханян, в молодости профессиональный революционер и член большевистского крыла РСДРП. Акоп Иванович прошел по трудным тернистым путям царской ссылки и каторги, участвовал в Октябрьской революции и в гражданской войне, а в НКВД попал за свои откровенно троцкистские взгляды и участие в оппозиционной борьбе против генеральной линии партии. Правда, он утверждал, что закона, как такового, никогда не нарушал и сильно возмущался тем, что его посадили. Весьма экспансивный, легко приходящий в возбужденное состояние, он загорался как порох при одном только упоминании об его деле и деятельности. В такие моменты он не знал никаких границ, со зла говорил то, чего никогда в жизни не думал, и мог, например, объявить всю свою жизнь ошибкой и недоразумением.
– Что ты мне толкуешь о жизни! – не имея возможности кричать, шипел он на Моргунова. – Ты еще щенок и ничего не понимаешь. Я боролся за мировую революцию, когда ты еще под стол пешком ходил. У меня другой жизни не было, а они взяли и – испохабили все! Термидорианцы, перерожденцы!.. Ведь это только подумать надо – повернуть ГПУ против народа, против членов партии. Один только Сосо и мог сделать это!.. Паскуда!.. Ненавижу его!.. Что ты меня уговариваешь?! Что ты мне тычешь мой партийный стаж?! Ошибка была!.. Да, да – ошибался! Зря в партию вступил, зря по тюрьмам сидел, водку надо было пить и – развратничать!
Глаза Алиханяна наливались кровью, на щеках выступал резкий, нездоровый румянец, и Моргунов переставал разговаривать с ним, боялся, что Акопа хватит удар. Действительно ли думал Акоп Иванович Алиханян так, как говорил, или просто в злости не помнил себя, Моргунов не успел разгадать. В один хмурый и дождливый день его вызвали «на допрос», завели в какую-то пустую камеру, принесли туда его вещи, отобранные при аресте, и повели по лестнице вниз.
XXIII
Моргунов прекрасно знал, что не получит ответа, но все же не удержался, спросил:
– Куда меня это?..
– Там увидите! – неопределенно сказал конвоир и, щелкая пальцами у поворотов, привел его сначала на первый этаж, потом по коридору в какой-то подъезд, а из подъезда на двор, где стоял «черный ворон», как в просторечии называли в те времена, официально именуемый «спецмашиной», – автомобиль для перевозки заключенных. Дверь в заднем торце машины была открыта, и когда Александр Сергеевич приблизился к ней, то услышал команду:
– Садитесь!
У него захолонуло сердце. Вообще-то Моргунов был уверен, что об освобождении не может быть и речи, но когда ему вернули все его вещи, включая даже использованный трамвайный билет, а конвоир, прежде чем вывести в коридор, вежливо и даже благожелательно спросил, – «Ничего не забыли?», – странная, нелепая, им самим неосознанная надежда вдруг всколыхнулась в душе:
– А может, – на волю?!
И поэтому сейчас, взбираясь по опущенному вниз приступку в кузов машины, он почувствовал горечь и разочарование.
Громадный, выкрашенный в черный цвет, металлический ящик без окон, смонтированный на шасси трехтонного грузовика АМО, предназначался для одиночек. Внутри, через всю его длину, проходил узкий коридор, по обоим бокам которого шли маленькие одиночные кабинки с сидениями и плотно закрывающимися дверьми с замками и круглыми застекленными глазками. В дальнем конце коридора виднелось обрешеченное окошечко, выходившее в кабину шофера.
Маленькая лампочка в потолке светила неярко, но достаточно для того, чтобы Моргунов, внимательно оглядывая кабину, смог заметить и прочесть едва видные надписи. Одна из них, сделанная карандашом на правой стороне, гласила: «Смирнов Николай Алексеевич, 58-10, 7 лет». Вторая, нацарапанная в верхнем левом углу чем-то острым, сообщала: «Павлов Сергей из Казани – расстрел. Сообщите Марусе!» Моргунову стало жутко. Он ясно представил себе приговоренного к смерти, отчаянно пытающегося подать о себе последнюю весть какой-то далекой Марусе. Дойдет ли когда-нибудь до нее эта предсмертная попытка? Шансов мало, но – чем черт не шутит! Ведь может случиться, что в этой самой кабине повезут кого-то из однодельцев или знакомых, и тогда... А может быть, сам Моргунов встретит казанцев, знающих Павлова?!. Может же быть!..
Хлопнула дверь. Чей-то голос громко сказал:
– Давай, Ваня! Едем!
Мотор заворчал, задрожала машина, Моргунова рвануло назад, началась тряска. Жесткие рессоры грузовика здорово били, трепыхаясь на булыжной мостовой. Александр Сергеевич, чтобы не очень кидало, крепко вцепился в скамейку, прислушиваясь к звукам извне. Сначала не было слышно совсем ничего, все поглощалось дребезжанием кузова, потом стали различаться гудки проходящих мимо автомобилей, а на остановке – вероятно, у светофора – послышалась чья-то негромкая ругань... какой-то приглушенный вскрик... И опять – разболтанный грохот шасси, и снова – кидает, и бьет о стенки кабины, и слышно лишь, как беззаботно насвистывает незамысловатую «Чайку» конвоир, находящийся в коридоре машины.
«Вот вспыхнуло утро, туманятся воды,
Над озером быстрая чайка летит...»
Везут! А куда – неизвестно!
В кабинке становится все душнее и душнее, и Моргунов начинает задыхаться. «Что же тут делается летом и при длительных поездках, – с тоской думает он. – Мы же едем всего ничего. Очевидно, рассказы Романа о том, как терял он сознание в «вороне», были истинной правдой. Я тогда посчитал, что он прибавляет».
Машина замедлила ход. Встала. Поехала снова и снова остановилась.
– Давай, выходи!
Близкий к обмороку Моргунов, вдохнув свежего воздуха, сразу приходит в себя. Он слезает на землю, входит в открытую дверь и попадает в «вокзал». Так называется, как он это потом узнает, огромный, очевидно приспособленный для сбора крупных этапов, зал Бутырской тюрьмы, по бокам которого тянутся небольшие, оборудованные только одними скамейками, камеры. Его запихивают в одну из них. Окна в ней нет, стены, как в душевых, на высоту человеческого роста облицованы белыми плитками. Яркий электрический свет.
Минут через двадцать за ним приходит молодой надзиратель в военной форме и начинает водить из камеры в камеру. В первой из них на него заполняют «анкету арестованного». Пишет ее немолодая и некрасивая женщина, одетая в черную вохровскую форму с зелеными петлицами. Она задает Моргунову вопросы, непрерывно сверяясь при этом с лежащим перед ней его делом и, как бы в задумчивости, тихонько бурчит себе под нос:
– Глаза-то какие? Карие, что ли?.. Карие!.. Волосы темные?.. С проседью, что ли?.. Проседи нет? Значит – темные! Нос прямой, уши ровные. Особые приметы есть?.. Нету особых примет? Ну что ж, так и запишем: нету...
Из анкетной повели в фотографию, навесили на шею доску с номером. Сфотографировали анфас и в профиль, и только после этого, наконец, обыскали. Обыск очень поверхностный, не то, что во внутреннем изоляторе: провел надзиратель обеими руками, не раздевая, по ногам и рукам, пощупал грудь, похлопал по спине.
– Ножа при себе нету?
– Откуда?!
– А это уж дело твое!.. Значит, нету? Ну, ладно, валяй, дуй!
Отпечатали пальцы, сводили в баню, прожарили одежду, отобрали без всяких квитанций ремень.
– Не положено!
Моргунов торговаться не стал: «Черт с ним, с ремнем! До ремня ли теперь!»
Зашел конвоир. Молодой, простой, добродушный, в военной форме:
– Ну, отмыл грехи-то?! Следуй за мной!
Александр Сергеевич двинулся за ним, внимательно глядя по сторонам: «Вот она, значит, какая Бутырская тюрьма, о которой я слышал с раннего детства. Это здесь когда-то сидели герои моих юных мечтаний, от осязательно живой Веры Николаевны Фигнер до созданной гением Толстого Катюши Масловой. Это здесь, в одном из этих корпусов, крупный революционер и большой человеколюбец Глеб Максимилианович Кржижановский создал свою «Варшавянку». Но ведь здесь же, и, может быть, даже в том же самом корпусе, сидели грабители и бандиты, убийцы и душегубцы. Разных людей видела Бутырская тюрьма в своих стенах в прошлом. Кто же сидит в ней теперь?»
За думами путь показался коротким. Конвоир привел Моргунова в далекий, глубоко во дворе расположенный корпус, и тут, наконец, Александр Сергеевич попал в находящуюся на втором этаже, наполненную людьми камеру.
XXIV
Переступив порог этой камеры, Моргунов, уже привыкший к опрятности, тишине и даже известной комфортабельности внутреннего изолятора особого назначения, неприятно поразился и тесноте, и сплошным нарам, и галдежу, который здесь, очевидно, не возбранялся, и вони двух огромных параш. Застыв у запертой за ним двери, он растерянно посмотрел вглубь: «Куда я попал? Может быть, к уркам?» К нему тут же подошел небритый, сильно обносившийся человек и, ласково улыбаясь, предложил «не стесняться и располагаться по-домашнему», чем вызвал сильное недоверие. Но растерянность и настороженность продолжались недолго. Подошли еще несколько арестантов, начались расспросы: «Кто такой? Откуда? Что там на воле? Как дела в Испании? Не опубликован ли проект амнистии?.. Как, вы сидите уже больше полутора месяцев и ни о чем, что произошло за это время, не знаете?!. Что Ягоду сняли – слышали?.. Нет?!. Ну как же так!.. А о процессе троцкистско-зиновьевского центра? Тоже нет?!. Вот это – да!.. Да что вы?! Был громадный процесс, Каменева и Зиновьева расстреляли... Да-да! Расстреляли!.. Еще в августе!.. А вы действительно об этом не знали?..»
И Моргунов забыл о неприятных впечатлениях. Он даже немного обрадовался. Пусть здесь плохие бытовые условия. Пусть нет удобств! Пусть – грязь и теснота! Но он среди людей, которым известно, что делается за стенами тюрьмы. Здесь разрешены передачи, свидания; сюда ухитряются проносить газеты. И, в общем, здесь – совсем не плохой народ, хотя в одной камере соединены и пятьдесят восьмая, и бытовики, и даже один уркаган, которому шьют «политическую статью» за то, что он завернул селедку в газетный лист с изображением Сталина.
Перед ним открывался еще один неизвестный мир, в котором Александру Сергеевичу привиделась романтика человеческих страданий и простой человеческой жизни. И чтобы его изучить, этот мир, надо было претерпеть много неудобств и с презрением смотреть на бытовые лишения. А их оказалось немало.
В камере, рассчитанной на восемнадцать человек, уже находилось пятьдесят шесть, и поэтому Моргунову показалось, что здесь очень тесно. В дальнейшем, однако, он узнал, что до настоящей тесноты в момент его прихода было еще далеко.
Пока что каждый имел какое-то место и возможность спать даже на спине. Чтобы все улеглись, проход от двери до окон перекрывался на ночь сплошными щитами-топчанами, и площадь нар увеличивалась, таким образом, в полтора раза. Кроме того, и под нарами весь каменный, облицованный метлахскими плитками пол устилался деревянными щитами и использовался для спанья. Тут существовал строгий порядок: все вновь приходящие получали место под нарами, у двери, что одновременно означало и у параши, а затем, по мере освобождения лучших мест, происходила всеобщая передвижка, которая постепенно приводила давно сидящих наверх, к окнам, или в среднюю, тоже хорошо освещенную часть камеры.
Моргунову, как новичку, предстояло начать от параши. Это было противно, но он превозмог свою брезгливость и волноваться не стал. Новизна ощущений перекрыла на какое-то время и отвращение к вони, и внутреннюю, близкую к отчаянию безнадежность, и нежелание жить, а врожденная любознательность заставила внимательно наблюдать за тем, что делалось в камере.
Шум, гвалт, гам, толкотня. В одном углу группа арестованных играет в сделанные из хлеба домино и громко хохочет над сальными анекдотами. В другом – двое серьезных, сосредоточенных мужчин сражаются в шахматы – шахматы тоже из хлеба! – а человек пять болельщиков закрывают их своими спинами от глазка и нервничают по поводу каждого хода. Несколько любителей не терять времени зря примостились на нарах и, заткнув уши, читают. Кто-то сидит на параше, кто-то ест.
Человек, недавно привезенный на переследствие из лагеря, где он уже заканчивал срок, полученный за растрату, рассказывает кучке интересующихся о лагерной обстановке и о предъявляемых ему новых обвинениях:
– Ехал сюда – ничего не понимал. Зачем понадобился?! Чего им от меня надо?! Приезжаю, приводят к следователю и – здравствуйте, я ваша тетя!.. «Ты, – говорит, – не просто растратил! Ты взял деньги для контрреволюционной организации?!.» Ничего себе – пилюля!.. «Позвольте, – говорю, – на что мне ваша 58-я статья? У меня их и так целых две! – Ведь 116 – это 58 дважды! – Надо же придумать!» – «Взял да отдал!..» – «А что я, – говорю, – в таком разе на Ленку Кулакову истратил – камешки, что ли? На какие шиши манто ей купил, комнату отделал, по ресторанам водил, на курорты с ней ездил? Ведь на суде, – говорю, – все подсчитали, до последней копеечки! Что вы, гражданин следователь, – говорю, – выдумываете?»
– «Значит, отказываешься от пятьдесят восьмой?» – спрашивает он меня и ковыряет спичкой в ушах.
– «Решительно! – говорю. – На что она мне нужна?! С ней в лагере еще пропадешь! Я – честный растратчик! Знаете, – говорю, – у нас правило есть: лучше не попадаться, но если сидеть, так за деньги, а то – денег не брал, а сидеть – сиди!.. Нет, это нам, – говорю, – не подходит!»
Моргунов переходил от одной группы к другой, разговаривал со многими людьми, и перед ним открывались разные жизни, разные дела и разные судьбы. Как правило, все обвиняемые по пятьдесят восьмой охотно рассказывали о своих злоключениях; рассказывали подробно, с деталями, причем никто из них не считал себя виновным.
– Был я как-то в гостях, сидели, говорили, смеялись, что ж тут такого?!. Остроумно же! Смешно!.. Я ведь и над собственным сыном смеюсь, а что я, его от этого меньше люблю?.. Какой же я – контрреволюционер?!
– За что сижу-то?.. За малограмотность за свою! За то, что плохо читаю... А ты вот послушай: повесили у нас, значит, в избе-читальне, конституцию новую... Как говоришь?.. Проект?.. Это чего?.. А! Понял. Пущай будет проект. Все равно на большом листе напечатана... Ну, я и начал его, этот проект-то, читать. А буквы у меня прямо на глазах в разные стороны и разлезаются, никак я их в одно место не соберу. Пока строчку прочтешь – потеряешь, где она есть. Читать-то, знаешь, дело для меня непривычное!.. Ну, начал я буквы пальцем придерживать, водить, значит, пальцем по бумаге начал. А стены-то в избе бревенчатые, неровные. Пока по бревну пальцем вел – все хорошо было. А как другая строчка промеж бревен пришлась, я, значит, конституцию пальцем-то и проткнул... Нечаянно проткнул!.. А мне, говорят, нарочно!.. Для агитации!.. Вот ведь – грех какой!.. Вот и сижу!..
Был здесь и мастер завода фруктовых вод, испортивший в спешке двадцать бутылок воды и обвиняемый по этому поводу во вредительстве; и колхозный парень, коему приписывался террор, так как он тюкнул во время совместной выпивки бутылкой по голове своего же лучшего друга – на беду! – председателя сельсовета; и пожилой шофер, мешавший, по его словам, молодой жене крутить любовь с соседом, а потому и оклеветанный ими как террорист, намеревающийся якобы столкнуться на улице «с кем-нибудь важным»; и отдельные граждане, недовольные недостатком товаров, дороговизной отдельных продуктов, условиями жизни в колхозах; и даже неудачливый футболист, нечаянно сбивший мячом бюст вождя на детской площадке районного сквера.
Группа молодых ребят-журналистов, все члены партии, попала сюда, судя по их рассказам, по пьяному делу. Собрались как-то все вместе, напились, аж чертям тошно стало, и давай соревноваться в меткости стрельбы.
