НА ГЛАВНУЮ СТРАНИЦУ САЙТА

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

 Моисей Наумович Авербах

 

 

К вящей славе Господней

(Ad majorem Dei gloriam)

 

Роман в четырех частях

 

Москва, 2008 г.

  

 

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

I

 

Миссия следователя к Ильину окончилась полным провалом, из камеры пришлось срочно ретироваться, и начальник управле­ния Овский выразил своему подчиненному по этому поводу крайнее неудовольствие. Иначе, конечно, и быть не могло: ведь у других-то «все обошлось по-хорошему».

Начальник тычет пальцем в лежащее перед ним дело Петухова: «На что уж совсем безнадежное, а ведь Сидоров – смог!.. Вы, Месропян, не сумели с заданием справиться! Придется подумать о вас – персонально!»

Месропян стоит навытяжку в положении «смирно» и думает о своей неудаче: «Ты бы попробовал сам, черт мордастый, спра­виться с Ильиным!.. Он бы удали тебе поубавил... Петухова и я как-нибудь обработал бы: ему ведь хочется жить. А этот – на все наплевал... Сидоров нисколько не лучше меня... ему повезло!»

Да, Сидорову, видимо, повезло. Он явился к Петухову после вечерней поверки, вошел и, не говоря ни слова, опустился на та­буретку напротив опущенной койки.

Степан Владимирович, пренебрегая командой коридорного – «встать!», демонстративно сел на постель.

– Оставьте нас вдвоем... закройте дверь! – произнес Сидоров, и надзиратель немедленно выполнил его приказание.

Петухов смотрел следователю прямо в глаза, а тот – молчал, чуть заметно покачивал головой, и печальным, скорбным взглядом следил за своим визави.

Прошло несколько минут. Молчание не преры­валось, и нервы Петухова не выдержали:

– Что вам от меня надо?.. Зачем вы пришли?..

Сидоров молчал и смотрел Петухову в лицо.

– Говорите же, черт вас возьми, говорите... – Пе­тухов хрустнул пальцами стиснутых рук. – Что... вам... надо?

– Мне жалко тебя! – выдохнул Сидоров. – Ты ведь умный, ты ведь профессор! Зачем же ты губишь себя?!. А теперь все уже кончено. Кончились твои глумления над нами, кончилось безрас­судное упорство, кончились исправления грамматических ошибок в протоколах... Все кончилось, все!... На, читай!

Сидоров выхватил из кармана гимнастерки сложенный вчетверо лист и, развернув, протянул его Петухову. Пальцы Степана Вла­димировича задрожали. У него в руках трепетала официально за­веренная подписью и печатью управления НКВД копия приговора, датированного послезавтрашним днем.

«Именем Союза Советских Социалистических Республик... Выезд­ная сессия Военной Коллегии Верховного Суда СССР в составе... рассмотрела... дело по обвинению Петухова... в преступлениях… Установила... организовал и возглавил контрреволюционную организацию... будучи уличен... повел себя вызывающе... нагло отрицая винов­ность, доказал полную неисправимость...

В силу изложенного, не находя смягчающих обстоятельств и руководствуясь статьями... приговорила: Петухова С.В. признать виновным по ст. ст. 58 п. 8, 58 п. 9, 58 п. 11 УК РСФСР и подвергнуть высшей мере наказания – расст­релу.

Приговор, на основании постановления ВЦИК и СНК от 10 де­кабря 1934 года, привести в исполнение немедленно.

Все лично принадлежащее Петухову имущество конфисковать.

Подписи. С подлинным верно... такой-то».

Петухов читал приговор, и мурашки бегали у него по спине. Он сразу поверил всему. Поверил подлинности представленного ему документа, всемогуществу НКВД, тому, что суд – формаль­ность чистейшей воды, и что приговоры суда пишутся загодя работниками НКВД. Он знал постановление, изданное 10 декабря 1934 года: «Кассационного обжалования и подачи ходатайств о помиловании не допускать. Приговор к высшей мере наказания приводить в исполнение немедленно по его вынесении». Вот когда привелось встретиться с ним!

«Приговор привести в исполнение немедленно!» О, проклятье! Теперь, когда так хочется жить! Неужели он уцелел на фронтах двух отчаянных войн для того, чтобы погибнуть от пули в заты­лок? Нет, это невозможно! Разум отказывается верить в реальность надвигающейся смерти... «Нет, нет, я хочу еще жить!»

Выскочило из глубины и всплыло на поверхность сознания страшное воспоминание. Яростный бой. Батальон Петухова идет в атаку. Он впереди с шашкой наголо. «Ура, ребята, в штыки!» А навстречу – шквальный огонь! Трещат винтовки, строчат пулеметы. Ужас и смерть повсюду. Падают люди один за другим. Куда там – в штыки?! Батальон залег, и Петухов тоже. Прижался к земле... «Господи, Боже, спаси, помоги!..» Пули свищут над ним – «ззк», «ззк», задевают шинель, зарываются в землю, поднимая возле самой его головы маленькие облачки пыли... «Неужели конец?!. Не надо! Не надо!.. Жить хочется, хочется жить!» И он жмется к земле, боясь шевельнуться.

Вот так, именно так хочется ему жить и сейчас. Безумно, не­удержимо. Жить – любой ценой!

Его трясет, ему холодно, стучат зубы, дрожат колени, о ру­ках нечего и говорить.

– Но если все кончено, зачем ты пришел? – спрашивает он, едва ворочая языком, и не замечая своего неожиданного обраще­ния к следователю на «ты». – Зачем ты пришел?.. Насладиться моим унижением?.. Да?..

– Ну, что ты говоришь?! – всплескивает руками Сидоров. – Разве мы – звери?! Я пришел, потому что нам действительно жалко тебя. Ты ведь – профессор, ты можешь еще быть полез­ным... Начальник послал: «Пойди, потолкуй, может быть, он и одумается! Сегодня есть еще время исправить!»

– Так разве это... не окончательно?

– Если ты изменишь свои показания, приговор можно испра­вить. Ведь суд – это мы! Он подпишет все, что мы скажем.

– А что вы хотите от меня?.. Что я должен сделать?

– Все очень просто! Военная Коллегия в подробности вда­ваться не будет. Она судит по документам. Тебе нужно только на вопрос суда «Признаете ли вы себя виновным?» ответить: «Да, признаю, и прошу пощады!» И все! Если ты это сделаешь, я гарантирую тебе жизнь и только пять лет лагерей. А в них – льготы, зачеты, досрочное освобождение и возвращение домой со всеми твоими правами.

Дрожь прекратилась, дышится легче. Шквальный огонь про­тивника утих, и есть возможность передвинуть затекшие руки. Всепоглощающее желание жить начинает казаться исполнимым.

– Ладно... я подумаю... Ответ будет – завтра!

– Что ты?! – пугается следователь. – Завтра будет уж позд­но. Только сегодня, только сейчас! Времени остается в обрез, а если ты согласишься, мне придется еще пересоставлять при­говор. Нет, ждать нельзя ни минуты. Ответ нужен немедленно!

Снова нервная дрожь. Зуб на зуб не попадает. «Проклятье! Почему человек не всегда владеет собой!»

– Значит, если я скажу...

– «Я признаю себя виновным и прошу пощады», – подсказы­вает Сидоров.

– То мне сохранят жизнь?

– Конечно! Даю тебе честное слово! Не только жизнь...

– И даже пять лет... не больше?

– Да, да, пять лет! Я же сам напишу приговор. Пять лет… и зачеты, и льготы...

– Хорошо!.. Я согласен!..

– Давно бы так! – поднимается Сидоров. – Значит, мы мо­жем заверить суд?.. Немедленно доложу об этом начальнику... Но только помни: у суда будет два варианта – один приговор, тот, что ты сейчас прочитал, это на случай непризнания, а второй – с признанием, на пять лет, как мы договорились! Понял?.. Не вздумай колебнуться! Вмиг расстреляют!.. Зачем самому себя убивать?!. Ну, прощевай! – подает он руку Петухову, а Степан Владимирович, забыв свою стойкость, пронесен­ную сквозь год невероятных мучений, и не замечая невероятной парадоксальности происходящего, пожимает протянутую руку.

Назавтра утром в тюрьму приходит молодой человек высоко­го роста. Он в новенькой военной форме, сапоги начищены до­нельзя, на руках белые лайковые перчатки, в петлицах две шпалы.

Одна за другой открываются перед ним двери одиночек.

– Секретарь выездной сессии Военной Коллегии Верховного Суда СССР, – рекомендуется он, входя в камеру. – Получите копию обвинительного заключения... Распишитесь вот тут!

Среди многих других копии получают Петухов и Ильин.

«Утверждаю. Начальник УНКВД по Орловской области комис­сар государственной безопасности 3 ранга Овский», – напечатано в левом верхнем углу первой страницы.

«Утверждаю. Прокурор СССР Вышинский», – сказано в правом.

– Вот как! Даже – Вышинский! – поражается Ильин.

И точно так же, не зная о реакции Алексея, в двух десятках шагов от него поражается увиденным Степан Владимирович Петухов.

Обвинительное заключение коротко до предела, – всего две с половиной страницы через два интервала. Оно трактует о груп­пе, об организации, но составлено лишь на одного человека.

«В Управление НКВД по Орловской области поступили сведе­ния о том, что в г. Орле в начале 1937 года сорганизовалась контрреволюционная группировка, поставившая себе цель... ответственным руководителем которой являлся... Пе­тухов С.В.

В упомянутую организацию, наряду с другими, вошел обвиняе­мый по данному делу... Ильин Алексей Андреевич, которому было поручено организовать и возглавить тульское подразделение...

19 апреля 1937 года на собрании руководителей групп по­именованной к.р. организации Ильин А.А. доложил...

Связь тульской группы с орловским «центром» осуществля­лась путем нелегальной переписки, полностью уничтоженной ее участниками, а также при помощи тщательно маскируемых личных контактов... В середине августа 1937 года обвиняемый Ильин, пытаясь восстановить нарушенную арестами связь, прибыл в Орел под предлогом экскурсии в Тургеневский музей и пытался посетить Петухова...

Будучи арестованным и находясь под следствием в камере номер 46 Орловской тюрьмы, Ильин А.А. продолжал свою враже­скую деятельность, поносил вождя народа товарища Сталина, кле­ветал на органы советской разведки...

Допрошенный по данному делу в качестве обвиняемого Ильин А.А. виновным себя не признал, но уличается свидетельскими по­казаниями, очными ставками и другими материалами, имеющимися в деле.

На основании изложенного Ильин А.А.... обвиняется по ст. ст. 19-58 п. 8, 58 п. 10, 58 п. 11».

Ильин прочел обвинительное заключение и подумал:

«Сволочи!.. Вот кого расстреливать надо!.. Все, все скажу на суде!»

Ни на один миг не поверил он утверждениям следователя, что суд – это только придаток к НКВД и делает то, что ему будет указано. «Особое Совещание – дело другое, но суд!.. Не может этого быть!.. Будем бороться!»

И Ильин вспомнил слова Фауста, виденные им сначала в письме Моргунова к Марусе, а потом на стене общей камеры Орловской тюрьмы:

«Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день за них идет на бой».

– Будем бороться! – еще раз мысленно повторил он.

 

II

 

Издалека ловит изощренный слух звуки шагов. По галерее кто-то идет. Не один... Несколько. Стучат каблуки, скрипят чьи-то по­дошвы... Стоп... Где-то открылась и хлопнула дверь. Слышны голоса. Явственно доносится слово «скорей!» И еще раз: «Ну, ско­ро ты там? Тебя что, до утра дожидаться?!» В камерах арестан­ты прильнули к дверям: «Кого-то берут! Но почему с таким шумом?»

Снова хлопнула дверь, и опять – топот шагов. Повели... Нет – потащили! Но хрипа не слышно. Если берут на расстрел, то рот затыкают; кричать нельзя, но хрипы слышны одуряюще громко. Сей­час не так! Сейчас иначе!.. Так куда же?.. Куда?..