– Пушкинский Сильвио муху в стену вдавливал, пулю на пулю сажал; у Келлермана капитан Фальк пьяный, качающийся, без промаха сбивает с головы живого человека маленький бокал с шампанским, а мы что?! Так не сумеем?! Мы что – хуже?!. Давайте попробуем!..
И попробовали. Стреляли по бутылкам, по рюмкам, по орехам, положенным на стакан, а потом, дальше – больше, по украшающим стены картинам и семейным портретам, и, наконец, по портретам вождей. Последнее им и зачлось: контрреволюционная агитация, содействие террору, 58-8 через 17, 58-10 и 11. Приговор был суров: от семи до десяти лет каждому. После суда их посадили вместе, и они вместе писали кассационные жалобы.
– Отрубите нам головы, но только не на этой плахе! – просили они.
Численность всех этих заключенных, воочию доказавшая Моргунову справедливость известной пословицы «от сумы да от тюрьмы не отрекайся», составляла менее половины населения камеры. Все остальные были, так или иначе, «причастны» к партийной оппозиции.
Моргунов переговорил постепенно со всеми, и все, как один, заявляли, что ни в малейшей степени не повинны в каком бы то ни было нарушении советских законов.
– Я когда-то сболтнул кое-что несуразное, но к оппозиции не примыкал. Я и из партии-то не исключался... Выговор был, но ведь это – когда! Да и, кроме того, разве быть в оппозиции – преступление? С каких это пор? Почему?..
– Исключался, но потом отошел, написал заявление. Партколлегия меня восстановила. И с этого самого дня – никаких партвзысканий, никаких замечаний не имел... Мало ли что в жизни бывает!.. Ничего за мной нет!.. Я по-честному: порвал и все!
– Я? В оппозиции?.. Нет, никогда!.. А сижу вот за что. Помнишь, в двадцать седьмом, к десятилетию Октября, издали манифест? Ну, вот! Его на комсомольском собрании обсуждали. Я, по глупости, задал вопрос, на что, мол, нам – мы разутые, нищие! – семичасовой рабочий день? Нужно, мол, сначала побольше поработать, средства поднакопить, а потом уж рабочее время снижать!.. И надо же: попал мой вопрос на троцкистскую линию. Троцкисты тогда выступали против снижения дня... Ну, ответили мне: «так, мол, и так». Я согласился, и – все! А оказалось, не все! Протоколы тогда велись очень подробные: и кто выступал, и чего говорил, и какие вопросы задавал. Все чин-чином! А теперь про то вспомнили, нашли протокол, разыскали меня, посадили! Говорят – ты троцкист! А какой я троцкист?!. Я совсем не троцкист!..
– За принадлежность к оппозиции... Да ну, почему же? На самом деле!.. К той самой, которую назвали «новой», потому что она объединила взгляды таких вождей революции, как Троцкий, Зиновьев и Каменев... Да, активно!.. По заводам ездил, выступал, агитировал, собрания организовывал... Раз я уверен в своей правоте, я обязан... моя партийная совесть требует, чтобы... Позвольте, о чем вы толкуете? Какой статьей Уголовного кодекса предусмотрено несогласие со сталинским большинством? Такой статьи нет, и это – не преступление!..
– За что посадили?.. За троцкизм... Ну, конечно!.. Действительно!.. Я – большевик-ленинец, последователь Ленина и Троцкого... Нет, не ослышались, именно так: Ленина и Троцкого!.. Ничего странного в этом сочетании нет. Вы, вероятно, еще очень молоды и ничего не знаете. Кроме того, вам завертели мозги. Ну, а для нас, участников движения, эти слова звучат совершенно естественно. Имена Ленина и Троцкого стояли рядом во все годы революции с ее первых дней и до самой смерти Владимира Ильича!
Моргунов сразу вспомнил и ноябрьскую троцкистскую демонстрацию 1927 года, невольным свидетелем которой он стал, и проводы Троцкого, и Катин рассказ о том, как исключали из партии оппозиционеров. Ему страстно захотелось расспросить собеседника, понять его психологию, понять движущие пружины всех этих, теперь уже, пожалуй, давних событий, и он начал спрашивать и возражать.
– По моему мнению, – сказал он, – все эти дискуссии, все оппозиции ослабляют партию, отвлекают ее от непосредственной практической работы по строительству социализма.
– А вы точно знаете, как его надо строить? У вас есть опыт? Почему вы думаете, что предложения оппозиции обязательно от лукавого, а сталинские обязательно от Бога? Ведь разногласия возникают не на пустом месте!..
К беседующим стали подходить люди, и троцкист резко изменил тему разговора.
– Ничего! Привыкнете! Человек ко всему привыкает. Я вот с 1927 года катаюсь по тюрьмам и местам весьма отдаленным, и – ничего! Живу! В январе прошлого года – только приехал из ссылки – бац! Арестовали, посадили в Челябинский политизолятор, а сейчас привезли на переследствие. Еще один пункт штопают, а я все не унываю. Кстати, как вас зовут?
– Моргунов, Александр Сергеевич. А вас?
– Кучин, Дмитрий Иванович.
– Кучин?!!
– Да, Кучин... Что вы так поразились?
– Кучин?!. Как?.. Не может этого быть... Впрочем, вы... вы, случайно, не из РАНИОНа?..
– Когда-то был. Лет десять... нет – девять! – девять лет тому назад…
– Девять?.. Конечно!.. А вы... вы – не тот самый?.. Вы... Екатерину Андреевну Поморцеву знали?
– Поморцеву? Катю? Конечно, знал!.. А вы... собственно... вы почему...
– Она моя двоюродная сестра!
– Катя?.. Серьезно?!. Очень интересно!.. Надо же так встретиться!.. В таком месте!..
Кучин замолк.
– Впрочем, – добавил он после длительной паузы, – удивляться нечему. Не зря говорят: «мир тесен»!.. Ладно! Будем знакомы! – Он крепко пожал Моргунову руку и, показав глазами на подходящих к ним людей, отошел.
Александр Сергеевич был поражен, оглушен и задавлен всем, что пришлось услышать, ему опять померещилось, что он спит и все это видит во сне. Но он не спал! Все слышанное было горькой, живой действительностью.
И не успел отойти Кучин, как его тоже стали расспрашивать, и он не таился, поведал все: и кто, и откуда, и по какому делу сидит, и как его допрашивали, и до чего он разоткровенничался со следователем, и что из этого вышло.
Слушатели незло посмеялись над ним:
– Эх ты, философ!.. Нашел где исповедоваться!.. Разве можно таким наивным быть! Прямо как новорожденный теленок!.. Впрочем, все мы такие неопытные, все, так или иначе, на этом ловимся!.. Ничего не поделаешь!..
XXV
Наступил вечер. Принесли и раздали баланду, люди поели, но Моргунов не смог проглотить ни ложки: все пережитое за сегодняшний день сказалось отвращением к еде. Он отдал свою порцию незнакомому человеку, с жадностью поглядевшему на его миску, а сам только выпил полкружки наполовину остывшего кипятка. Затем пришла поверка. Арестанты выстроились в два ряда, вошел вохровец, медленно пересчитал всех по головам, записал итог на принесенную с собой дощечку и удалился. Стали готовиться спать, укладывать щиты, которые здесь почему-то назывались топчанами, стали стелиться, но, несмотря на отбой, жизнь в камере не замерла.
Зубоскалы-ребята, сочинившие уже шутливые песенки и эпиграммы на всех обитателей камеры, немедленно присовокупили к своим произведениям новые строчки о Моргунове и после отбоя устроили очередной импровизированный концерт. Стража не вмешивалась.
Сначала рассказывали анекдоты:
– Кацо, за что посадили?
– Русский язык плохо говорил!
– Как так?!
– А так! На демонстрации был, ошибка давал, вместо «ура» «караул» кричал, а они говорят: «контрреволюционна агитация!»
– А ты, Иван, за что сидишь?
– За Жучку!
– Какую Жучку?
– За Жучку, за собаку!.. Вызвал меня следователь:
– «Ты, – говорит, – контрреволюционер, участник антисоветской организации!.. Признавайся! Пиши!»
– «Да ты что, – говорю, – опупел? У меня и знакомых никого нет. Знать ничего не знаю!»
– «Как не знаешь?! Прошлое воскресенье, где был?»
– «Сапоги покупать ходил».
– «Достал?»
– «Нет, не достал!»
– «Домой пришел, ругался?»
– «Нет, не ругался! Просто так сказал: «эх, – говорю, – жизнь пошла, сапог не достанешь!»
– «Ну вот, значит – недовольство выражал! Вот тебе – пятьдесят восемь, десять, часть первая. А теперь вспоминай, кто при этом был?»
– «Да никого не было. У меня вообще никто не бывает. Один живу, я да Жучка!»
– «Ага, – говорит, – Жучка была! Вдвоем, значит были! Вот тебе – и организация! Пятьдесят восемь, одиннадцать... Давай, давай, пиши, признавайся!»
Рассказчик – смелый парень, из эстрадных артистов, уже получил «под завязку», то есть десять лет, и поэтому ничего не боялся. Рассказывал он лихо, и камера отвечала ему дружным смехом.
А потом начались песенки, частушки, эпиграммы. Появился самодеятельный хор и оркестр, игравший на немыслимых инструментах – гребенках, мисках, деревянных ложках и прочих отнюдь не музыкальных вещах. Пели сатирические, острые, густосоленые песенки собственного сочинения, высмеивая, впрочем – без злости, – все, что казалось смешным. Мотивы оригинальностью не отличались. Их брали готовыми из популярных, распространенных в то время на воле песенок. Сначала пропели едкую сатиреску про шофера, которому изменяла жена. Затем высмеяли старика художника, хранившего у себя, среди другого иллюстративного материала, портреты царской семьи, членов Временного правительства и руководителей оппозиции, а теперь хлебающего за этот грех тюремную баланду. Потом наступила и очередь Моргунова; по камере на мотив утесовской «Мурки» понеслась озорная песенка:
Здравствуй, ты наш контрик, контрик Моргунаша,
Здравствуй, ты наш контрик, и прощай!
Ты зашухарился и теперь ешь кашу,
А потом пятерку получай!
Вот наступит вечер, влезешь ты под нары,
А жена уляжется в кровать.
За такой решеткой, при такой охране
Ты совсем разучишься…
Дальше шло слово, в печатных текстах неупотребляемое.
Моргунов смотрел и слушал, и ему стало легче. Тяжелый ком отвалил от сердца, стало свободнее дышать. Людская веселость подействовала и на него. «Но почему, почему они веселятся? – думал он. – Как могут они вести себя так беззаботно? Ведь жизнь каждого из них сломана, искалечена. Неужели они этого не сознают? Неужели не понимают, что их собственное несчастье не ограничивается только ими? Ведь почти у каждого есть какая-то семья. Жена, дети, родители, – все обречены теперь на страдания, материальные лишения, тоску и беспокойство. А они веселятся! Что же это? Бездушие? Беззаботность? Неверие в серьезность того, что их постигло? Или, может быть, это – верх самообладания, смелый вызов пленившему их врагу, – своеобразная «Варшавянка»?»
Нет, ничего подобного не было. Эти люди не были ни бездушными, ни беззаботными. Они знали, что попали всерьез и надолго, и не пытались бросать никаких вызовов. Более того, они не считали репрессирующую их власть своим врагом, и относились к ней как к части самих себя. Большинство из них сами, в той или иной степени, создавали советское государство, наполняли его социалистическим содержанием, но сейчас ни о чем таком не думали.
Предельное напряжение, перенесенное каждым из них на известном этапе своего «дела», не могло продолжаться слишком долго. Отчаяние или губит и убивает, вызывая нарушения рефлекторной деятельности организма и полное расстройство нервной системы, доходящее до необратимых, несущих смерть процессов, или относительно быстро слабеет. В последнем случае у человека появляется призрачная, ничем не обоснованная надежда, появляется привычка, и люди обретают относительный, на первых порах нестойкий, покой и могут даже веселиться. Сквозь такие покой и веселость нет-нет, да и проглянут тоска и отчаяние, выскакивающие откуда-то из подсознательного. Поглядит внезапно человек на себя, вспомнит былое, и горько станет ему: впору повеситься. И некоторые вешаются (если удается, конечно), но таких – единицы. Большинство же смиряется, гонит от себя прочь черные мысли, бессознательно абстрагируется от прошлого и, в зависимости от индивидуальности, либо бросается в водоворот работы и деятельности, либо погружается в мелочи своего и соседского быта и мелкого ежедневного бытия.
Так или иначе, а занятия для сознания находятся, жажда жизни берет свое, появляется привычка, появляется возможность продолжать существование, и люди в любом, даже самом отчаянном, положении сохраняют способность жить и находить недоступные для других крупицы радости и удовлетворения.
Так было и теперь. Люди веселились потому, что человек ко всему привыкает и смиряется с любым, самым плохим положением. Не смиряются только со смертью, но разные люди относятся к ней по-разному, и многие приемлют ее более или менее спокойно.
И, глядя на эту смеющуюся, орущую, веселящуюся массу уже осужденных или ждущих приговора людей, Моргунов сначала поразился их мужеству, а потом подумал, что мужество здесь ни при чем, что это – своеобразный «пир во время чумы», который когда-то любил поминать его дядя Володя. И он почувствовал, как уходит и от него самого страшный груз его мыслей, как мозг освобождается от тяжести воспоминаний, как вливается в него бездумная возможность отвлечься от существа реальной обстановки. И он искренно рассмеялся, услышав озорную песенку про него самого, и сразу представил себе, как расскажет о ней, когда вернется из тюрьмы, своей любимой Марусе.
XXVI
В тюрьме, как и на фронте, часто возникают крепкие, хотя и не всегда логичные, дружбы. Люди привязываются друг к другу даже тогда, когда их взгляды, интеллекты, характеры и убеждения сильно разнятся. Если же у них обнаруживаются какие-то, пусть самые ничтожные, точки соприкосновения, вроде общих знакомых на воле, происхождения из одной местности, однотипной работы, сходного образования или еще чего-нибудь в этом духе, то предпосылки для душевных отношений становятся достаточно солидными.
Не прошло и двух дней, как Моргунов крепко-накрепко сдружился с Кучиным, хотя и оспаривал все время его утверждения. Их сближению сильно способствовали взаимные воспоминания о Кате Поморцевой. С глубоким удивлением узнал Моргунов, что в то самое время, когда Катя, плача и убиваясь, проголосовала за исключение Кучина из ВКП(б), она была его фактической женой. Об этом не знал никто из родных и знакомых, об этом не знал никто даже в РАНИОНе, хотя их связь длилась больше двух лет.
– Нет, нет! Я не сержусь на нее, – ответил Кучин на вопрос Моргунова. – Я ее понимаю и – уважаю! Конечно, ее взгляды, с моей точки зрения, абсолютный нонсенс, но раз она их искренне разделяла, то иначе поступить не могла... Страшно вспомнить, но что было, то было... Я пришел к ней в тот же день поздно ночью, – к себе идти опасался! – она мне мгновенно открыла и – повисла на шее: «Митя, пойми!..» Я ее перебил: «Не надо!.. Молчи!.. Я все понимаю!.. Понимаю! Даю тебе слово...»
Мы провели вместе эту нашу последнюю ночь и так ни о чем серьезном больше и не поговорили. Утром я ушел от нее... А днем меня взяли на улице... И больше мы с ней не встречались. Когда я был в ссылке, она делала попытки связаться со мной, нашла мой адрес, писала, даже переводила деньги. Но я решил не подвергать ее ломке изнутри и ударам извне, и настоял на своем. Мы порвали друг с другом... Сколько мук, сколько горя пришлось тогда пережить... Прошло девять лет, а как будто все это было вчера!.. И знаешь что, Александр Сергеевич? Если сказать откровенно... я люблю ее до сих пор. Сильно люблю... понимаешь?!.