Сотни вариантов, и ни одного достоверного! Нервы напряглись, и поет на тысячу голосов безмолвная, готовая взорваться тишина. Только те, кто получил обвиниловки, смутно догадываются:

– На суд, что ли?

И снова шаги, снова топот! Ближе, ближе... уж не сюда ли?.. Так и есть – сюда! Загремел замок. В распахнутой двери – коридорный и три здо­ровых «архангела».

– Фамилия?

– Петухов!

– Имя, отчество?

– Степан Владимирович.

– Собирайся на суд! Живо! Скорей!

Дрожат руки, шнурки не попадают в дырки ботинок.

– Давай скорее! Возится, б..., как баба беременная!.. А ну, живо! Кончай копаться!.. Давай, выходи!

Пошли, но темп слишком быстр. Не поспеешь! Конвоиры хвата­ют Петухова под руки и тянут вперед:

– Тебе говорят, б..., скорее!

Петухов быстро-быстро перебирает ногами. Куда там! Разве успеешь. Ноги волочатся по земле. Его – несут.

Двор, ворота, еще двор, стена, калитка, и снова все то же. А вот и корпус, зрительный зал, должно быть, клуб тюремных ра­ботников, на местах рассыпаны «славные», человек пятьдесят–ше­стьдесят, все в форме; это, вероятно, и называется – «открытое заседание»! Ступенька, вторая, третья, – и Петухов на сцене. Конвоиры ставят его на маленький, почти что квадратный ковер, спиной к публике – к залу, и быстро расходятся в стороны. Впереди – шагах в семи–восьми от него – громадный, покрытый бордовым сукном стол; за ним – члены Военной Коллегии. Председа­тель – в форме адмирала, два других – с ромбами в малиновых петлицах. Слева от Петухова еще один – маленький – стол, за ним – секретарь, тот самый, что утром вручал обвинительное заключение.

Степан Владимирович крайне взволнован, но глаза хорошо воспри­нимают картины внешнего мира. Когда его тащили сюда, он уви­дел в первом ряду следователя Сидорова, и тот подмигнул: «Пом­ни, мол, о чем договаривались! Так держать!» – «Что ж, будем стараться, ведь живешь только раз! Я не буддист и в переселение душ не верю!» И теперь взгляд, обшарив эстраду и быстро зафиксировав в памяти увиденное, задерживается на богатом пись­менном приборе перед председателем Военной Коллегии. На под­ставке из черного полированного мрамора – ярко начищенные брон­зовые чернильницы, и между ними сияющий сфинкс.

«Сфинкс – символ загадки, ты как нельзя лучше на месте именно здесь! – думает Петухов. – В самом деле: как загадоч­но все, что случилось со мной! Сколько раз рисковал я жизнью в борьбе за советскую власть, сколько раз умирал, но я знал хоть, за что! А теперь?!. Жизнь – это сфинкс!..»

– Фамилия? – спрашивает адмирал, заглядывая в лежащее пе­ред ним дело.

– Петухов.

– Имя, отчество?

– Степан Владимирович!

– Год рождения?

– Тысяча восемьсот девяносто первый.

– Копию обвинительного заключения получили?

– Получил.

– Признаете себя виновным?

Звенит в ушах тишина. Все существо кричит: «Нет, нет, не виновен. Я был, есть и буду коммунистом. Меня оболгали, окле­ветали! Дело против меня сфальсифицировано. Я невиновен!» Но перед глазами – вчерашняя копия приговора: «Петухова рас­стрелять. Приговор привести в исполнение немедленно!» И Сте­пан Владимирович закрывает глаза. Гремит тишина, трещат пу­леметы, свистят вокруг пули. «Жить! Жить хочу! Жить! Любою ценой!»

И язык сам произносит фальшивые, лицемерные, подлые слова:

– Да, я признаю себя виновным и прошу пощады!

На адмиральском лице – чуть заметная тень удивления. Или это только так кажется? Лица двух других каменно бесстрастны.

– Суд ваши показания учтет!

Не ослышался ли Петухов?! Какие показания?! Разве можно считать показаниями эти несколько заученных слов?!

Но думать и рассуждать уже некогда. Вынырнули с боков конвоиры, подхватили под руки. Быстро, быстро. По ступенькам вниз и из зала. По дороге успел взглянуть на Сидорова. Тот явно доволен. Одобрительно кивнул головой. «Правильно, мол! Молодец! Так и нужно!» И сразу исчезли все страхи. Стало без­мятежно спокойно. Настроение прекрасное, хочется петь. И даже небольшая квадратная комната, где лицом к стенам поставлены какие-то люди, ничуть не пугает.

Петухова ставят туда же. «Плотнее, плотнее к стене, мать твою так! Не оглядываться! Не разговаривать! По сторонам не смотреть!» Посередине, за спинами стоящих, мечется надзира­тель. Злости в нем – на двух бешеных кошек. Удары сыплются в разные стороны.

– Не оглядываться! Молчать! В сторону не засматривать! – и ко всему неизменный припев: «Мать, мать, мать, перемать

Степан Владимирович стоит лицом к стене и честно смотрит только вперед, даже не скашивает глаза. На стене – небольшое пятно от неровной окраски. Тихо. Где-то вдали стучат пишущие ма­шинки.

О чем думает сейчас Петухов, и думает ли он вообще? Да, ка­жется, думает. Бегут беспорядочные обрывки мыслей. Об адмираль­ских шевронах, о ярко начищенном сфинксе, об удовлетворенном сидоровском лице.

Сзади охранник опять бушует, кричит кому-то:

– Я тебе, б..., покажу оглядываться! Я тебе оглянусь!

Звучит затрещина. И снова тихо. Стучат вдалеке пишмашинки. Нервы размякли. Смертельно хочется спать.

И вдруг сзади кто-то хватает за плечо. Петухова обрат­ным ходом вытягивают назад, подхватывают под руки и в стреми­тельном темпе тащат в зал заседания Военной Коллегии. Снова – на коврик, но конвоиры не исчезают. Они рядом. Они стиснули Петухова с обеих сторон, и страшная мысль пронизывает все его существо.