Они лежали рядом на чьих-то нарах, постояльцы которых, сгрудивших в искусно укрытом от глазка углу, целыми днями сражались в сделанное из хлеба домино, и разговаривали, разговаривали, разговаривали, стремясь только, чтобы их не услышал кто-нибудь посторонний. Это удавалось легко. Люди в камере, хотя ничего как будто и не делали, были заняты личными думами и заботами. Одни беседовали о своих «делах», непрерывно возвращаясь к тому, с чего начинали, другие читали, третьи, образовав небольшую группу, пытались учить английский язык, громко повторяя вслед за доморощенным преподавателем труднопроизносимые звуки, четвертые «забивали козла» или играли в самодельные шахматы и шашки, а также и в другие, невиданные, в тюрьме изобретенные, игры, соревнуясь, например, в том, кто больше вытащит спичек из насыпанной кучи, не рассыпав ее и не тронув рядом лежащих, пятые спали, шестые слушали экспромтом возникшую лекцию о чем-нибудь вроде ассирийской культуры или органических соединений, седьмые смаковали подробности любовных приключений, героями которых им якобы приходилось быть.
Кучин с Моргуновым, отдав дань личным воспоминаниям, перешли на политику.
– И все-таки, Дмитрий Иванович, я с тобой не согласен. На протяжении всех лет революции, с самого начала века, троцкизм противостоял ленинизму, и большевики с ним постоянно боролись. Троцкий, даже придя к большевикам, даже будучи наркомвоенмором, всегда проводил свою, троцкистскую линию. Система его взглядов только мешала поступательному движению нашей борьбы за социализм.
– Даже так?! Ты, Александр Сергеевич, слышал звон, да не знаешь, откуда он. Во-первых, со времени старой «Искры», то есть после 1903 года, троцкизма как самостоятельного течения в социал-демократии не было, и в борьбе против оппортунизма большевики вели огонь не по троцкизму, а по меньшевизму. Это раз! Во-вторых, после Октября, несмотря на отдельные разногласия, всегда возникавшие в партии, и разные пути решения конкретных проблем, предлагавшиеся отдельными членами ЦК, Троцкий и Ленин проводили одну и ту же линию, и никакого послеоктябрьского троцкизма в природе не существовало. Послеоктябрьский троцкизм – это миф, специально придуманный Сталиным и его прихвостнями. Найди мне во всех послеоктябрьских сочинениях Ленина хотя бы однократное упоминание слова «троцкизм». Такого нет.
– Что ты говоришь, Дмитрий Иванович! Разве не Троцкий возглавлял все оппозиции? Разве не он был инициатором всех дискуссий, так сильно и тяжко трепавших партию после Октября? Вспомни Брестский мир, дискуссию о профсоюзах, дискуссию 1923–24 годов о партийном строительстве и экономической политике. Разве нельзя было обойтись без них?.. Да погоди ты! Не перебивай! Хочешь сбить меня? Я сам собьюсь, если нужно будет!..
– Я не перебиваю. Ты спрашиваешь, я пытаюсь ответить.
– Ничего я не спрашиваю. Я утверждаю.
– В вопросительной форме?!.
– Брось, Дмитрий Иванович, придираться! Ты ж понимаешь, о чем я говорю.
– Ну, ладно, ладно! Давай дальше!
– Так вот. Все эти дискуссии инициировал Троцкий. Пользовался своим положением в партии. И не только эти, но и последующие. Я, например, сам лично помню дискуссию 1924–25 годов в связи с его книжкой «Уроки Октября». Кончилась она тем, что Троцкого сняли с должности наркомвоенмора, но так как членом Политбюро его все-таки оставили – хотели, по-видимому, дать возможность исправиться! – он опять стал организовывать оппозицию. Сначала – «новую», а потом, в 1926 году, целый оппозиционный блок. А затем пошли открытые уличные демонстрации против ЦК. Мне рассказывали про проводы Смилги, а демонстрацию 7 ноября 1927 года я сам, своими глазами, видел. Знаешь, в то время я был ребятенком, многого не понимал, и когда Троцкого с Зиновьевым за несколько дней до ХV съезда исключили из партии, возмутился, считал, что это незаконно, а теперь думаю иначе: правильно было сделано. Так и надо было! Мне после этого довелось побывать на проводах Троцкого. Там черт знает что творилось...
– Конечно, черт знает что! Там вооруженная милиция разгоняла мирную безоружную демонстрацию. Но ты погоди! Ты все спросил?
– Допустим, что все!.. Пока что, конечно! Потом я добавлю!
– Ладно! Пусть будет пока!.. Слушаю я тебя и никак в толк не возьму, за что тебя, такого сталинского ортодокса, посадили?!. Ума не приложу!.. Ну, а не находишь ли ты, правоверный человек, что факт твоей посадки, сам по себе, прекрасно доказывает справедливость наших утверждений о порочности сталинского партийного режима?.. Не находишь?!. Очень печально!.. В таком разе слушай, что я тебе скажу, и, пожалуйста, не перебивай!..
Прежде всего, совершенно неверно, что Троцкий возглавлял все оппозиции и начинал все дискуссии. Военную оппозицию, например, возглавляли Сталин и Ворошилов; рабочую оппозицию – Шляпников, Медведев и Коллонтай; оппозицию «децистов» – Бубнов, Богуславский, Осинский, Сапронов и иже с ними; дискуссия о Брестском мире началась по решению ЦК партии в январе 1918 года, так как существовали три точки зрения, и надо было найти согласованное решение. Мало того, уже внутри каждой из этих точек имелись нюансы и разногласия. Ленин, например, заявил, что в некоторых частях он не согласен со своими тогдашними единомышленниками Сталиным и Зиновьевым. Так-то вот! Что касается профсоюзной дискуссии, то хотя она формально и началась с выступления Льва Давидовича в ноябре 1920 года на пятой всероссийской конференции профсоюзов, но подготовлена была всем ходом истории, окончанием гражданской войны и возникшими в связи с этим проблемами. Во время этой дискуссии, кроме двух платформ, возглавляемых – одна – Троцким, другая – Лениным, – возникло еще несколько. Помнишь, какие?.. Нет? Ну, например, бухаринская – «буферная» платформа, которую выдвинули Бухарин, Преображенский, Сокольников, Серебряков, Ларин и Яковлева; затем платформа «децистов», коих я только что перечислил; потом «игнатовцы» – Игнатов, Орехов, Корзинов и другие; платформа ВЦСПС, которую подписали Гольцман, Викентий Косиор, Киселев, Кутузов и кто-то еще; платформа Цектрана и так далее. Так что мнений было много, а споры стали настолько горячими, что в них зачастую вносилась ненужная острота и допускались словесные перегибы. Сам Ленин, по его же собственным словам, «допускал некоторые явно преувеличенные и потому ошибочные выпады». Понятно?.. Да ты погоди, не перебивай! «Прежде батьки в петлю не лезь!» Едем дальше. Ты упомянул дискуссию 1923 года. Она, к твоему сведению, началась «заявлением 46-ти», которое Лев Давидович, кстати сказать, не подписывал; и, наконец, последнюю, «новую» оппозицию организовали и возглавили Зиновьев и Каменев. Эта оппозиция возникла в конце 1925 года, а объединилась с Троцким только на пленуме ЦК и ЦКК в июле двадцать шестого. Вот так, уважаемый Александр Сергеевич, обстояло дело с оппозициями и дискуссиями.
– А разве нельзя было без них обойтись? Зачем они были нужны?
– Так ведь оппозиции и дискуссии с неба не падают, Они возникают как естественный и закономерный процесс демократического пути решения вопросов. Их не бывает только при самодержавии, но самодержавие или самовластие какого-либо вождя, – что то же самое, – никогда еще не было, как вполне доказала история, лучшим методом социального прогресса. Подумай-ка сам! Мы идем по непроторенному пути. Готовых рецептов для решения возникающих проблем нет. И хотя все стремятся к одной и той же цели, один предлагает одно, другой – другое. Что лучше? Какое решение надо принять? Есть ли в партии такой гений, который всегда и наперед знает, что, как и когда надо делать? Нет такого! Ни Ленин, ни Троцкий, ни Зиновьев, ни Каменев, ни тем более Сталин не являются провидцами и прорицателями, наделенными божественным откровением. «Несть пророк в отечествии своем». Один ум хорош – два лучше! И когда возникает сложнейшая проблема, когда возникают принципиальные, коренные и глубокие разногласия, то они оправдывают не только дискуссию и оппозиции, но даже самые резкие и фракционные выступления. Это, между прочим, дорогой Александр Сергеевич, ленинские слова. Он говорил, что если появится такой вопрос, как, скажем, заключение Брестского мира, то тогда, может быть, придется выступать по платформам... Ты не знаешь, где он это сказал?!. Ну что ж, подскажу: на десятом съезде партии. Можешь проверить. Когда освободишься, конечно! Это опубликовано...
Можно продолжать?.. Очень хорошо. Возьмем в таком случае для примера этот самый Брестский мир. Проблема была слишком сложной, и не только Ленин и Троцкий выступали со своими предложениями. Главной силой, боровшейся против этого мира, были левые коммунисты: Бухарин, Радек, Пятаков, Ломов, Урицкий. Они требовали объявить немцам «революционную войну», и их поддерживали не только многие большевики, но и входившие в то время в советы левые эсеры, эсеры-максималисты, анархисты и меньшевики. Позиции же Ленина и Троцкого, в конце концов, совпали: «всячески затягивать подписание мира». Лев Давидович на переговорах с немцами это и делал, но маленечко переборщил. А вообще говоря, и его основное предложение – войну прекратить, армию демобилизовать, мира не подписывать, – и курс на максимальную затяжку переговоров с заключением, в конце концов, сепаратного, аннексионистского, «похабного», как называл его Ленин, мира, и идея «революционной войны», – исходили из одного и того же расчета. Из расчета на революцию в Германии. Расчет, вопреки тогдашним утверждениям Сталина, несогласие с коим Ленин специально оговорил, полностью оправдался, но, к сожалению, с большим опозданием. На целых девять месяцев...
– Ты, значит, Троцкого оправдываешь?! Оправдываешь срыв мирных переговоров?!
– Нет, этого я не оправдываю. Тогда был прав Ленин, хотя его предложение собрало первоначально только 15 голосов из 63-х. Я только говорю, что не в Троцком была основная закавыка.
– Ура, ура, ура! Ты, троцкистский ортодокс, хоть в чем-то с ним не согласен.
– Не понимаю твоего восторга. Я не догматик, и моя мысль никогда не замыкалась в каких бы то ни было рамках, даже в рамках идей Льва Давидовича.
– Но ведь ты, тем не менее, троцкист!
– Я тебе уже при первом знакомстве сказал, что я большевик-ленинец, а это равнозначно слову «троцкист». Пойми, наконец, что, начиная с Октября, ни в идеологии, ни в политике не существовало какого-то особого, противопоставленного ленинизму, «троцкизма». Когда возникали разногласия по конкретным вопросам партийной политики, то наряду с группами сторонников Ленина или, скажем, Бухарина, или там какого-нибудь Шляпникова, возникали и группы сторонников Троцкого, но состав этих групп никогда не был постоянным, и они распадались, как только решался обсуждаемый вопрос. Миф о послеоктябрьском «троцкизме», как о замкнутом и антагонистичном ленинизму течении, создали в 1923–24 годах Зиновьев и Каменев, пытаясь этим, во-первых, защититься от обвинений в октябрьском штрейкбрехерстве, а, во-вторых, завоевать монополию на ленинизм. Все это пошло на пользу Сталину, а когда они опомнились, было уже поздно. Что касается лично меня, то с 1923 года, то с того времени, когда система ленинских взглядов Троцкого обособилась как система, противоположная антиленинскому сталинизму, я троцкист.
– Почему же с двадцать третьего? Профсоюзная дискуссия, насколько мне помнится, была в двадцать первом. Значит, тогда ты троцкистом не был и взглядов Троцкого не разделял?
– Не путай гвоздь с панихидой! Я же тебе только что объяснял. В двадцать первом году троцкизма в том виде, как его изображают, не существовало, а взгляды Троцкого мне и тогда представлялись вполне логичными. Помнишь, о чем тогда спорили?.. О способах укрепления трудовой дисциплины в рабочем классе. Позиция Троцкого была такова: практически война кончилась, но мы не знаем, сколь длительной будет передышка. Поэтому совсем складывать оружие и полностью отказываться от военных порядков рано. Армейский опыт, давший такие прекрасные результаты во время войны, надо использовать и теперь, в мирных условиях, а поскольку краеугольным камнем производственной демократии должны быть профсоюзы, то следует провести «огосударствление» их, «перетряхнуть их сверху донизу», осуществить «завинчивание гаек военного коммунизма». Такая позиция, как я думаю, соответствовала постановлению IX съезда РКП(б) о том, что профсоюзы при диктатуре пролетариата выполняют свои задачи «в качестве одного из основных аппаратов советского государства». Но не все мыслили так. Завязалась дискуссия, в которой выявилось восемь точек зрения и восемь платформ. Победил Ленин, который выступил против тезисов, изложенных в брошюре Троцкого «О роли и задачах профсоюзов» и против всех других мнений. Ленин считал, что профсоюзы надо использовать не только для защиты рабочими советского государства, но и для защиты рабочих от «своего государства», а достигать этого надо не принуждением, а убеждением. По существу говоря, как это утверждал Ленин, и как это написал в своей статье даже твой обожаемый Сталин, все эти разногласия были непринципиальными, и споры шли лишь о методах подхода, способах, путях решения возникшей проблемы, а не о ней самой.
– Все это понятно, Дмитрий Иванович! – с тоской произнес пораженный уверенностью Кучина Моргунов. – Но ты мне прямо скажи, без уверток. Кто был, по-твоему, прав? Владимир Ильич или Троцкий?
– Прав был, конечно, Ленин, и Троцкий это позднее признал... Во всей этой истории плохо то, что «огосударствление профсоюзов», отвергнутое после всероссийской дискуссии Х съездом, и притом по предложению самого Ленина, фактически осуществлено теперь, без всякого обсуждения и втихомолку, единодержавным диктатом «вождя и учителя».
– Но ведь это – клевета! – возмутился Моргунов.
– Не бросайся громкими словами! – возразил Кучин. – Сначала подумай, потом говори! Кстати, надо освобождать места. Сейчас принесут обед, потом хозяева нар будут долго валяться, а после этого пойдут чередом прогулка, вечерний бедлам, ужин, поверка... Сегодня уже говорить не придется. Так что – ты думай!.. А завтра, если удастся, продолжим. Идет?
Моргунов согласился.
XXVII
Всю ночь, валяясь под нарами на голом и замызганном деревянном щите с подложенными под голову валенками соседа, привезенного в тюрьму прямо из дома с большим запасом разного носильного барахла, Моргунов обдумывал услышанное за день. Он был возбужден, взволнован и, стесненный, кроме всего прочего, окружающим его плотным человеческим месивом, никак не мог уснуть. Мысли шли беспорядочно и рассредоточенно. Слова Кучина произвели на Александра Сергеевича огромное впечатление. «Кучин говорил убежденно, ясно, называл точные даты, и все сказанное им выглядит вполне логично... Но ведь не может же он быть прав, не может!.. Столько книг и брошюр издано о троцкизме, столько опубликовано статей, столько речей произнесено против него, а по Кучину получается, что и троцкизма-то никакого не было... Или нет, троцкизм, пожалуй, и был, но, если верить Кучину, не противостоял и не противоречил ленинизму... Ерунда какая-то!.. Глупость!.. Чепуха!.. Взять, например, Августовский блок!.. Хотя нет! Августовский блок – это 1912 год, а Кучин толковал о послереволюционном троцкизме... Ну и что ж, что о послереволюционном! Все равно – чепуха!.. Гм... Чепуха ли?.. Выходит, что Троцкий все время против партии шел, а Ленин в «Завещании» называет его «выдающимся вождем современного ЦК»... Неувязочка!.. А вдруг не было этого завещания, вдруг оно действительно подделка таких вот, как Кучин!.. Нет, вероятно, все-таки не подделка!.. Не может быть!.. Черт возьми, какая неразбериха!.. Надо будет с ним еще раз поговорить. О недооценке крестьянства, о перманентной революции, о Термидоре...»
Моргунов долго думал об открывающихся перед ним тайнах, «туманных тайнах», – добавлял он, как бы оправдываясь перед самим собой, но к ясности так и не подошел. А потом неожиданно навалились воспоминания, думы о Марусе, о своем положении, захотелось вскочить, побегать, успокоиться, но все это было невозможно. Он лежал под нарами, ограниченный со всех шести сторон, даже повернуться на другой бок или с бока на спину было непросто: при этом почти обязательно задевались рядом лежащие, и Александр Сергеевич, чтобы не беспокоить спящих людей, лежал неподвижно. А внутри него – бушевал ураган.
Незадолго до подъема он все же заснул, но очень скоро его разбудили: в камере начался следующий день.
После завтрака Моргунову сильно хотелось спать, но как только ему с Кучиным удалось уединиться, нервы сработали автоматически, сонливость исчезла, и он с жадным вниманием и внутренней дрожью от возбуждения стал слушать кучинские рассказы, перебивая его время от времени дополнительными вопросами и возражениями. Александру Сергеевичу хотелось побольше услышать, побольше узнать. «Пусть Кучин выскажет все, а там я и сам как-нибудь во всем разберусь».
И Кучин совершенно спокойно, как о самых обыденных вещах, рассказывал Моргунову:
– Дискуссия 1923–24 годов перед ХIII съездом партии началась, как я тебе уже говорил, с «Заявления 46-ти». Троцкий его не подписывал, но за неделю до его появления, в начале октября 23-го года, послал в ЦК и ЦКК письмо лично от себя. В нем он указывал на крупнейшие недостатки и бюрократизм в партаппарате, на зажим рабочей демократии, неправильное планирование, неправильную хозяйственную политику и крестьянский уклон большинства членов ЦК. И опять же, повторяю, и письмо, и заявление не с неба упали и не от злой воли родились. Они были вызваны объективными обстоятельствами и возникли в результате почти катастрофического положения страны как в экономической, так и в социальной сферах. Вспомни такие жгучие явления, как кризис сбыта промтоваров при нищенском уровне их производства, миллионную безработицу, знаменитые «ножницы» цен (термин Троцкого), которые резали смычку города с деревней, невероятно плохие условия труда рабочих в городах, неправдоподобно низкую зарплату, ниже, чем в царское время, и при этом еще несвоевременную выдачу ее из-за отсутствия денег у государства. Не товары-то сбыта не находили – денег не было. Ты сам работал, должен понимать, что такое задержка получки, да еще в условиях быстрой инфляции.
А наряду с этим – буйное развитие частного капитала, воровство, взяточничество, буржуазные излишества, умопомрачительная – с точки зрения рабочего люда – роскошь, ночные рестораны, кабаре, лихачи и усыпанные драгоценностями нэпманши. Рядовые члены партии и рабочий класс бедствуют и не видят исхода. Им ничего не сообщают, все решается без них, скрытно, секретно. Дошло до того, что Пленум ЦК и ЦКК, созванный в конце октября 1923 года запретил – запретил! – представителям губкомов, приглашенным на пленум, информировать, хотя бы даже устно, свои организации о решениях, принятых им. Замечательная демократия! Не правда ли?.. Она подтолкнула развитие социальных конфликтов. В некоторых районах республики прокатилась волна брожения и забастовок! Все это грозило опрокинуть завоевания революции, опрокинуть наш строй. Вот откуда и письма, и заявления, и оппозиции, и дискуссии, и внутрипартийная борьба, и требование свободы группировок.
Только их воздействие и заставило ЦК принять экстраординарные меры: снизить розничные цены на промтовары, особенно – массового крестьянского потребления, повысить цены на сельхозпродукты, организовать для крестьян дешевый кредит, наладить работу госторговли и кооперации, повысить зарплату транспортникам и обеспечить своевременную выдачу ее всем рабочим...
Как откуда деньги взялись?! После снижения цен товары стали раскупаться и деньги появились... Погоди минуту. Я еще не закончил, как раз и хочу сказать о партийных делах.
Под воздействием оппозиции Центральному Комитету пришлось также вплотную заняться и внутрипартийным положением. В результате в декабре 1923 года Политбюро ЦК и Президиум ЦКК единогласно приняли на совместном заседании резолюцию «О партстроительстве», которую сейчас прячут и стараются не вспоминать.
– Какую? Какую резолюцию? – заволновался Моргунов. – Когда ее приняли? Почему я о ней ничего не знаю?
– Я же тебе говорю: резолюцию «О партстроительстве», принятую в декабре 1923 года, одобренную затем в январе 1924 года Пленумом ЦК для внесения на XIII партконференцию. Эта резолюция устанавливала в партии мир. Она была принята и большинством ЦК, и оппозицией, и могла положить конец всем разногласиям. Но это совсем не входило в расчеты правящего триумвирата, то есть Сталина, Зиновьева и Каменева. Особенно двух последних, «жаждавших крови Троцкого».
– Дмитрий Иванович, так ли это? Не ошибаешься ли ты? Я, например, ничего не знаю об этой резолюции, никогда о ней не слыхал, ничего не читал.
– Да и где ты мог про нее читать? Ее теперь не публикуют… А ведь на ХIII партконференции даже Сталин сказал, что это единственная резолюция во всей истории партии, которая после ожесточенной дискуссии о демократии встретила полное, буквально единодушное – это его точные слова – одобрение всех. Ты, конечно, этого помнить не можешь, ты в те времена – извиняюсь за выражение! – пацаном был... Сколько лет тебе было тогда?.. Двенадцать?!. Ну, тогда все понятно!
– Ничего не понятно. Резолюция, ты говоришь, встретила единодушное одобрение, почему же мир в партии не наступил?
– А потому что уже через два дня, на ХIII партконференции, триумвират нарушил все соглашения и сорвал все попытки к примирению. Вместо этого он мобилизовал своих сторонников на пришивание оппозиции «мелкобуржуазного уклона».
– На тринадцатой партконференции?.. Постой!.. Я что-то припоминаю... Ну, конечно: «Новый курс». Была такая брошюра у Троцкого?.. Так ведь это он выступил первым. Значит, он и сорвал мир! ЦК не стал бы возобновлять дискуссию!
– Много ты знаешь! Не стал бы!.. Если бы не стал, то Надежде Константиновне Крупской не надо было бы выступать на ХIII съезде с протестом по поводу того, что вместо обсуждения новых задач руководители съезда, и прежде всего Зиновьев и Сталин, занялись дублированием только что закончившейся дискуссии, чем, как она сказала, внесли «излишнюю остроту в отношения между бывшей оппозицией и ядром партии». Кроме того, скажи-ка на милость, почему это опубликование «Нового курса» должно было сорвать мир? Не потому ли, что Лев Давидович говорил в нем о необходимости дать членам партии возможность свободно выражать свое мнение, или, может быть, потому, что он назвал молодежь «барометром партии»?.. Глупости!.. «Новый курс» не содержал ничего противоречащего резолюции «О партстроительстве», и не троцкисты, кстати сказать, до сих пор прячут ее от партии и от народа. Все здесь гораздо проще. Триумвирату не за что было уцепиться – вот и начали цепляться за «Новый курс». Практически же и Зиновьев, и Каменев, и Сталин, воюя с оппозицией, выступали с ее лозунгами, только выдавая их за свои.
– Ну, уж это ты загнул, Дмитрий Иванович!
– Загнул?! Разве Сталин не говорил, повторяя утверждения оппозиции, что атмосфера государственного бюрократического аппарата облегчает дело бюрократизации наших партработников? Говорил! А Каменев, а Зиновьев? Прочти-ка их речи!
– С удовольствием прочту! Давай!
Оба засмеялись.
– Ладно! Освободишься – прочтешь. Какие твои годы!
Кучин замолк и показал Моргунову глазами на присоседившегося к ним человека, который явно пытался прислушаться к их разговору.
– Ты, парень, здесь чего-нибудь потерял? – вызывающе обратился Кучин к подсевшему. – Или по шее схлопотать хочешь?.. Дуй-ка отсюда подальше! Вишь, в том углу тетя с передачей дожидается! Наушники принесла... Давай, крой туда!.. Здесь не обломится!
– Да я что? Я ничего!
– Вот и хорошо, что ничего! Давай, уматывай!.. К куму зайдешь – поклон передай!.. Ну-ка, сыпь! Тебе сколько раз говорить?!
Кучин угрожающе приподнялся. Парень молча соскользнул с нар и перебрался в другой конец камеры.
– Зачем ты его так?.. – спросил Моргунов.
– А как иначе?.. Наседку проклятую!..
Моргунов замолчал.
– Эх, настроение сбил! «Испортил песню, дурак!» – выругался Кучин и снова улегся на нары, подложив под голову обе руки.
– Черт с ним! – после длительной паузы сказал Моргунов. – Не думай о нем. Расскажи-ка лучше о перманентной революции, о недооценке крестьянства.
– Недооценка крестьянства!.. Надо ж быть тупаком, верить в такую муру!.. И перманентная революция!.. Одно к другому привязали...
Кучин опять замолчал.
– Ну, расскажи, – вновь попросил Моргунов.
– Да!.. – не сразу ответил Дмитрий Иванович. – Перманентная революция!.. Ты-то хоть знаешь, что это такое?.. Мудреное это название, как говорил Лев Давидович, выражало ту мысль, что русская революция, перед которой в 1905 году, а затем и в семнадцатом, стояли буржуазные цели, не сможет остановиться на них. Задачи буржуазной революции, – говорил он, – сможет решить только пролетариат после взятия им власти. Но, взяв власть, он не сможет ограничиться буржуазными целями. Вслед за феодальной собственностью ему придется разрушать и буржуазную, а это повлечет за собой враждебные столкновения не только с феодалами и буржуазией, но и с широкими массами крестьянства, при содействии которых он пришел к власти. Противоречия же в положении рабочего правительства в отсталой стране с подавляющим большинством крестьянского населения можно будет разрешить только в международном масштабе, на арене мировой пролетарской революции.
Эта вот мысль, высказанная Троцким в 1905 году, вызвала возражение Ленина. Ленин усмотрел в ней отрицание роли крестьянства. Он возражал не против перманентности, то есть непрерывного революционного процесса, – в этом отношении он тоже был перманентником! – а только против недооценки крестьян, которые, по его мысли, должны будут действовать против капитализма в союзе с пролетариатом и ни в какие враждебные отношения с ним не вступят. Теоретически Ленин, конечно, был прав, и под его влиянием Лев Давидович пересмотрел свою позицию, о чем в 1925 году в письме июньскому пленуму ЦК и ЦКК совершенно недвусмысленно заявил. Он написал тогда, что по всем пунктам, где у него в прошлом были разногласия с Лениным, прав был Ленин, а не он, и что данный вопрос имеет только историческое значение. Никакого отражения в политической и практической работе после Октября, утверждал Троцкий, эти разногласия не имели. И это вполне соответствует фактам. Лев Давидович специально остановился в том письме на вопросе об оценке крестьянства, как вопросе, имеющем наибольшее политическое значение. Насколько мне помнится, он написал буквально так: «Я решительно отрицаю, что формула «перманентная революция», целиком относящаяся к прошлому, определила для меня в какой бы то ни было степени невнимательное отношение к крестьянству в условиях советской революции». И фактически это было именно так...
– Откуда это видно? – перебил Моргунов. – Чем ты можешь доказать?..
– Чем? Ну, хотя бы всей историей нашей революции, всеми сочинениями Ленина. Ни одного случая разрыва единства взглядов и политики Ленина и Троцкого в этой решающей области партийного руководства с самых первых дней Октября и до самой смерти Ленина не было.
– И ты действительно веришь в это?
– Да, действительно, но только не верю, а знаю. Я даже больше скажу: Лев Давидович зря отказался от своей теории. Жизнь показала, что он был прав. Разве коллективизация, проведенная по-сталински, – это не враждебное столкновение пролетарской власти с широкими массами крестьянства?
Моргунова передернуло. Опять вспомнилось его незадачливое участие в «ликвидации кулака как класса». Он замолчал, побледнел, задохнулся. Кучин заметил это и с недоумением глядел на него. Шли томительные секунды, пауза стала невыносимой. И тогда Моргунов скорее выдавил из себя, чем сказал:
– Ты... Дмитрий... Иванович... говоришь... страшные вещи, но я не могу принять твои доводы. Проверить сказанное тобою сейчас невозможно, а так я… я просто... не знаю...
– Милый мой,
ignorantia non est argumentum.
– Ну и пусть!.. Пусть не аргументум! Но я не могу... не могу признать твоей правоты... потому что я знаю совсем другое... Вся партия отвергла доводы оппозиции. Она вся, вся целиком, проголосовала против нее. Это, по-твоему, что?..
– По-моему, это результат репрессий и зажима, помешавших членам партии голосовать по совести... Не любил я в свое время Зиновьева, но он перед XV съездом правильно про это сказал: «Раньше чем поднять руку, пиши духовное завещание как член партии, готовься сдать партбилет, готовься идти на биржу труда». Он тогда не знал, что идти придется не на биржу труда, а в тюрьму, в лагеря, и даже под расстрел. Ты вот за оппозицию не голосовал, и то сидишь. Только за один интерес к ней!
Моргунов не ответил, и они долго молчали.
– Дмитрий Иванович! – прервал, наконец, длительную паузу Моргунов. – Я знаю, как мне кажется, суть разногласий между ЦК и оппозицией в последнее время ее существования, знаю ваши предложения о повышении отпускных цен на промтовары и максимальном налоговом нажиме на крестьянство, чтобы таким путем выкачать средства для индустриализации, знаю сверхиндустриализаторские тенденции оппозиции, ее борьбу против партаппарата и ее обвинения партийного и советского руководства в термидорианском перерождении, знаю, наконец, ее организационные связи с Урбансом, Масловым, Рут Фишер, и даже вашу знаменитую нелегальную платформу. Я против вас по всем пунктам. Но в данный момент дело не в том, как я ко всему этому отношусь. Меня интересует другое. Ведь все это в прошлом, все это пройденный этап, перевернутая страница. А вы до сих пор ненавидите Сталина!
– А за что его любить?! – зло улыбаясь, ответил Кучин. – За насилие над партией, за удушение партийной мысли, за беспринципные зигзагообразные качания под ударами двух кнутов справа налево и слева направо?! За наступление на народ? За сталинский «партийный» режим?!
Моргунов побледнел.
– Послушай, Дмитрий Иванович! Я помню эти слова. Им скоро исполнится десять лет. Я думал – они по заслугам забыты... Но я не пойму одного. Ведь жизнь сняла все разногласия. О чем теперь-то спорить? О личности? Но это недостойно политиков! Ты смотри, как шагнула страна за каких-нибудь десять лет. Деревня коллективизирована. Кулачество уничтожено. Ликвидированы остатки частного капитала и в городе. Социалистическое строительство идет полным ходом, растут заводы и фабрики. Нищая, отсталая, безграмотная Россия превратилась в мощную индустриальную державу, в страну, где орудия производства принадлежат государству, где нет антагонистических классов, в страну, где, практически говоря, уже построен социализм. И все это сделано под руководством ЦК, во главе с товарищем Сталиным... За что же его ненавидеть?
– Ты забыл добавить, что от этого самого ЦК уцелели немногие.
– Ну, а как бы ты поступил с ними? Ведь они нарушили свои обещания. После XVII съезда, который даже Зиновьев назвал «Съездом победителей», и на котором сам Сталин утверждал, что партия сплочена воедино, как никогда раньше, – троцкисты убили товарища Кирова!
– Ты в этом уверен? В том, что убили – троцкисты?..
Моргунов не нашел, что ответить.
– Вот видишь, ты сам сомневаешься... Ну, а мы рассуждаем иначе. Нам известно, что XVII съезд чуть-чуть не забаллотировал Сталина. Что Сталин едва-едва собрал нужное число голосов, чтобы остаться в составе ЦК. А за Кирова голосовало абсолютное большинство. Голосование на съезде-то тайное!.. Вот видишь: все кричали «ура», все пели Сталину дифирамбы, а голосовали – против. И не зря, а за его держимордский характер. Так кому же понадобилась смерть товарища Кирова? Кому она оказалась нужна? Кому выгодна? Ведь она, подобно поджогу Рейхстага в Германии, послужила «законнейшим» поводом для расправы над нами. Почему же нам надо смиряться?..
Моргунов молчал. Он боялся потерять хоть одно слово Кучина.