– А вдруг суд перепутал подготовленные ему тексты, вдруг – расстрел?!

Он с ужасом смотрит на читающего приговор адмирала, и ему хочется крикнуть:

«Позвольте, что вы делаете?! Ведь я же сказал, что при­знаю себя виновным, я же сказал: «Прошу пощады!» Позвольте!..»

– Именем СССР… Военная Коллегия... в городе Орле... на открытом судебном заседании... приговорила – по статье семнадцать...

– «Семнадцать, – успевает подумать Петухов, – только содей­ствие, но ведь я же признался в прямом...»

– ...к пятнадцати годам тюремного заключения с после­дующим поражением в правах на пять лет...

«Почему пятнадцать?! – мысленно удивляется Петухов. – Ведь Сидоров гарантировал пять?!»

И мгновенно понимает: «Обманули!.. Ах, я дурак, дурак

Его вытаскивают из зала суда. Он ищет глазами Сидорова. Тот самодовольно развалился на месте и улыбается. Петухова он даже не замечает. Комедия окончена. Петухов ему больше не нужен.

Опять дворы, стены, ворота, и Степан Владимирович оказы­вается в своей одиночке. Он почти успокоился. Он все-таки исто­рик, и в его мозгу проскакивают многочисленные парадигмы всех лет революции. «Пятнадцать лет – ерунда! Все течет, все изменяется. Важно было уцелеть, ведь с того света не возвра­щаются».

Волнения миновали, захотелось есть, и он стучит в дверь.

– Меня водили на суд, я не обедал!

– Ладно, дадим!

Прошло минут двадцать. Форточка открылась, к Петухову тя­нется полная миска.

– На, лопай!.. Каши не осталось, ешь вермишель. Я нарочно со дня зачерпнул, что погуще.

– Понимаете? – оживленно рассказывал Петухов Алеше, когда они встретились через несколько дней в общей камере. – Густой-густой суп с вермишелью. И как ложку повернешь – мясо, как по­вернешь – мясо! У них на дне бачка каждый раз так остается, должно быть.

Алеше сильно хотелось есть. На карцерном пайке тощаешь бы­стро. Но, глядя на светящиеся радостью глаза Петухова, он не­вольно подумал о беззаботности этого человека, которого в один и тот же день сначала приговорили, безо всякой вины, к пятнадцати годам тюремного заключения, а затем накормили густой ба­ландой из вермишели с малюсенькими кусочками третьесортного мяса. И он вспоминает не о пятнадцати годах, а – о мясе!

Алеша в тот день – день суда – ел как обычно. Его так же притащили на суд, так же поставили на коврик, так же спросили:

– ...Признаете ли вы себя виновным?

– Нет! – выкрикнул Алеша. – Нет! Не признаю!

– Суд ваши показания учтет.

Его тут же ухватили за руки и потащили. Алеша почувствовал: «Дело – табак! Зевать не приходится!» Он быстро присел, и рас­терявшиеся конвоиры упустили его.

– 19 апреля 37-го года я находился в Москве, в университет­ской читальне! Я тогда не был в Орле! – закричал он, подбегая к судейскому столу. – Есть много свидетелей!.. Первый раз в жизни я приехал в Орел только в августе...

Алешу схватили.

– Чего вы дебоширите? – спокойно спросил у него председа­тель Коллегии. – Я же вам ясно сказал – суд ваши показания уч­тет.

– Но разрешите мне только сказать... я хочу объяснить...

– Не надо! Суду и так ясно!

Адмирал кивнул, и Алешу вытащили из зала.

Минут через тридцать, пройдя через квадратную комнату и получив за неподчинение конвою несколько крепких оплеух, Иль­ин вновь стоял перед судом.

– Ильин! – сказал обращаясь к нему председатель суда. – Военная Коллегия рассмотрела ваше дело и нашла обвинение не­правдоподобным. Дело возвращено для доследования.

Стиснутый с обеих сторон конвоирами Ильин удивленно по­смотрел на судью.

– Вам понятно?

– Нет, – так же удивленно ответил Алеша.

– Что же вам непонятно?

– Почему, если вы признали обвинение неправдоподобным, – почему вы меня не оправдали?

Адмирал не ответил. Он поглядел на конвойных и сделал жест кистью правой руки. Его поняли. Алешу немедлен­но выволокли из зала суда и увели.

В камере Ильин опять заметался. Покой улетучился. Есть не хотелось, хотя его ожидала миска с остывшей бурдой, в ней же лежало «второе» – две ложки белесой овсянки с многочислен­ными необрушенными зернами простого овса.

К вечеру форточка в двери открылась.

– Помилование писать будешь? – спросил надзиратель, протягивая Ильину лист бумаги и чернильницу с дешевенькой учени­ческой ручкой.

– Какое помилование?! У меня же дело на переследствие по­шло! – испугался Ильин.

– А разве не на расстрел? – спросил надзиратель и погля­дел на номер камеры. Затем он заглянул в лист с записанными столбцом номерами и с ожесточением захлопнул форточку.

– Спутал, что ли?! – громко сказал Ильин и в дверь к не­му немедленно постучали.

– Тише там! Не у тещи в гостях!.. В кондее давно не сидел?!

Ильин промолчал.

 

III

 

Недели через полторы после заседания Военной Коллегии всех осужденных на срок перевели из корпуса номер один в об­щие камеры старого орловского острога. Революция когда-то за­крыла его, выпустила тех, кому от сумы да от тюрьмы заречь­ся не удалось, и старый острог долго не видал арестантов. И не чаял, поди, их увидеть. Жили в нем поначалу какие-то люди, потом размещались мест­ные предприятия, их сменила детская трудовая колония для бес­призорных. Но годы прошли, ребята повыросли и разлетелись, как птенцы из гнезда, кто куда. И вновь осталась тюрьма не у дел, и снова наполнилась она временными жильцами.