– Ты говоришь, – наморщив лоб, продолжил Кучин, – что теперь разногласий совсем не осталось. Кулачество, мол, уничтожено, деревня стала колхозной, бесклассовой; страна индустриализирована, мелкобуржуазного давления нет, сползать теперь некуда, двоевластие не угрожает, товарный голод сам себя исчерпал. Одним словом – «жить стало лучше, жить стало веселее, товарищи!» Так, что ли, Сталин сказал? А поэтому – «Ура товарищу Сталину! Да здравствует родной, великий и мудрый!» Ну, а мы полагаем иначе. Мы думаем, что наступать на кулака и начинать коллективизацию надо было значительно раньше, годика так на четыре! Тогда не потребовались бы экстраординарные меры и перегибы, связанные с ликвидацией кулака, не было бы «головокружения от успехов», не было бы хлебных затруднений двадцать седьмого, двадцать восьмого и прочих годов. А то, видишь ли, несколько лет подряд, начиная с XIV съезда, ведется политика прикрывания кулака. Кулак подсахаривается, создается теория врастания кулака в социализм, кулаку говорят «обогащайтесь!», а с нами, бьющими тревогу, указывающими на рост кулака, на рост его влияния и накоплений, ведется бешеная борьба. А потом, через несколько лет, неправильность избранного пути становится очевидной, и Сталин поворачивает оглобли налево. Он воспринимает нашу политику. Начинается коллективизация, но так как она запоздала, начинаются массовые «перегибы». И то же самое происходит и в области хозяйственного строительства – ведь это под нашим влиянием отвергнута «затухающая кривая» темпов прироста капитальных вложений, а в те времена за борьбу против этой кривой нас обвиняли в – «сверхиндустриализаторстве»!..
Ты спрашиваешь, – продолжал говорить Кучин, – чем же мы недовольны, ведь «жизнь сняла разногласия». Кое-в чем это верно. Поскольку ЦК усвоил нашу политику, большинство разногласий снялось. Но осталось одно, на сегодня самое важное, – партийный режим, власть Сталина над партией, которую он утверждает насилием, и которая становится чем дальше, тем больше. С этим мы примириться не можем. По тактическим вопросам можно было бы договориться, можно было бы работать для общей государственной пользы сообща, но нам и этого не дают. Нас запирают в тюрьмы и лагеря, ставят под угрозу физического уничтожения. Между тем, оценивая пройденный путь, мы можем сказать, что политически наше движение было безукоризненно правильным, а то, что оно организационно оказалось разбитым, – это еще не исследованный исторический парадокс. Так чего же ты хочешь от нас? Чтобы мы, будучи убеждены в нашей правоте, пошли и сказали: «Мы были неправы»? Нет, милый товарищ, этого вы от нас не дождетесь!
Моргунов слушал Кучина с громадным волнением. Нет, он не был согласен ни с одним утверждением собеседника. Он помнил период острейшей оппозиционной борьбы перед XV съездом. Помнил «платформу» и излагающие ее, опубликованные в «Правде», контртезисы троцкистской оппозиции. «Нет, Кучин неправ! И индустриализация, и пятилетки, и наступление на кулака, и сплошная коллективизация, – все пришло в свое время. Ленин учил, что любое революционное мероприятие будет успешным только тогда, когда для него созреют условия, преждевременные же действия чреваты провалом.
Разве можно было, например, ликвидировать кулачество в двадцать пятом году, когда еще не закончился процесс восстановления народного хозяйства после двух войн? Конечно, нет! И разговоры о зигзагообразном движении под влиянием двух кнутов, – справа и слева, – просто хлесткая фраза неистощимого на образные сравнения Троцкого».
Нет, Моргунов не был согласен ни с чем. И только слова о Сталине его немного смутили.
Он высказал все это Кучину. Тот саркастически улыбнулся и начал было возражать, но неожиданно открылась дверь камеры, и Дмитрия Ивановича вызвали «с вещами».
Кучин стал собираться, внешне он был совершенно спокоен. Моргунов же страшно огорчился. Вместе с Кучиным из камеры уходило что-то родное, что-то близкое, хотя всего несколько минут назад Александр Сергеевич готов был считать Кучина настоящим врагом.
При расставании они поцеловались, и Моргунов увидел, как у Дмитрия Ивановича дрогнули губы.
XXVIII
Моргунов хорошо помнил слова, когда-то сказанные Катей о Кучине: «Участник гражданской войны, умный, способный, упорный, член партии с семнадцатого года». Время от времени они вспоминались и раньше, а теперь, когда Моргунов не только познакомился, но и сдружился с Дмитрием Ивановичем, Катины слова ожили, стали выпуклыми, и осмысливались как нечто вполне объективное. Кучин был старше Моргунова на двенадцать лет, обладал большим жизненным опытом, большим образованием, прекрасно знал политическую историю мира и говорил с непререкаемой убедительностью. И все это вместе производило на Моргунова почти такое же впечатление, какое производят на школьников слова учителя, или на студентов – лекции профессоров. Моргунов смотрел на Кучина снизу вверх, и ему было очень трудно с ним спорить: не хватало ни знаний, ни уверенности. Кучин же твердо стоял на своем и не поддавался никаким убеждениям. Он отвергал все доводы Моргунова, все его попытки раскритиковать троцкистскую идеологию и платформу оппозиции, и его крепкая вера в истинность своих взглядов, искренность и увлеченность заставляли отступать менее подкованного Александра Сергеевича.
Дмитрий родился в столице царской России в семье революционно настроенного врача. Не гнушаясь крупными гонорарами, получаемыми в богатых семьях петербургских предпринимателей, отец считал своим моральным долгом лечить бедных бесплатно, а иногда даже и помогать им материально. Памятуя, однако, что море ложкой не вычерпаешь, он ограничивал свои посещения бедняков, как правило, двумя, и в редких случаях – тремя визитами в день. Жили Кучины открытым домом, и по субботам у них всегда собиралось огромное количество народа. Приходили многочисленные знакомые, родственники, коллеги отца, университетская молодежь, начинающие артисты Александринки, и за чаем или ужином возникали нескончаемые споры о преимуществах и недостатках парламентаризма, о конституции, политических партиях, общественном прогрессе и регрессе, восьмичасовом рабочем дне и фабрично-заводском законодательстве, народе как таковом и обществе, разделенном на классы, а когда вспыхнула русско-германская война 1914 года – о пораженцах и оборонцах.
Митька слушал все эти споры, читал приносимую гостями нелегальную литературу и – незаметно для себя – обольшевичился.
Последовательный и упрямый, он связался с подпольной партийной организацией, действовавшей среди рабочих Путиловского завода, выполнял ее поручения, участвовал в нелегальных маевках, писал воззвания и открыто проповедовал свои новые взгляды в последнем, восьмом классе гимназии, которую, несмотря на возникшие в связи с этим крупные неприятности, все же успел окончить с золотой медалью. Помогла ему в этом, надо полагать, смерть отца, который в июне 1916 года «пал смертью храбрых» под Луцком, во время знаменитого брусиловского прорыва австро-германского фронта. Во всяком случае, именно на это ссылался директор гимназии в строго конфиденциальной беседе с Дмитрием Кучиным, уговаривая его не пачкать память отца и не грязнить репутацию воспитывающей его школы. Директор обещал все забыть, ничего не оглашать, но при условии, что Митя воздержится от фрондерства и перестанет метать бисер перед свиньями. Так и сказал! И пораженный таким оборотом речи Кучин покривил душой и для видимости согласился. Деятельности своей он не прекратил, но стал значительно осторожней. А тут подоспела февральская революция и освободила Митю от данного им слова.
Поступив в университет, на первый курс исторического факультета, Кучин продолжал поддерживать связи с путиловцами, вступил в Красную гвардию и вместе с ней принимал участие в вооруженном восстании. В ночь с 24 на 25 октября с винтовкой в руках и пулеметной лентой через плечо он дежурил на улицах спящего Петербурга, охраняя покой жителей и успех переворота.
Октябрьская революция свершилась. Монархия пала. Дмитрий Иванович на короткое время вернулся в университет. Но заниматься не пришлось. Советской власти потребовалась своя, красная, трехмиллионная армия, и Кучин вместе с группой других добровольцев стал одним из ее первых бойцов. И тут он быстро пошел вверх.
Начав воевать в конце февраля 1918 года рядовым под Псковом против немцев, Дмитрий Иванович покинул Красную армию начальником политотдела дивизии после тяжелого ранения, полученного при штурме Перекопа.
Залечив раны, Кучин выписался из госпиталя, переехал в Москву, поступил в МГУ на факультет общественных наук, окончил его и, проявив блестящие способности, продолжил образование в РАНИОНе.
Троцкого он впервые увидел в Петрограде, в 1917 году, еще до Октябрьской революции, когда просто из любопытства забрел послушать его выступление на народный митинг в цирк «Модерн». Цирк был забит до отказа. Его заполнила плотная масса людей: рабочие и работницы, мастеровые и солдаты, интеллигенты, мелкие служащие, студенты, гимназисты, старики с палочками и женщины с грудными детьми на руках. Тут были представители всех возрастов униженного и оскорбленного питерского люда. С большим трудом Митя пробился поближе к трибуне, установленной на арене, и слушал, стараясь не пропустить ни слова, зачарованный блестящим речевым талантом говорящего и неумолимой логикой приводимых им доказательств и выводов.
Троцкий стоял в глубине огромной, пологой, туго набитой людьми цирковой воронки и, в меру жестикулируя, говорил. Его речь легко разносилась по всем ярусам, доходила до галереи и увлекала слушателей своей простотой и ясностью, каскадами ярких выразительных слов и сравнений, язвительностью и остроумием, иронией и сарказмом. Это была не просто речь, это было вдохновенное произведение ораторского искусства, восхитительная поэтическая импровизация, проникающая в души людей, и она доводила их порой до экстаза и часто прерывалась восторженными, страстными криками одобрения, радости и гнева. В отдельные моменты цирк содрогался. В неистовом вое, сопровождаемом ураганом аплодисментов, тонули все звуки, и Митя, охваченный общим порывом, тоже кричал, и аплодировал, и был невероятно счастлив, когда после окончания митинга ему удалось подставить свои плечи и руки под тот импровизированный мост, по которому над головами не желающих расходиться слушателей выбирался из цирка закончивший свое выступление оратор.
С этого дня Митька стал ходить на все без исключения митинги в цирке «Модерн», где постоянно выступал будущий предреввоенсовета, и с каждым разом проникался все большим восхищением и любовью к нему.
А потом, во время гражданской войны, ему несколько раз доводилось встречаться на фронте с любимым вождем. Лев Давидович приезжал на своем знаменитом в то время «поезде Троцкого», в котором издавалась боевая газета «В пути» и на первом из двух паровозов которого спереди, в центре люка, блистала большая, ярко начищенная пятиконечная звезда с надписью вокруг: «Серп и молот победят голод». Обычно Троцкий приезжал на самые уязвимые участки фронта, и зачастую в такие моменты, когда у людей под давлением превосходящих сил противника опускались руки, терялась вера в возможность выстоять, удержаться, не говоря уж о том, чтобы сломить врага. И каждый его приезд, каждый объезд им передовых частей Красной армии был равносилен, как рассказывал потом Кучин, прибытию целых дивизий подкрепления. Троцкий приезжал, собирал командиров и красноармейцев, произносил одну из своих зажигательных, волнующих речей, внушал уверенность в победном исходе предписываемой бойцам операции, и у людей исчезала усталость, испарялось уныние, прежние сомнения начинали казаться нелепыми и неоправданными, вновь загоралась в сердцах жажда победы, горячее желание разбить беляков, отстоять от них свое кровное, родное, свою землю, деревню, город, завод, свою страну и родную рабоче-крестьянскую власть. И бойцы, вдохновленные речью наркома, очертя голову бросались в бой, продираясь сквозь ливень свинца и огня, преодолевая и гася в себе страх смерти и ужас перед губительной битвой.
Политработнику Кучину приходилось не только видеть и слышать, но и беседовать с Троцким, наблюдать его в жизни и действии, всегда энергичного, всегда оживленного, неутомимого, бесконечно решительного и уверенно властного. Однажды Дмитрий Иванович даже побывал в его поезде. И очень удивился, узнав, что самому председателю Реввоенсовета республики принадлежат в нем лишь кабинет и одно купе. Все остальные вагоны были заняты воинской частью, в распоряжении которой были и пулеметы, и орудия. Кроме того, в поезде находились радиотелеграфная и телефонная станции, типография, библиотека, гараж, госпиталь для раненых красноармейцев и командиров, баня, дезкамера, разные мастерские и хозаппарат. Прибывая на фронт, поезд становился мощной подмогой боевому участку, и Кучин всегда ждал его с надеждой и нетерпением. И каждая новая встреча с наркомвоенмором все больше и больше подвергала его гипнотизирующему влиянию этого человека. Кучин проникался глубочайшей верой в него, в его мудрость, и чувствовал, как вместе с восторженным очарованием растет в нем самозабвенная, прямо-таки жертвенная преданность Троцкому и готовность умереть не только за революцию, но и за него лично.
И эту глубокую преданность Дмитрий Иванович пронес не только через невзгоды и трудности гражданской, но и через счастье побед и послевоенных сражений на учебном и политическом фронте.
XXIX
Кучин вышел, за ним захлопнулась дверь. Моргунов оглянулся на набитую людьми камеру и почувствовал себя осиротелым. Его охватило чувство острого одиночества, и он снова ощутил вонь огромных параш и всю неприглядность внутрикамерного бытия. Нервы вновь напряглись, стены стали давить, а решетки на окнах – усиливать состояние безысходности. Им овладели тоска и уныние, и он много дней пребывал в состоянии тяжелой душевной депрессии. Только через две с половиной недели пришло к нему, наконец, относительное спокойствие. Оно появилось неожиданно, после двух больших переживаний. Во-первых, подоспела его буква, и он получил из дому обильную передачу с бельем, одеждой и массой разных продуктов. Во-вторых, в тот же день вечером его вызвали на свидание с Марусей. В условиях тюремной жизни эти два маленьких факта приобрели для него значение крупных событий.
Увидев передачу, Моргунов безмерно обрадовался, но уже через несколько минут пришел в полное отчаяние: «Откуда взяла Маруся деньги на такую массу продуктов, на шоколадные конфеты, дорогие фрукты, многочисленные лакомства? Зачем мне все это? Надо скромнее, надо значительно проще! Буханку черного хлеба, кусок колбасы, ну, может быть, чуть-чуть сыра, килограмма два сахара и мешочек сухарей. И хватит! Хватит!.. Ведь здесь же все-таки кормят. Для чего отказывать себе в самом необходимом на воле, чтобы тянуть в тюрьму то, что там воспринимается как безумная роскошь?! И белья, и одежды так много тоже не надо. Эх, Маруся, Маруся, какая ты еще неопытная!»
А как прекрасно пахнет чистое белье! Раньше Моргунов не знал, что у белья есть запах. Оно пахнет домом, полноценной жизнью, близкими людьми. Моргунов немедленно переоделся во все чистое. Там, во внутренней тюрьме, белье давали казенное и аккуратно, в установленный срок, меняли его. Здесь же, в Бутырках, все носили свое. А у Моргунова почти ничего не было, ведь он был арестован в жаркую сухую погоду: бумажные брюки, трусы, когда-то белая, тонкая, из легкой ткани рубашка. Теперь она стала черно-серой, жесткой, вонючей и рвалась чуть ли не от простого прикосновения.
Полученная передача произвела впечатление не только на него, но и на всю почти камеру. Мужички-крестьяне, потомки деревенских кулаков и подкулачников, дразнившие его словом «трокцист», сразу прониклись к нему уважением. До этого они не верили, что он студент, не верили в его относительное материальное благополучие на воле, которое представлялось им обязательным признаком порядочного, а по их терминологии – «самостоятельного» человека. Они думали, что раз он так плохо одет, то он – просто шантрапа и шаромыжник, а выдает себя за студента так же, как некоторые полуграмотные урки, которые на их глазах пытались выдавать себя за инженеров или учителей. «По одежке встречают – по уму провожают», – говорит пословица. Они встретили его по одежде, а разобраться в его уме не могли.
Интеллигенты относились к нему совершенно иначе, видя в нем как бы частицу самих себя; когда он получил передачу, они тоже обрадовались и принялись его поздравлять. Поздравил его также и староста камеры, возглавлявший в ней «Комитет бедноты». Он напомнил, что, по существующему в тюрьме и в камере обычаю, десять процентов всего полученного продовольствия подлежат отчислению в фонд неимущих и не получающих передач. Моргунов немедленно отделил все, что полагалось, и опять начал думать о том, что Маруся должна была для этой передачи отказывать себе чуть ли не в хлебе насущном. Он поделился своими мыслями с кое-кем из новых друзей, но сочувствия ни в ком не нашел.