Но подо­шло невероятное время. Наступил год тридцать седьмой, тюрьмы не стали вмещать арестованных, и рассудили тогда предержащие: «Так не годится! Двадцать лет острог – не острог!.. Надо выселить всех не относящихся и использовать здание по назначению!» И использовали! Бросили на ударный объект заключенных-рабочих. Завезли материалы. Установили нормы выработки и кормежку от их выполнения.

Закипела работа! Быстро отгрохали чудо-тюрьму. Окна небольшие, решетки крепкие, двери с обеих сторон облицевали железом, глазки застеклили, а дверные форточки устроили так, что откро­ешь, и получается – полочка. Для дежурных очень удобно: можно миску с баландой поставить, положить пайку хлеба или еще что-нибудь.

Полы в камерах соорудили добротные, из толстого слоя асфальта. Они хороши в двух отношениях: во-первых, звукопроницаемость малая, во-вторых, если на них будут спать, то теплее бетонных. На случай же, если начальству для производственных целей нужны будут камеры похолоднее, то предусмотрены и таковые. Во всех четырех углах здания – круглые башни, как в крепости. В них отопления нет, полы из бетона, зажелезненные. Специально для карцеров.

Нижний полуподвальный этаж здесь называется «корпусом», но не простым, а «особого назначения». Кратко его именуют «осо­бым». Он относительно комфортабелен. Там, наверху, люди – на голом полу. Здесь же в каждой из камер – железные койки. Они, конечно, без всяких пружин или сеток – для арестантов же делали! – и устрой­ство их таково: ножки – круглая сталь – крепко заделаны в пол, рамка – из уголка, ложе – решетка из полосы, все прочно сварено и покрашено масляной краской. С непривычки жестко, конечно, но все же лучше, чем на голом и мокром полу. Тем более, что на каждой койке – матрац, и подушка из стружек, и простыня, и наво­лочка, и одеяло. Прямо как в санатории! Единственный недоста­ток – да и то с точки зрения тех, кто находится в камерах – сырость: стены погружены в землю на две трети их высоты, и то ли сквозь них грунтовые воды сочатся, то ли они не прогревают­ся просто, и поэтому влага из воздуха на них конденсируется, – точно не разберешь, но как бы то ни было, а на полу, под кроватями, вечные лужи воды, и к стенам прикоснуться нельзя: с них течет.

А снаружи тюрьма – как игрушка! Невелика, всего одно зда­ние, три этажа (с полуподвалом считая), вокруг двор, большой и просторный, его обрамляет аккуратный прямоугольник стен; на уг­лах вышки, на вышках стоят часовые (по-тюремному – попки), и но­чью они свистят, вызывая друг друга, а то ненароком от нечего де­лать можно заснуть. Задним фасадом смотрит острог с высо­кого берега в реку Оку, а южным торцом граничит с горсадом. Сад хороший, зеленый, густой, настоящий парк, а не сад, но орловцы народ не тщеславный и громких названий не любят.

И вот в эту-то «новую старую тюрьму» и перевели Алексея вместе с группой других побывавших под Военной Коллегией арес­тантов. Дверь его одиночки открылась, и в проеме возник незнакомый ему надзиратель:

– Фамилия?.. Имя, отчество?.. Год рождения?.. Собирайся с вещами!.. Живей!..

У Алеши захолонуло внутри. Он задрожал: «Куда?.. Неужели на волю?!. А почему бы и нет?!. Ведь Коллегия не осудила!.. Решили, наверное, что хватит, что ничего не получится!..» Он собирался в лихорадочной спешке. На лице появилась улыбка. Рассеялось возникшее утром, сразу после оправки, тревожное чувство – ожидание то ли беды, то ли счастья. Стало легко и свободно, и он бодро вышел в коридор, даже не поглядев напоследок на камеру.

Тщательный обыск не убавил надежды: «А как же иначе?!. Так и должно быть!.. На волю иду!..» Но его вместо воли отвезли в «но­вый старый острог».

Сначала его вместе с осужденными Военной Коллегией сунули в общую камеру. Привозили отдельно, так что по дороге никого увидеть не удалось, а оглянулся уже за порогом, посмотреть, кого Бог в попутчики дал, и увидел стройную фигу­ру в шинели, в красноармейском островерхом шлеме, с пятном от споротой недавно звезды.

– Где-то я его, кажется, видел? – подумал Алеша. – Физика-то немножко знакомая.

И тут же, словно кто подтолкнул, появилась догадка:

– А  может быть, Петухов?!

Пригляделся получше, и впрямь – он! Вот неожиданность!

– Степан Владимирович! Вы ли это?.. Вот где встретиться до­велось!.. Ну, как ваше дело? Переследствие, да?

Петухов поглядел на него с удивлением:

– Я вас что-то не помню... Хотя погодите!.. Вы... Ильин? Да?! Тот самый, с поезда?!. Вот интересно!.. Сколько вам су­нули?.. Как ничего?!. На переследствие?!. Странно!.. Нет, у меня все иначе! Я свой путь завершил... Пятнадцать плюс пять поражения!.. Какие тут могут быть шутки?!. Такими вещами не шутят!..

Они подробно рассказали друг другу обо всем, и как-то незаметно сдружились. На второй уже день Петухов стал обращаться к Алеше на «ты».

– Ты – невинный ребенок, Алеша! – говорил Петухов. – Те­бе этого не понять!.. А мне жить захотелось! Понимаешь – жить! Я поверил в их всемогущество... И думаю, что не ошиб­ся!.. Ведь это был не суд! Давай-ка рассудим логично: если бы «славные» так злоупотребляли, а суд честно разбирал дела, они не смогли бы так делать, они бы сразу попались... Значит, НКВД может делать, что хочет. Он – бесконтролен! И суд обязан ему подчиняться. Единственный вопрос на Военной Коллегии – признаю ли себя я виновным! А много ли можно узнать из тако­го вопроса? Все заранее так и устроено. И суд, и Особое Совещание, и прокуратура – все из одной соски сосут, все одними директивами питаются. Сказано им «Так держать!» Они так и держат...

– А я не уверен! – возражает Алеша. – Вот, я сказал: «Невиновен! Был в Москве в этот день!» И – не осудили! Значит, хоть и одно, да не во всем! Зачем бы они нас пытали, если бы были – одним?.. Конечно, насчет одной соски, одних директив – это правда! Но ведь зачем-то они домогаются «личных призна­ний»! Значит, шарики все-таки крутят кому-то, очки кому-то втирают!

– И так, и не так! – говорит Петухов. – В чем-то ты, мо­жет быть, прав, но, чтобы такое творилось, нужно, чтобы сверху си­стема была установлена. Давай рассуждать математически, спосо­бом доказательства от противного. Допустим, что все эти издевательства, пытки, шантаж и обман, фальсификация дел – творчество только Ежова, но как объяснить, в таком случае, суще­ствование Особого Совещания, областных и городских «троек», и даже самой Военной Коллегии Верховного Суда СССР? Ведь все они дел не разбирают и не исследуют, правильности подтасован­ных, лживых, а зачастую и просто поддельных «документов» не проверяют, а им, тем не менее, предоставлено широко используемое ими право лишать людей свободы, расстреливать их, заключать их в тюрьмы и лагеря. И все это – заметь! – в массовых масштабах. Нет, Алешенька, тут уже не одним Ежовым пахнет. Тут поднимай повыше!

Ильину нечего возразить. Доводы Петухова неотразимы. «Но почему же не осудили меня? Ведь это же не случайно!» – думает он и повторяет вопрос вслух.

Степан Владимирович пожимает плечами и долго молчит. Несвязной чередой проходят перед ним воспоминания. «Почему? Почему?» Он сосредоточивается на возникшей проблеме и, наконец, тихо, словно самому себе, отвечает:

– Я думаю так. Все идет сверху, от усатого бога... Это несомненно!.. Им создана система внесудебной расправы над все­ми инакомыслящими, а нижестоящие прохвосты, пользуясь этой си­стемой, фальсифицируют дела из корыстных побуждений. Усатый не верит никому, но «славных» всячески поощряет, потому что ему на людей наплевать. Он в душе – ярко выраженный макиавеллист, и считает, что для достижения цели пригодны любые средства. Миллионы невинно репрессированных для него значе­ния не имеют. Это, по его пониманию, человеческая пыль, мусор истории... Осудить всех этих людей в нормальных судах невоз­можно; в суды выводят лишь тех, против кого удается состряпать хоть какой-нибудь – пусть самый недостоверный – материал, или тех, кто соглашается признать себя виновным. Непокорных репрессируют втихомолку. С точки зрения юридической науки лич­ное признание не является доказательством преступления – ма­ло ли кто и почему признает себя виновным! – но среди сталин­ской челяди есть такие «чего изволите», которые любую теорию создадут и любые факты наизнанку повывернут. Вышинский, на­пример, Сталину такую «теорию» подарил: при обвинениях в контрреволюционных преступлениях личное признание имеет само­стоятельное доказательственное значение!.. Вот почему из нас такое признание и вытягивают, вот почему твое дело, Алешень­ка, и отложили.

– Значит, вы понимаете, что вас обманули? – восклицает Алеша. – Вас обманули!.. Если бы вы ответили: «Нет, не приз­наю!», вас бы тоже не осудили.

– Как знать?!. А может быть, расстреляли бы!.. Сейчас я, по крайней мере, спокоен... И знаешь, Алеша, я все-таки ду­маю, что тебе лучше поступить так, как я!

– Нет, Степан Владимирович, – горячо возразил Ильин. – Я клянусь, что скорее умру, чем ступлю на ваш путь! Я – клянусь!..

Петухов улыбнулся:

– Ты хороший парень, Алеша! Ты веришь в себя. Это прекрас­но. «Блажен, кто верует, тепло ему на свете». Держись, если можешь, и дальше... А я верю в другое... Я верю, что период террора не может быть долгим. Во Франции он длился всего лишь три года, а потом – Термидор, и Робеспьера не стало. У нас это может продлиться несколько дольше, но все равно все пройдет, все минует. Власть Сталина вечной не будет. «Настанет по­ра, и...» Как это у Пушкина: «...темницы рухнут, и сво­бода нас встретит радостно у входа...» Ты понимаешь, Алеша? Надо дожить до этого момента. И теперь, когда у меня впереди пятнадцать лет, я надеюсь дождаться...

– А я предпочитаю подохнуть сразу! – ответил Ильин.

– Я тебе верю. Но боюсь, что тебе предстоит еще много му­чений.

Петухов не ошибся. Через несколько дней Ильина вызвали на допрос, и «бубенцы» зазвенели по новой.

– Ты, сукин сын, негодяй, обманул Военную Коллегию, – орал на него следователь, сопровождая крики ударами подкован­ного каблука. – Ты думаешь, мы с тобой в бирюльки играем?.. Хочешь жить, так подписывай, иначе – гроб! Уйдешь отсюда но­гами вперед... Не таких, как ты, мы ломали!

– «Тыр, тыр, тыр! Тыр, тыр, тыр! – мысленно передразнива­ет его Алеша. – Ты, прихвостень Овского, мелко плаваешь! Не таких, как ты, я видал! Месропян больнее брыкался, а я устоял. И ты у меня ничего не добьешься!.. Я морально сильнее тебя: ты воюешь за лишний квадратик, а я – за честь человека!»

Алеша крепок. Он силен своей убежденностью, решимостью пожертвовать собой, но не сдаться. Но тело его все слабеет. Его мучает цинга, мучает голод, мучает слабость. И все чаще появляются моменты странного равнодушия. И все чаще начинают залетать в голову случайные, быстрые мысли:

– «А зачем это все?!. А вдруг, действительно, не выдержу?.. Ведь надежды нет никакой!»

И наступает день, когда он чувствует, что силы его совсем на исходе, что запас его стойкости подходит к концу.

Избитого, измученного физически и морально, его привозят после допроса в «новый старый острог» и ведут вниз, в «особый корпус». По коридору налево и снова налево в дверь, но за дверью – не камера, а новый глухой коридор. Правая стена с узким проходом в конце отделяет его от третьего коридора, и уже из него, из третьего, дверь ведет в камеру.