– Да что вы, Александр Сергеевич, бросьте и думать!.. Откуда у нее средства?.. Родители помогли, подруги. На воле жить и денег не достать? Глупости! Люди же, люди кругом. Вот вы в тюрьме с незнакомыми делитесь, а на воле... да всякий поможет!
Моргунова такие рассуждения не успокаивали. Он метался в узком проходе, кусал себе губы, мысли не хотели ему подчиняться. Принесли обед, он взял свою миску баланды и снова отдал ее первому попавшемуся заключенному. Он не прикоснулся к передаче. О еде было страшно подумать. Есть он не мог.
А около шести часов вечера его вызвали на свидание.
Как, куда, какими коридорами и корпусами вели его на «свиданку» Моргунов не запомнил. Его привели в какую-то камеру, наскоро и небрежно обыскали и выпустили в зал, разделенный на две половины двумя параллельными, поставленными на некотором расстоянии друг от друга решетчатыми стенами. В каждой из стен на высоте человеческой груди проходил ряд окон, выходящий в проход между стенами. Дополнительные, перпендикулярные к плоскости решетчатых стен, перегородки в узеньких простенках между окнами образовывали одиночные кабинки-стойла, так что каждый арестант и его посетитель были во время свидания отделены от своих соседей справа и слева, и последние им не мешали. Заключенные находились в одной половине зала, посетители в другой. Между ними в проходе прогуливалась стража. Было похоже, что участники свидания стоят у окон двух напротив друг друга расположенных домов, разделенных узеньким средневековым переулком, достаточно широким, впрочем, чтобы исключить возможность физического контакта. Мешали только съемные решетки на окнах, закрытые при свиданиях родственников с подследственными, да часовые в проходе.
Моргунов и Маруся подошли к своим окнам почти одновременно.
– Маруся! – крикнул Моргунов и уцепился обеими руками за решетку. – Ты здесь, родная моя...
Он захлебнулся от избытка чувств и замолчал.
– Сашенька, Роднусь! Что ты такое сделал? В чем тебя обвиняют?
Что он сделал? Что он мог ответить ей на этот странный, нелепый вопрос! Он не грабил и не убивал, не нарушал порядка управления, не предпринимал действий, направленных к свержению, подрыву или ослаблению советской власти, не покушался ни на внешнюю безопасность Союза ССР, ни на основные завоевания пролетарской революции. Он вообще не совершал никаких преступлений. Его совесть чиста и незапятнана. В чем его обвиняют? Это – другое дело! Его обвиняют в контрреволюции, в принадлежности к троцкистской оппозиции, со взглядами которой он никогда не соглашался, в том, что он неуважительно относился к Сталину и считал нужным его заменить, его обвиняют по пятьдесят восьмой статье Уголовного кодекса РСФСР.
Он начал говорить об этом Марусе, но стоявший между ними надзиратель немедленно остановил его.
– О деле говорить запрещается! Прекратите, а то я прерву свидание!
Пришлось замолчать. Он начал говорить о постороннем, но когда «архангел» на минутку отвлекся, коротко и быстро сообщил Марусе основы своего дела. Он увидел, что глаза Маруси округлились от ужаса.
– Ты, ты... тебя обвиняют в том, что ты шел против – Сталина?!
– Не шел, а так... сомневался... Сомневался в его величии... пойми, Маруся!..
Объяснить не удалось. Опять подошел надзиратель. Моргунов видел, что Маруся не поняла, он видел, как она съежилась, сжалась, как она душевно подобралась и как-то сразу отдалилась от него.
– Как ты мог, Сашок?
«Сказала она или нет? Может быть, ему почудилось, показалось, или он прочел это в невольном движении ее побелевших губ? Что – «мог»? Что я сделал? Пойми, Маруся, что я ничего не «мог», я только не сразу разобрался когда-то... Я сомневался!.. Просто сомневался!.. Но ведь «это было когда-то, это было давно!» И потом... да разве есть в этом что-нибудь преступное? Как сказать ей об этом?»
– Пойми... Маруся, я ни в чем не виноват... Не верь!.. – пролепетал он, чувствуя, что кровь отливает у него от головы, а перед глазами появляется белесый туман.
Нет, Маруся не поняла. Маруся поверила не ему, поверила обвинению.
– Сашок, Сашок, зачем ты это сделал?
Она ухватилась за барьер (на ее стороне решетки не было) и вдруг, отшатнувшись, закрыла лицо руками. Моргунов увидел, как задрожали ее плечи и как сквозь пальцы покатились мелкие прозрачные слезинки. Он задрожал. Кровь опять отлила от головы, на миг помутнело даже сознание. «Господи, можно ли вынести это? Маруся мне не верит!» Захотелось кричать, возмущаться, безумствовать, бить, крошить, ломать все кругом. Но он стоял и молчал. Только глаза его плотно закрылись. Он овладел собой и с глубокой скорбью, исказившей его небритое лицо, спросил:
– И ты мне не веришь, моя Марун... – он запнулся и поправился: – моя Маруся!
Он хотел сначала сказать – «моя Маруненок», это было ее интимное имя, имя, которое звучало в моменты наибольшей душевной близости, в моменты, когда они сливались в одно и чувствовали себя единым целым. И это имя не выговорилось, не сошло с губ. Оно не могло быть произнесено не потому, что им мешала обстановка тюремного свидания, нет, совсем нет, – от этой обстановки можно было абстрагироваться, – оно не произнеслось потому, что души их не были едины, потому что их отделяла друг от друга не только решетка, их отделяло нечто более страшное, их отделяло – сомнение. И Маруся поняла его. Она резко выпрямилась, отняла руки от глаз, слезы ее высохли, она взглянула на Моргунова, и очертя голову, с решимостью с которой прыгают в воду, сказала:
– Ах, какая я глупая!.. Нет, Роднусь, я верю тебе... Ведь ты мне неправды не скажешь. Ты сказал, что ты не виноват? Значит, так оно и есть!.. Не отчаивайся, Роднусь, правда восторжествует... ты докажешь... Я верю тебе!
И она с лихорадочной поспешностью стала рассказывать ему о том, что делается на воле, о внутренних и международных делах, о своей жизни без него. Она учится очень хорошо, недавно сделала семинарский доклад – «Современные представления о наследственности»...
– Удачно?
– Мало сказать: удачно. Триумфально!.. А дома все благополучно, не беспокойся, Сашок, все книги целы. И материальное положение – хорошо! Я ведь теперь живу у родителей. Деньги сыплются со всех сторон!.. Ешь, Роднусь, все, что есть в передаче! Никого ты не обделяешь, ни в чем я себе не отказываю, пусть твоя совесть будет спокойна... И не говори, и не думай! Раз ты ни в чем не виноват, тебя не осудят. Я сама пойду к прокурору. Я добьюсь! И папа похлопочет!.. Не показывай, не показывай мне растопыренные пальцы. Я понимаю: «дадут пять!» Пять лет!.. И слушать не хочу!.. Ну, а если?.. а если... Все равно я тебя не оставлю. Я же – русская женщина! Я пойду по пути Трубецкой и Волконской... Нет, это – не фантазия! Вот окончу университет и поеду на работу туда, где будешь ты. Я люблю, люблю тебя, Роднусь, я верю тебе!..
Свидание кончилось. Моргунова увели, обыскали и проводили в камеру. Он опять не увидел пути, не заметил его. Душа переполнилась. Мозг отключился от реального бытия.
И вот он в камере. Люди обступили его. «Ну, что? Ну, как? Что там на воле?»
– На воле?.. Ах да... на воле! Маруся живет у родителей, они ей помогают, говорит, что поедет со мной, куда бы меня не послали. Верит, что я ни в чем не виноват. Верит мне. Верит!.. А в Испании положение трудное. Из Мадрида эвакуировали детей. Идет подготовка к его обороне. У нас собирают средства для испанских детей и женщин. Во Франции проведена девальвация франка... Что еще? Ах, да! В Америке – ожесточенная предвыборная борьба. Кандидаты в президенты: Рузвельт, Лэндон, Лемке и от коммунистов Браудер. Всего четыре!.. Лемке от какой-то там «Союзной партии». Не знаю, что это. Разновидность демократов, а может быть, и республиканцев. Не знаю! Нет, я слушал очень внимательно, но мысли были не там... не дошло... Конституция еще не утверждена, все еще идет обсуждение... и про амнистию не слышно, ничего не опубликовано.
Моргунов подумал о Марусе. «Она, вероятно, уже вышла из тюрьмы, села в трамвай, едет домой, а может быть, уже приехала; вероятно, приехала, она теперь уже ужинает». Ему захотелось есть, он подошел к окну, достал свой мешок, отломил кусок хлеба, кусок колбасы и впился в него зубами. Он почувствовал сильный аппетит, почти что голод, и жадно ел, запивая свой ужин водой, зачерпнутой из бачка.
И с этого момента тюрьма перестала угнетать его. Как будто не было этих стен и окон с решетками, как будто не было грязи и вони, страданий и ужаса. Он повеселел, он искренно смеялся над «хохмами» сокамерников, придумывал развлечения и игры, читал на ежедневных вечерних «концертах» – после поверки – юмористические рассказы Чехова, Аверченко и Зощенко, – все, что можно было достать в тюремной библиотеке; рассказывал на память романы Толстого, Тургенева, Достоевского; сочинял анекдоты и даже стихи.
Хорошее настроение Моргунова передавалось его соседям, в камере становилось веселее. Проходящее время лечило все беды. С каждым днем дух спокойствия все больше и больше внедрялся в камеру. С каждым днем в ней становилось все меньше и меньше лиц, на которых лежала печать безысходного отчаяния и глубокой тоски. Люди привыкали, и жизнь шла своим чередом.
XXX
Когда Маруся, придя на свидание, услышала от Моргунова, что его обвиняют в контрреволюционных преступлениях и приписывают ему враждебное отношение к Сталину, она содрогнулась от ужаса. Ей вспомнилось, что Моргунов действительно позволял себе иронизировать по поводу безудержно хвалебных статей, напечатанных в газетах, и что она, слепо обожая своего Сашеньку, не придавала его шуткам никакого значения и даже не останавливала его. Саша казался ей таким умным, таким хорошим, таким родным. Разве могла она предположить, что он маскируется, что он – волк в овечьей шкуре, что за его открытым и честным лицом скрывается злобный и хитрый враг, а в его словах и шутках содержится смертоносный яд, направленный против любимой страны и любимого Сталина. Да, именно так – любимого Сталина.
Родители воспитали ее в атмосфере восхищения и преклонения перед личностью «великого рулевого мирового Октября». Маруся воспитывалась в семье, где «гения нового мира», «мудрейшего человека эпохи» буквально боготворили. Его портреты висели у них на стенах, стояли на столе, украшали коврик над детской кроваткой. Дух его витал над всей их жизнью, и родители приучали детей оценивать все свои поступки с точки зрения того, как к ним отнесся бы товарищ Сталин. Подобных семей в то время существовало немало, но Северцевы находились в их авангарде и обгоняли на этом пути многих других.
«Когда моя любимая женщина родит мне ребенка, первое слово, которому я его научу, будет «Сталин»! – воскликнул в конце января 1935 года писатель Александр Авдеенко, заканчивая свою речь на VII Всесоюзном съезде Советов.
Но даже в тот момент, когда произносились эти слова, Александр Остапович уже не владел приоритетом такого намерения. Северцевы опередили его года на два. Культ Иосифа Виссарионовича пропагандировался у них настолько упорно, что даже маленький Иовис, родной, хотя и запоздалый, братишка Маруси, имя которого родители образовали путем изобретательного соединения начальных слогов от имени и отчества Сталина, – этот маленький Иовис в числе первых трех произнесенных им слов назвал Сталина. «Мама», «няня» и «дядя Тайн» – пролепетал он, когда научился лепетать. Даже слово «папа» было освоено значительно позже, что, если сказать по правде, пришлось не совсем по вкусу отцу семейства, Александру Васильевичу Северцеву – начальнику штаба охраны одного из крупных учреждений. Зато мать Маруси пришла в настоящий восторг. Эта простая и скромная, недостаточно образованная, недалекая домашняя хозяйка считала, что детей надо воспитывать «в современном духе» и ставила им в пример не Господа Бога и его святых апостолов, а самого, по ее мнению, авторитетного и умного человека на земле. Она превращала образ этого человека в кумира и внушала детям стремление быть во всем на него похожими. И она добилась своего. Ее маленький Иовис, которого бабушка упорно звала Иовом, произнес имя Сталина одновременно со словом «мама». Маруся росла в более ранний период, и ее первые слова не были связаны с политикой, но зато потом она полностью впитала в себя «мудрое» воспитание матери, и внушенная ей первая детская любовь к «величайшему из людей» прочно вросла в ее невинную и по-своему наивную душу.
И она пронесла эту любовь через оба десятка своих молодых лет. Она училась в школе и старалась учиться получше, потому что успехи советских школьников были частью успехов страны, ведомой «великим кормчим социализма», и могли его обрадовать. Она изучала все речи Сталина и поражалась его уму, прозорливости и человеколюбию. Маруся стремилась хоть чуточку походить на Сталина и очень хотела иметь его характер, его спокойствие и ясность его мысли. И ростки ее чувств и стремлений, обильно поливаемые домашним воспитанием, давали полные всходы.
Училась Маруся прекрасно и без особого труда, так как обладала незаурядными способностями. Вначале все предметы интересовали ее почти одинаково, но по мере продвижения к старшим классам склонности стали очерчиваться яснее. Естественные науки завладели ее воображением. Она стала читать все больше и больше, стала интересоваться химией, биологией, ходила с девочками на открытые публичные лекции и, когда окончила школу, без всяких колебаний пошла на биологический факультет. Набрав на вступительном экзамене двадцать пять очков из двадцати пяти возможных, Маруся стала студенткой Московского университета.
Конечно, она жила не только учебой. Природа брала свое, и Маруся, пока еще молодая и неопытная, но очень женственная и интересная, платила ей должную дань. Как всякой женщине, ей хотелось быть хорошо одетой, хотелось нравиться, приобретать себе украшения и безделушки, но все ее стремления, сильно ограниченные скромными материальными возможностями, не выступали у нее на первый план, и она не забывала ради них своих занятий. Училась она по-прежнему очень хорошо, но это не мешало ей, делая, например, семинарские доклады или сдавая зачеты, внимательно следить за впечатлением, производимым ею на окружающих, и радоваться, если мужская часть аудитории обращала на нее повышенное внимание.
Домашняя обстановка Маруси сильно мешала занятиям. Работать дома было почти невозможно, так как маленький Иовис, безраздельный любимец семьи, постоянно с кем-нибудь воевал; его игры отличались необычайной воинственностью, а войны сопровождались криками, воплями, шумом и грохотом. Мать и бабушка нянчились с ним без всякой меры и буквально смотрели ему в рот, – а не выскажет ли дитя какого-нибудь пожелания. Само собой разумелось, что оно подлежало немедленному удовлетворению, и ребенок это хорошо понимал. Не зная отказа ни в чем, Иовис-Иов рос сорванцом и отъявленным хулиганом.
Чтобы улучшить свое положение, Маруся обратилась к дирекции университета с просьбой предоставить ей место в общежитии, и после долгих хлопот и ожиданий ее ходатайство удовлетворили. Избавившись от домашнего шума и домашних забот и поселившись в благоустроенном общежитии, Маруся смогла заниматься науками более плодотворно. Она пристроила к своей кровати маленькую лампочку и, когда закрывались читальные залы, приходила домой и продолжала, никому не мешая, копаться в книгах до глубокой ночи. Маруся обладала прекрасной памятью, читала быстро и схватывала прочитанное на лету. В результате она довольно скоро выдвинулась на первые по успеваемости места, а объем ее знаний начал стремительно расширяться. Но расширялся он, к сожалению, довольно односторонне. Она интересовалась только биологическими науками, и поэтому ее знания напоминали, по ироническому определению познакомившегося с ней к тому времени Моргунова, «односторонний флюс». Маруся отшучивалась не менее удачно. Ссылаясь на того же Козьму Пруткова, она уверяла, что «нельзя объять необъятное» и сравнивала широкие познания ее собеседника с всесторонней злокачественной опухолью. По своим научным интересам Маруся и Моргунов стояли на диаметрально противоположных и крайних позициях, но разность их взглядов и интересов не повлияла на их отношения.
Внутренний мир Маруси, по сравнению с миром Моргунова, отличался большей простотой и, пожалуй, даже примитивностью. Она не знала сомнений и колебаний, ко всему в жизни подходила трезво и объективно и никогда не мучила себя психологическими экскурсами в тайники своего «я». Там, где Моргунов терзался иногда целыми неделями, пытаясь определить свое отношение к тому или другому необыкновенному явлению, Маруся не задерживалась одной лишней минуты.
– А зачем мне это нужно?! – говорила она. – Верна или ошибочна теория организованного капитализма или теория равновесия – для меня безразлично. Я все равно всех наук и теорий изучить не могу. Разберутся и без меня. Я знаю, что Сталин выступил против этих теорий: значит, они неверны. Неверны так же, как неверна теория врастания кулака в социализм или теория затухания классовой борьбы, или, наконец, совсем недоступная моему уму теория товарооборота и рынка как решающего и основного пути переделки крестьянского хозяйства. В нашей стране есть политики и экономисты. Пусть они об этом и думают, а я – естественница. Меня гораздо больше интересует, почему у Иовиса второй палец на правой ноге имеет такую же неправильную форму, как у матери, хотя Иовис – вылитый отец. Это же – несомненная наследственность, и законы ее, по-видимому, еще совсем не изучены и не выяснены. Вот это, по-моему, важно. Вот это надо изучать.
– Как ты непоследовательна, Маруся, – возражал Моргунов, – ведь мою статью о Ницше ты читала, социологией интересовалась. Как же можно открещиваться от познания названных тобой теорий? Ведь все они являются теоретическими предпосылками правого уклона, и от признания их верными или ошибочными зависят судьбы народов!
– Ну и пусть! – упрямо говорила Маруся. – А я их знать не хочу... Я не хочу их изучать. Чему-то должна я и верить. Я верю, что Земля вертится, что Солнце находится от Земли на расстоянии ста сорока девяти миллионов километров, что философия Ницше реакционна, что теории правого уклона неверны, а ведь я сама астрономических измерений не делала, произведений Ницше не читала и теорий правого уклона не изучала. Я верю Копернику, тебе, верю Сталину. Сталину особенно. Он-то уж ошибиться не может.
– Но ведь это – узость! Невероятная узость взглядов. Разве можно так рассуждать? – возмущался Моргунов. – Ты хочешь стать научным работником. Какой же из тебя выйдет ученый, если ты будешь «верить»? Верить вообще нельзя, надо знать, знать и проверять.
– Я могу проверять только то, что мне доступно, то, что составляет предмет моей специальности, а если мне надо перейти через реку, я просто иду, потому что верю, что мост меня выдержит. Ты, очевидно, хочешь, чтобы я сначала проверила, выдержит ли мост мою тяжесть.
– Пойми, что это глупо! Мост проверять не надо, потому что он выдерживает на твоих глазах гораздо бо’льшие нагрузки, и кроме того, ты знаешь, что перед сдачей в эксплуатацию его должным образом испытали. Ты знаешь, а не веришь.
– Нет, не знаю, а только предполагаю, то есть верю. Ну, и тут я вижу, что Сталин создал нашу страну и неуклонно ведет ее вперед. Он испытан так же, как мост, испытан историей, и я верю ему, верю безраздельно, безмерно, верю, не сомневаясь.
– Веришь, не сомневаясь?.. Ну и верь!.. А в законы наследственности, установленные Менделем, тоже веришь? Зачем же ты делаешь какие-то там опыты, выращиваешь горох, роешься в книгах?
– В Менделя не верю! Не в результаты его опытов с горохом, а в его выводы из них не верю. Ни Менделю, ни Моргану, ни Вейсману, ни академику Шмальгаузену не верю. Не может быть ген неизменным, потому что «неизменность гена» противоречит прогрессу и развитию мира. А мир развивается! Мы не умеем изменять ген, не можем влиять на него, потому что наши знания о нем недостаточны. А ведь что-то влияет на ген! Но что именно и как, мы этого еще не знаем. Вот и все!
– Как потрясающе просто! Ты гений, Маруся!
– А ты не иронизируй, Сашок! У тебя свои взгляды, у меня свои.
Действительно, у Маруси были свои взгляды, которые, в частности, сводились к убеждению, что на общественное устройство страны надо глядеть глазами «наилучшего выразителя и вдохновителя партийной линии, персонального, – как его назвал один оратор, – воплощения ума и воли партии, ее руководителя, ее теоретического и практического вождя».
Маруся считала свои взгляды настолько естественными и понятными, что не замечала в своем окружении никакого инакомыслия. Возражения и сомнения, которые ей иногда приходилось выслушивать, она воспринимала как шутку или простое зубоскальство, и относилась к ним по логике известного двустишия: «смеяться, правда, не грешно над тем, что кажется смешно».
При таком отношении к действительности Маруся оказалась совершенно неподготовленной к аресту Моргунова, и он поразил ее не меньше, чем поразило бы землетрясение.
Она долго не могла поверить в случившееся. Когда Моргунов не вернулся домой, она искала его у друзей и знакомых, во всех приемных покоях, больницах и амбулаториях, во всех отделениях милиции, но не в НКВД. Там Саша, по ее мнению, очутиться не мог. Обыск, произведенный у них только через три дня после ареста, открыл ей глаза, и она, к ужасу своему, сразу поверила в то, что ее Сашенька «что-то сделал». Но что?.. Что он мог натворить и в чем его обвиняют – представить себе она не могла!
Иногда ей приходила в голову мысль о недоразумении, об ошибке, но она не привыкла давать себя грызть червю сомнения, и такая мысль, беспомощно потолкавшись в голове, быстро убегала прочь.
– Какая там ошибка, какое недоразумение?! Сашенька что-нибудь сморозил, может, книжку какую дал кому почитать или еще что-нибудь! Но все-таки что?.. Что?..
Быть контрреволюционером по существу ее Саша, конечно, не мог. В этом она не сомневалась, но случайно влипнуть в историю, оказаться объективно к чему-то примешанным – это случиться могло. «Сейчас не время во всем разбираться, сейчас Саша в беде, он попал в неприятность, в несчастье. И мой долг, долг жены и единственного по-настоящему близкого ему человека – помочь!» И она занимала у родных и знакомых деньги на передачи, экономила на всем, чем могла, отказывала себе в самом необходимом, бегала и хлопотала, долго и упорно добивалась свидания. И ей его дали, но только тогда, когда следствие по делу Моргунова окончилось и его из внутренней тюрьмы НКВД перевели в Бутырки.
Она никогда не смогла бы рассказать, что испытала, что пережила, когда услышала торопливую, печальную повесть Моргунова. Перед ней за решеткой стоял он – ее Роднусь, ее любовь, ее жизнь. Он был желт и небрит, он был страшен, но она любила его больше всего на свете – больше себя, больше отца с матерью, больше – Сталина. Но вместе с тем она любила и Сталина, она привыкла любить его, она не мыслила советской страны без его гениального руководства. И вдруг два самых больших ее чувства столкнулись друг с другом, столкнулись, как сталкиваются поезда, идущие на полном ходу навстречу друг другу. Это было крушение! Это была катастрофа! И под влиянием неизмеримой силы удара рушилось и ломалось все, что обитало в душе, – любовь, доверие, страстное обожание, самая возможность жить. Она слышала, как Моргунов сказал ей, что он ни в чем не виноват, слышала, как он попросил ее чему-то не верить. Она слышала эти слова, они вошли в нее и исчезли где-то глубоко-глубоко. Она вошли в нее, но не дошли до ее помраченного сознания. Ей стало больно и жалко себя, и она не смогла удержаться и заплакала, заплакала горько и безудержно.
И тут до ее слуха дошел горестный, прерывающийся шепот Моргунова: «И ты не веришь мне, моя Марун...» Он не договорил, он запнулся, он не произнес этого интимного, ей одной знакомого имени и заменил его будничным словом – Маруся. Как ремнем стегнуло ее это недосказанное интимное имя. В сознании всплыли обстоятельства, при которых произносилось оно. Какая безумная близость создавалась между ними под музыку этого тайного имени, какое единство испытывали они тогда. И она до боли ясно вновь почувствовала это единство; они снова были вместе, были одни, были одним, и не было уже никакой возможности не верить ему; не было возможности сомневаться в его словах, хоть в чем-нибудь не считать его частицей себя.
И словно темная завеса упала с ее глаз. Стало светло и совершенно спокойно. Выскочили из глубины и стали совершенно понятными не дошедшие раньше до сознания слова об его невиновности.
– Ведь он сказал, что ни в чем не виноват! Ах, какая я глупая!
И все стало на свое место. «Саша сказал!» Как могла она пропустить его слова мимо ушей? Конечно, она верит ему! Не было в ее жизни никакого столкновения самых святых на свете чувств, не было крушения, не было катастрофы. Ее Сашок попал в беду, он несчастен, ему надо помочь, его жизнь так тяжела. В памяти возникли и пронеслись образы «Русских женщин» Некрасова, и она поступила так, как поступало подавляющее большинство женщин, находящихся в ее положении. Она постаралась успокоить его, сказала, что не оставит его, что будет ждать и помогать ему, а когда кончится срок или появится другая возможность совместной жизни, приедет к нему, и они опять будут вместе. И она не лгала. Она говорила совершенно искренне и сама в тот момент верила тому, что говорила.
Надо полагать, что Моргунов понимал беспредметность ее обещаний. «Приеду, будем вместе, я верю тебе!» – ведь это все только слова! Сколько лет пройдет, пока можно будет осуществить их, и не изменятся ли за эти годы не только обстоятельства, но и сами люди настолько, что сказанное сейчас окажется мертвым звуком? Надо полагать, что Александр Сергеевич подумал об этом, но таково уж устройство человеческого мышления – когда хочется верить во что-нибудь, то можно поверить в самое невероятное, несбыточное и неосуществимое. Так случилось и сейчас. Маруся увидела, как оживилось лицо Моргунова, увидела, как ее слова изменили его настроение, как слетело с него гнетущее уныние, и как приободрилась вся его фигура. Что-то теплое, щемящее, больное хлынуло в Марусину грудь. Она судорожно вздохнула и заговорила. Она рассказала Саше все, все, что было хорошего на душе, все, чем она занималась без него, как училась, как делала семинарский доклад, рассказала также о том, что пишут в газетах. И по мере того, как она говорила, она чувствовала себя все свободней и легче. Ей казалось, что она пересилила себя, что все это – нормально и естественно, и нет ничего особенного в том, что Саша отделен от нее решеткой. Да, она победила себя, она проявила мужество и героизм, Саша ушел со свидания бодрый и успокоенный, а она, простившись с ним и выйдя из зала свиданий в контору, опустилась на скамью и горько заплакала.
Она плакала неутешно и с каким-то надрывом. Все смешалось в душе – и любовь, и красота ее юных мечтаний, и пылкая, детская вера в Сталина, и невозможность не верить словам Моргунова, и страстное желание спасти его, и боль воспоминаний, и страх перед будущим. Чуть ли не в первый раз в жизни у нее появилось глубокое, разящее ее сомнение, от которого стало физически больно.
Она плакала, но слезы не облегчали ее. Она плакала, а дежурный надзиратель в конторе искоса поглядывал на нее и думал о том, что завтра у него – выходной, что жена, вероятно, приготовила по этому поводу поллитра, очистила селедку и напекла пирогов. Завтра он встанет пораньше, тяпнет грамм сто–сто пятьдесят, потом сходит на базар, а вечером допьет остальное и будет играть на баяне.
Слезы Маруси не беспокоили его. Думать под них было даже удобней.
XXXI
Маруся вернулась домой потрясенная. Ей хотелось остаться одной, побыть в тишине, продумать случившееся, а потом подобраться к матери и, как в былые годы, поведать ей свое горе и поплакать, зарывшись лицом в ее полную и мягкую грудь. Но тишины не оказалось. Дома дым стоял коромыслом. Пришли гости, на столе красовались бутылки с вином, конфеты, печенье и чай. Слышались оживленные голоса, звенела посуда. В соседней комнате Иовис расположился на столе с рядом картонных фигурок, изображавших в его жестокой игре врагов народа. Он с азартом расстреливал их из духового пистолета и громко радовался каждому попаданию.
Марусе стало еще тоскливей. Она повертелась немного на кухне, а потом, никого не предупредив, надела пальто и ушла на улицу. Стоял прохладный вечер, слегка моросил дождь, дул ветер. Она быстро пошла в темноту, уходя все дальше и дальше от дома и унося в сердце выступившее наружу обозление.
– Уродуют ребенка, – подумала она. – От горшка два вершка, а уже что-то воображает. «Враги народа», расстреливает их. Вырастет палачом!
Невеселые мысли отвлекли внимание от дороги, и она шла невесть куда, просто бродила без всякой цели и удивилась, увидев перед собой университетский двор на Моховой, памятник Ломоносову, двери в библиотеку. Деваться было некуда. Она вошла, взяла книги, села к столу, попробовала заниматься, но ничего не вышло. Кругом сидели и работали студенты разных факультетов. Она видела их сосредоточенные лица, видела, как они что-то торопливо читали или записывали, и думала, что никто не знает, как тяжело у нее на душе, не знает о том, что мир раскололся на две части, и одна часть его, оторванная с мясом и кровью, осталась на Новослободской улице, за решетками Бутырской тюрьмы. Она сидела и думала, и не заметила, как наступила ночь и надо было сдавать взятые книги. Она сдала их, так и не прочтя ни строчки, и, плохо воспринимая окружающий мир, вернулась домой.
На этот раз дом встретил ее ненужной уже тишиной. Все спали, спала и мать, делиться горем было не с кем. Выпив из оставленного ей под подушкой чайника стакан начинающего остывать чая, она разделась и легла в постель.
Намучившись за день, Маруся быстро заснула, но сон не принес облегчения: ей снились кошмары, тюремные решетки, равнодушные надзиратели, измученные, горящие тоской глаза Моргунова. Он протягивал ей пять растопыренных пальцев – пять лет, пальцы просовывались через решетку, становились длиннее, подбирались к ее горлу и душили ее. Она в ужасе просыпалась, смотрела в полусумрак комнаты, чуть-чуть освещенной через окно уличным фонарем, радовалась пробуждению и незаметно для себя засыпала вновь, чтобы вновь проснуться от очередного кошмара.
На рассвете она поднялась, оделась, вышла на кухню. Через окно маячил свет раннего осеннего утра; кухонная утварь, плита, столики, табуретки – все казалось тусклым и серым; краски сливались, и Маруся подумала, что все ее чувства вот так же бесцветны к угрюмы. Не включая освещения, она зажгла газ и вскипятила чай. «Что-то сейчас делает Саша? Воображаю, как он, бедный, взволнован!»
Она не знала, что свидание с ней успокоило Моргунова, вдохнуло ему исчезнувшее было желание жить, дало возможность притупить остроту отчаяния и, несмотря на все, начать опять на что-то надеяться.
Чайник закипел. Маруся налила стакан кипятку, добавила в него оставленную с вечера холодную заварку и, не возвращаясь в комнату, с жадностью, стоя, выпила полный стакан. Потом села, уронила голову на стол и после длительной паузы произнесла: «Господи, Господи, если ты есть, сделай так, чтобы Сашу освободили!» Прошло полминуты, минута. Маруся откинулась от стола и горько усмехнулась: «Какая нелепость! «Если ты есть!» Да ведь я же знаю, что нет его, нет!» И она почувствовала легкую зависть к верующим: «Хорошо им! Им легко: помолятся Богу и чувствуют облегчение, чувствуют, что гора с плеч свалилась. А у меня этого нет. Не верю я, ни во что не верю, разве только в то, что земля круглая и вертится вокруг своей воображаемой оси, да и то, – Саша прав, – это не вера: опыты с маятником Фуко – наглядное доказательство!.. Так что же мне делать? Где выход?.. А если Саша действительно – контрик?!. Ох, как тяжело, как больно! Если бы только хоть кто-нибудь знал, как это больно!»