Низко навис­ли полукруглые своды. Подними руку – коснешься потолка; сы­рость, холод, мертвое беззвучие; кричи хоть к Богу – никто не услышит.

– «Почему же меня посадили сюда, в этот мешок из камня с железом? Что это – но­вый вид пытки? Нет, я больше терпеть не намерен!»

Алеша ложится на койку, накрывается одеялом и, не сводя взгляда с глазка, принимается за работу. Он опытный арестант, он знает, что и как сделать.

Через несколько часов простыня, распущенная на отдельные нитки, превращается в прочную, хорошо свитую веревку. Теперь – внимание. Как только вертухай (от «не вертухайся!») по­глядит в глазок и отойдет – немедленно под койку. Петлю на шею!.. Повеситься в лежачем положении очень несложно. Дос­таточно надавить на горло с силой четырех–пяти килограммов, и – поминай как звали! Важно выдержать первый момент, а там – потеря сознания, и время сделает все остальное!..

Очнувшись, Алеша не может понять, что случилось. В ма­ленькую камеру один за другим вбегают все новые люди: три медработника в белых халатах, два надзирателя, начальник корпуса, начальник тюрьмы, еще кто-то. Коридорный надзиратель, без фуражки, с растрепанными волосами и капельками пота на лбу, делает ему искусственное дыхание.

И Ильин сразу все вспоминает:

– Вынули из петли, паршивцы! Даже умереть, и то не дадут!

И почти мгновенно злость сменяется жалостью к самому себе.

– До чего довели!.. Господи, до чего меня довели!..

Алеша плачет, слезы скатываются по щекам на сырой, холод­ный матрац, а медики, сменившие вертухая, продолжают, хотя это уже и не нужно, разводить и с силой прижимать к груди его руки, заставляя его дышать и – жить!

 

IV

 

Сутки, другие. Надзиратель неотступно стоит у глазка. «Ис­пугались?!. Чего же?! Неужели с них спросят за смерть одного, в то время как массу умерших актируют без всяких последствий?»

Ильин сам видел, как в двадцать шестой насмерть заголодался юноша Жуков. «Наивный чудак – объявил голодовку, требуя немед­ленного освобождения, и семнадцать суток, по-честному, не брал в рот ни росинки!» Администрация тюрьмы отнеслась к голодовке весьма хладно­кровно. Жукова оставили в общей камере, не изолировали – дума­ли, вероятно, что он будет есть потихоньку, – и каждый день отно­сили назад в хлеборезку непринимаемую им пайку хлеба. Только на восьмой день вызвал его начальник тюрьмы и грубо сказал:

«Освобождать тебя никто не будет! Хочешь подохнуть – дох­ни! Сактируем, и – вся недолга! Ишь, падло, нашел, чем пугать, голодовку объявил!.. Подыхай – туда тебе и дорога! Одной мра­зью на свете меньше будет!»

Жуков вернулся в камеру в сильном волнении. Два дня он ду­мал, как быть. Ему бы понять обстановку, смириться на время, а он голодовку – усилил! Отказался и от воды! Конец наступил очень скоро, но даже мертвого его освободили не сразу. Умер он днем, а труп взяли из камеры только к вечерней поверке.

Ильин это помнил. И удивлялся такому вниманию к себе. «Может быть, это из-за того, что мое дело отправила на доследование Военная Коллегия?»

На третий день ему приказали собираться «с вещами» и пе­ревели в другую камеру того же «особого корпуса». Здесь его встретили пять человек, пять скелетов, обтянутых кожей, чьи судьбы, по многим непонятным причинам, оказались в фарватере его собственной жизни.

Новая камера значительно отличалась от прежней. В ней сто­яло шесть коек, малюсенький железный, вделанный в стену, стол-по­лочка и параша. Больше ничего. По узенькому проходу в се­редине мог пройти только один человек; остальные в это время должны были находиться на койках, приткнутых почти что вплот­ную друг к другу. Не просторно, конечно, но зато – высокий, плоский – сводиками по балкам – потолок и небольшая свободная площадка перед дверью, выходящей сразу в основной коридор. Пе­рестукиваться здесь было не с кем. Камера находилась в торце, а второй стеной граничила с коридором, ведущим в башню.

– Здравствуйте! – сказал Ильин, переступая порог и пригля­дываясь к постояльцам: – Ну, как жизнь? Не соскучились вы без меня?

К шутке отнеслись с пониманием. На изможденных, подернутых мертвенной желтизной лицах появились подобия улыбок.

Ильин расположился на свободной койке и начал знакомиться с заключенными. Все они сидели с прошлого года, все испытали «звон бубенцов», все не выдержали и подписали «признания» в никогда не совершавшихся преступлениях. С ними обращались жестоко, одиннадцать месяцев подряд получали они карцерную нор­му хлеба и, как говорили блатные, дошли до предела.

– Я это понял с первого взгляда, – признался Ильин. – Уж больно вы все доходяжные, а лица желты, как у мертвых.

– А ты на себя не глядел? – спросил ровесник Алеши, тех­ник-строитель Станислав Модзалевский. – Ты ведь такой же зе­леновато-желтый!

Ильин только плечами пожал. Не желая концентрировать вни­мание камеры на мрачных моментах, он стал расспрашивать о но­востях. Оказалось, никому ничего не известно: последние вес­ти имели годичную давность.

Тогда Алеша начал рассказывать сам. Несколько дней подряд интересы вертелись вокруг положения в мире, а потом опять сош­ли на прежние темы: чья очередь получать очередную горбушку (горбушки в тюрьме ценились особо, каждый учитывал, что влажность корки меньше, чем мякоти, значит, она должна быть пи­тательней), как лучше съедать свой паек – весь сразу или де­лить на два приема, на утро и вечер («в зоологических садах, говорят, зверей кормят только раз в день, а они живут и не дохнут!»), как выносить парашу – одному или лучше вдвоем (она хоть и легкая, не больше пяти килограммов, да люди-то слабые: подоходили на карцерном пайке), и, наконец, последний, коронный вопрос:

– Что с нами будет? Неужели так голодом и заморят?!. Хоть бы уж осудили скорей... Смерть и то лучше, чем в этих стенах сидеть!