Она встала, стены давили, захотелось на воздух; захотелось двигаться, действовать, что-то делать, все равно что, только делать, делать, делать, не оставаться одной со своими мыслями; но дома спали, надо было соблюдать тишину, не нарушать покой спящих людей. Маруся тихонько прошла в комнату ж начала отбирать на столе нужные ей на сегодня книги.
Сзади зашевелился Иовис. Он сел в кроватке, зевнул и, весь во власти вчерашней незаконченной игры, спросил у нее:
– Малуся! А влагов налода ласстлеливают в бутылках? Да?
На какое-то мгновение Маруся не поняла, что «бутылки», о которых спрашивает Иовис, означают «Бутырки» – Бутырскую тюрьму. Поняв, она задрожала от негодования.
– Молчи, паршивец! – грубо сказала она. – Кто только тебя такой гадости учит! «Расстреливают, Бутырки»! Тебе в куклы играть надо, а не во врагов народа! Иов многострадальный!
Иовис удивленно заморгал. Глазенки его округлились от неожиданности, а она схватила книги и опрометью выскочила из дома. Пальцы ее дрожали. О, какое громадное презрение зарождалось в ней к матери и отцу! «И надо же было родиться от этих тупых самодовольных мещан!.. Назвать мальчишку Иовисом, рассказывать ему всякую ерунду, отравлять его детское сознание обнаженной грубостью черных сторон текущего дня!.. Вот взяла бы, да и лишила их родительских прав!»
Маруся не замечала, как резко менялась ее психология под влиянием обрушившегося на нее горя. Еще вчера родители были близки и дороги ей как самые родные на свете люди. Еще вчера она не замечала их мещанской, обывательской сущности, еще вчера ей хотелось поделиться с матерью своим горем, поплакать у нее на груди. Она вспомнила о вчерашних настроениях и зло рассмеялась:
– Придумала тоже!.. С мамой делиться!.. Да разве она поймет?!. Разве можно с ней говорить про это?!. Для нее все очень просто: враги народа, Бутырки, генеральная линия партии, величайший, гениальнейший из людей современности. Все как бриллиант чистой воды. Ее мысль зажата в этих штампованных, законсервированных формулах, и она не в состоянии вырваться за их пределы... Нет, с мамой делиться нельзя!.
И неожиданно созрело решение. Немедленно уйти из дома, перебраться назад, в общежитие. Пусть подруги смотрят на нее отчужденным, настороженным взглядом, пусть избегают разговаривать с ней. Пусть боятся ее. Они все-таки чужие! С них и спроса нет. А дома... дома все это выше ее сил. Дома она этого не перенесет.
И в тот же день Маруся, собрав свои вещи, переехала из квартиры родителей в университетское общежитие, на свое старое место. Она страдала, она сильно страдала, и боялась поднять глаза на подруг. Но подруги встретили ее как родную. Они искренно сочувствовали ей и стремились чем только можно помочь и облегчить ее горе. Они не чуждались и не боялись ее, и под теплом их ласкового участия стало оттаивать закоченевшее Марусино сердце.
XXXII
Моргунов, сидя в тюрьме, наблюдал людей, изучал их психологию, взгляды на жизнь и на политические события, и все больше и больше изумлялся:
– В чем дело? За что их посадили? Ну, я хоть когда-то сомневался, иронизировал, шутил. А эти – за что? Разве они – враги советского строя? Разве мы все, вместе взятые, – враги? Конечно, нет! Ведь среди всех, сидящих здесь по пятьдесят восьмой, нет ни одного настоящего преступника. Бытовики – дело другое. У них у всех есть «дела». Один – растратчик, другой – спекулянт, третий где-то спьяну нахулиганил, а этот парень, несмотря на свой культурненький вид, – настоящий орангутанг: шутка сказать – изнасиловал девушку. Их вот и надо сажать. А нас за что? Даже вот эта группка кулацких детей, не могущих правильно выговорить слово «троцкист», для советской власти ничуть не опасна! Они уцелели при раскулачивании, уйдя из своих деревень, и работали в совхозах и МТС. Работали честно, стремясь, ради своих собственных интересов, конечно, – заработать как можно больше. Надо, естественно, думать, что они не очень-то боготворили власть, которая лишила их насиженных гнезд, но ведь с тех пор прошло семь долгих лет, а они, каждый в отдельности и все вместе, совершенно не организованы и до убожества примитивны. Какой смысл теперь – сажать их в тюрьму или в лагерь? Они же не сопротивлялись, примирились со всем и превратились в настоящих пролетариев. А труд изменил их сознание и их психологию. Они поняли, что нет такой силы, которая могла бы вернуть им то, что они потеряли, и никаких идей реванша у них нет и быть не может. Значит, их посадили только для того, чтобы оправдать теорию усиления классовой борьбы после победы социализма, для того, чтобы путем статистических данных о количестве лиц, репрессированных за контрреволюционную деятельность, создать творцу этой теорий ореол провидца и пророка.
Посадка этих людей и упорное «пришивание» им несовершенных преступлений, – решил Моргунов, – давали в руки вождя дополнительные, материальные доказательства злостной неправильности другой теории – теории врастания кулака в социализм. «Никакого врастания! Никакого примирения! Классовая борьба разрастается и становится острей и острей. Классовый враг прячется и маскируется. Из-за угла продолжает он наносить удары в спину пролетарской революции, и энергия его ударов все увеличивается, превращается в безнадежную, но мощную энергию отчаяния. Вы считаете, что это не так?! Так вот вам цифры, вот вам факты!.. И вся страна, весь мир, все прогрессивное человечество еще раз поражается мудрости и гениальности «великого зодчего социализма»!
Приходя к таким выводам, Моргунов пугался самого себя. «Опять! Опять! – мысленно говорил он. – Как же нестойки твои убеждения! Ведь перед арестом ты был совсем другим, ты же думал тогда о Сталине совершенно иначе. Значит, опять – рецидив, опять – ирония, опять возврат к юношеским сомнениям и неясностям. Э, нет, Сашенька, видно, тебя не зря посадили!»
От дум разламывалась голова, и, чтобы избегнуть их, Моргунов стремился убивать время игрой в козла, в шахматы, чтением книг и дурачеством в камере.
Так проходили дни и недели, и вдруг наступил день, когда, во время выхода на утреннюю оправку, дежурный надзиратель выкликнул фамилию Моргунова и дал ему расписаться на выписке из постановления Особого Совещания.
Выписка представляла собой отпечатанный в типографии бланк, величиной чуть меньше страницы обыкновенной школьной тетради, с вписанным в него на пишущей машинке текстом. С левой стороны имелась графа «Слушали», с правой – «Постановили». На бланке, предъявленном Моргунову, с левой стороны стоял трехзначный порядковый номер, за которым шли его фамилия, имя и отчество, год рождения и занятие, а с правой было напечатано само постановление: «За контрреволюционную троцкистскую деятельность заключить в ИТЛ сроком на пять (5) лет, считая с 5 августа 1936 года». Бланк украшали гербовая печать Особого Совещания и чья-то неразборчивая подпись после слов: «Выписка верна».
Моргунов был готов к тому, что его «закатают», но где-то внутри все-таки теплилась, как и тогда, в день переезда в Бутырскую тюрьму, тень несознаваемой им самим надежды; поэтому теперь, когда все окончилось, и надежда безвозвратно исчезла, ему опять стало горько и тяжело.
– Ну, чего ты уперся в нее? Неграмотный, что ли? – спросил его надзиратель. – Давай, подпишись! Вот тут, на обороте, и – марш на оправку! Второй раз выпускать не стану. Понял?
– Понял! – задиристо ответил Моргунов. – А ты, между прочим, не нукай! Не запрягал, так и не погоняй!.. Тоже мне – «ну!»... Деятель нашелся!
Он взял у надзирателя карандаш и, приложив бумагу к стене, расписался.
«Все равно!» – подумал он с безнадежностью.
Постановление Особого Совещания поразило его. Вообще-то он считал себя обреченным, знал, что его не отпустят, как не отпускали никого из сидящих здесь ни в чем не повинных людей; знал он и то, что пятилетний срок является наиболее распространенным «стандартом». Но одно дело – знать, а другое – применять свои знания лично к себе. Он знал умом, разумом, логикой мышления, но, опровергая все его знания, наперекор очевидности, действовало чувство; в подсознательном жила надежда, в которой он сам себе не признавался, безумная, ни на чем не основанная надежда.
Теперь все рухнуло. Нет больше надежды, нет счастья, нет возможности отрешиться оттого, что произошло. Новое крушение на жизненном пути застало его, несмотря на всю его подготовленность, буквально врасплох.
«И с какой подлой формулировкой! «За контрреволюционную троцкистскую деятельность»! Надо только вдуматься в смысл этих слов! Меня – Моргунова – репрессировать за КРТД… Уму непостижимо!»
Усилием воли он заставил себя успокоиться. «Не показать врагу своего душевного состояния, своей растерянности – вот в чем задача!» И внешне это ему удалось. Но – только внешне. Организм не согласился с доводами разума. Нервная система, казалось, жила самостоятельной жизнью и отплатила ему за его бодрый вид полным отвращением к еде. Три дня он не мог проглотить ни кусочка. При одном виде еды наступала тошнота. Он не мог спать. Нервы будили его через час-полтора после того, как он засыпал, но зато в течение дня у него наступали моменты неожиданного торможения, и он временами погружался на несколько минут в глубокий сон, хотя ни окружающая обстановка, ни поза его ничуть не способствовали такому состоянию.
Но это продолжалось только три дня. Впечатление, произведенное на него постановлением ОСО, быстро слабело. Уже к вечеру третьего дня он почувствовал голод и съел небольшой кусочек черного хлеба, а потом все вошло в норму. Его организм смирился со случившимся, он привыкал к положению осужденного, и жизнь взяла свое.
XXXIII
Маруся между тем тоже привыкала к своему положению жены человека, арестованного органами НКВД. Это отпугивало от нее одних, притягивало других; большинство ее прежних знакомых опасалось не только разговаривать, но даже и здороваться с нею, другие же – меньшая часть – старались проявить солидарность, помогали ей чем только могли, демонстративно останавливались при встрече в людных местах, интересовались здоровьем и самочувствием Александра Сергеевича, предлагали материальную помощь.
Некоторые отчетливо и лучше самой Маруси представляли себе возможные последствия происшедшего не только для Моргунова, но и для нее самой. Ей советовали поскорее развестись, порвать отношения, публично заявить об отказе от мужа и о непричастности к его преступлениям. Такие вызывали у Маруси физическое отвращение, хотя она и сознавала, что они желают ей только добра. Другие сочувствующие требовали от нее как раз обратного: они хотели, чтобы Маруся ходила по разным учреждениям, подавала заявления, ручалась за невиновность Моргунова, требовала его освобождения. Среди всех этих людей мало кто знал юриспруденцию и порядки, существующие в советской юстиции и в органах НКВД. Большинство из них никогда не видело Уголовного кодекса, не знало о существовании пятьдесят восьмой статьи и совершенно не имело понятия ни о следственных органах, ни о прокуратуре и ни о чем, относящемся к этой области. Сначала все это казалось непостижимым и самой Марусе, но с течением времени ей удалось все-таки вникнуть в странные особенности существующей системы и освоиться с ними. Начался медленный процесс привыкания, жизнь стала потихоньку входить в нормальную колею, время шло, дни проходили за днями и уносили с собой боль и терзание, как текучая вода уносит муть и сор, случайно попадающие в нее.
Через несколько недель Марусю вызвали повесткой в НКВД, где очень вежливо и даже предупредительно сообщили, что Моргунов осужден, приговорен к пяти годам исправительно-трудовых лагерей, и в ближайшие дни его отвезут для отбывания срока в лесные лагеря Архангельской области.
– Осужден?! Когда? – воскликнула потрясенная Маруся. – В каком суде? Кто его защищал? Почему же мне не сказали заранее? Я наняла бы защитника, своего... которому я доверяю!
Уполномоченный расплылся в улыбке.
– Видите ли, Мария Александровна... в таких делах... защитников... не полагается!
Маруся не поняла.
– Как это так? Что же это за суд?! Право на защиту...
Маруся раскраснелась, еще больше похорошела, и молодой уполномоченный не удержал души. Любуясь Марусей, он поведал ей о существовании Особого Совещания, которое выносит постановления заочно, заглазно, ни о чем не спрашивая и даже не видя обвиняемого; просто так – по представлению следственных органов. «Поверьте, Мария Александровна, я ни при чем. Все решает начальство!»
Он был так сердечен, так обходителен, что Маруся, не заподозрив обмана, несмотря на горечь полученного известия, ушла, пораженная его чуткостью и добротой.
На этот раз она уже не сходила с ума, а спокойно и деловито собрала последнюю передачу, раздобыла теплое белье, полушубок и валенки, и простилась с Сашей на разрешенном свидании без слез и волнений, как будто провожала его в небольшую командировку.
Моргунов оценил выдержку жены. Он протянул к ней руки (решетки на его окне в этот раз не было), дотронулся до ее лица и, резко рванувшись вперед через барьер и проход, крепко ее поцеловал.
– Этого нельзя! – закричал испуганный надзиратель, стоявший в проходе, в нескольких шагах от них.
– Молчи, браток! – фамильярно ответил Моргунов. – Что ты в этом понимаешь? Ведь я на целую жизнь прощаюсь, на пять лет!
– Ну и что!.. Не положено, – неуверенно ответил страж порядка, подходя к ним поближе, но спорить не стал. Этот простой, одетый в новенькую командирскую форму парень, обязанный по роду своей службы пресекать, охранять и быть неуклонным, понимал, по-видимому, человеческое сердце лучше многих «инженеров человеческих душ» и был более человечным, чем люди, научившие еще почти не умеющего говорить ребенка игре в расстрелы. Он не только не прервал свидания, не только не пресек допущенного нарушения, но как бы поощрял повторение его, потому что часто отходил подальше от своего поста и поворачивался спиной к видящимся. Однако Моргунов, возвратясь на положенное ему место, оценил деликатность тюремного служителя и больше не делал попыток высовываться в окно. Тюремной власти волноваться не приходилось.
Свидание кончилось. Моргунов ушел бодрый и улыбающийся, и Маруся тоже почувствовала какое-то облегчение.
Что же принесло ей спокойствие? Ведь все ее существо трепетало от вопиющей, как ей казалось, несправедливости, учиненной против Моргунова и, следовательно, против нее самой. Почему почувствовал себя бодрее и сам Моргунов, хотя сознавал, что впереди у него веселого мало? Да потому, что исчезла изматывающая их неопределенность. Теперь они знали, что Моргунов получил пять лет, ровно столько, на сколько рассчитывал, что эти годы надо будет провести в заключении, и что он навсегда и бесповоротно включен в список государственных преступников, каковое клеймо с него никогда не сотрется. Плохо, но зато ясно, а ясность всегда легче неизвестности. Неопределенность всегда страшит и нервирует, даже тогда, когда она по своим последствиям кажется легче, чем ясность, приходящая ей на смену.
Маруся сказала Моргунову, куда его повезут, и удивилась, когда Саша не только не выразил удовлетворения услышанным, но даже насупился и недовольно качнул головой. Впрочем, он хмурился только один миг, потом сразу овладел собой и беспечно сказал:
– Ну, вот и прекрасно! По крайней мере, на практике ознакомимся с разницей между абстрактным и конкретным трудом. Уточнение теоретических категорий – очень важная деталь в познании мира и в изучении политэкономии!
– Мне сказали, что там будет неплохо, – робко сообщила Маруся.
– Да разве у нас может быть где-нибудь плохо? – улыбаясь, ответил Моргунов. – У нас везде хорошо!
Моргунов, конечно, иронизировал. Он знал, что в будущем будет много и трудного и плохого, но, несмотря на рассказы товарищей по камере, которые уже побывали и на этапах и в лагерях, представить себе все, что его ожидает, не мог.
Свидание кончилось. Александра Сергеевича отвели назад, а на следующий день, так же внезапно, как и всегда, вызвали «с вещами» и после кратковременного пребывания в этапной камере отправили в лагерь.
КОНЕЦ ПЕРВОЙ ЧАСТИ
Роман создавался с конца 1950-х до конца 1960-х годов.
Сканирование, форматирование, техническое и литературное
редактирование: С.В. Заграевский,
Все материалы, размещенные на сайте, охраняются авторским правом.
Любое воспроизведение без ссылки на автора и сайт запрещено.
© М.Н. Авербах