У Алеши мелькнула озорная мысль – организовать коллективное самоубийство. Судя по безнадежности взглядов товарищей, такое предложение встретило бы определенную поддержку. Но он не ре­шился об этом даже заговорить. После только что предпринятой им неудачной попытки его личные настроения резко изменились. Теперь он уже и сам не понимал, как мог решиться на такой безрассудный поступок, и считал его приступом малодушия и ре­зультатом кратковременного аффекта. Алеша в психологии разби­рался неважно, он не помнил силы пережитой депрессии, не пом­нил испытанного отчаяния. С тех пор прошло двое суток, он вы­спался, отдохнул, и жизнь снова приобрела привлекательность. Появилась безотчетная, ни на чем не основанная, но спаситель­ная надежда. Положение перестало представляться безвыходным.

В новой камере Ильин, сам себе удивляясь, быстро сошелся со всеми. В те времена обитатели тюрем относились друг к дру­гу с большой осторожностью. В любом вновь приходящем высматри­вали наседку. Удивляться такой подозрительности не приходилось: ведь все попадали сюда по чьему-то навету, а многим даже в тюрьме дополнительно приклепывали «агитацию». Но Алеше пове­рили «с ходу», и уже на второй день Модзалевский рассказал ему о своем грехопадении.

– Знаешь, я долго сидел здесь вдвоем с одним человеком, Федором Михайловичем Соколовым... Он умер от истощения... На этой вот койке... В прошлом он – металлург, рабочий-формовщик, член РСДРП, но – меньшевик. Отбыл царскую каторгу, а после и ссылку. Хороший был... умный. Я у него жить учился... Последние дни он лежмя лежал, не поднимаясь. А дежурный по корпусу – знаешь его?.. Пантелеев – редкостный парень! – жалел Соколова и на поверках не поднимал. «Не замай его! – говорил. – Пусть лежит!» Он и лежал, не вставая. Хлеб ему через меня по­давали... Ну вот... Утром как-то встаю, а Федор Михайлович – мертвый!.. Ночью умер... Надо было дежурным сказать, а я утаил... Они думали – жив он... Пайки несут: «На, передай!» – «Что ж, давайте!..» Получишь, и в рот поскорей, пока не отняли... Вот так!.. Я двое суток скрывал... Три раза хлеб за него полу­чил... А потом пошло разложение... запах. Пришлось объявить!.. Как ты думаешь, ты мне скажи, большой это грех – за мертвого хлеб получать? Мне почему-то все кажется – покойник бы это одобрил!

Ильин помедлил с ответом:

– Я бы, пожалуй, не стал... не догадался бы... Но... по мое­му мнению... ты делал – правильно! Мертвецу не урон, а ведь ты – голодаешь, доходишь...

– Я здесь рассказывал всем... Никто не осуждает, а мне все же как-то не по себе... сомнение берет!

Поступок Модзалевского оправдывали действительно все, а меж­ду тем в камере не было ни уркаганов, ни шакалов, ни, вообще, нечестных людей. Кроме Ильина и Модзалевского, в ней находились еще четверо. Старый врач, Василий Федорович Шуберт, обвиняемый – за то, что бывал за границей – в шпионаже. Ветврач Василий Александрович Масин, тоже старик, из поповской семьи, и потому – «диверсант». Пожилой директор рыбного магазина Соломон Борисович Черняк, человек до крайности аполитичный, но любящий пофилософствовать. Вздумал – олух царя небесного – обсуждать в обществе близких друзей традиционную концовку старой еврейской молитвы – «Лшоно абоо бъирушолоим», то есть «В будущем году – в Иерусалиме». И хотя лично сам никуда не стремился, влип, как кур во щи, попал в НКВД с обвинением в сионизме! Четвертым был Филипп Михайлович Губарев – секретарь сельского райкома ВКП(б). Этого подозревали в сочувствии правым.

Почему их сгрудили всех вместе, никто не знал. Модзалевский и Масин ждали суда: двести шестую им объявили давно. Черня­ка, как и Ильина, не осудила Военная Коллегия. Шуберт с ме­сяц назад побывал в воентрибе, отказался там от «признаний», и трибунал вернул дело обратно. Губарев находился в стадии первоначального следствия.

Вряд ли можно бы было найти что-нибудь общее в такой раз­номастной кучке людей, но голод, цинга и сильное истощение сблизили их. Они жили дружно, пытались говорить не только о пище, интересовались происходящим на воле, и вспоминали, и вспоминали. Но все их мысли в конце концов возвращались к од­ному и тому же – к неминуемой гибели от истощения. И они со­дрогались...

Человек привыкает почти ко всему, но к настояще­му голоду привыкнуть нельзя. Чем дальше, тем больше давит он на сознание. И люди пребывали в состоянии перманентного ужаса. Спасения не предвиделось ниоткуда, и поэтому день, когда изменилось их положение, показался чудесней любого библейского чуда.

Утро в тот зимний декабрьский день началось, как обычно, подъемом. По команде коридорного встали, заправили койки, дол­го ждали очереди на оправку, потом, шатаясь от слабости, вы­несли парашу, умылись, вернулись в камеру, получили свои четырехсотки и по кружке воды, и снова залезли на койки. Лежа­ли, мечтали наесться, думали, что с ними будет, немного надея­лись, но больше всего страдали от безнадежности. Сегодня хуже других чувствовал себя Модзалевский. Его обескровленные губы тихонько подергивались, и Ильин, лежавший с ним рядом, явственно расслышал полные отчаяния слова:

– Сегодня у нас воскресенье, восемнадцатое декабря тысяча девятьсот тридцать восьмого!.. А ничего не меняется!.. Зна­чит – конец!..

Алеша не стал возражать: «Ведь действительно, смерть на носу!»

Время ползло.

Вдруг в коридоре послышались странные звуки: хлопнула где-то далекая дверь, раздался визгливый, рассерженный голос, шарканье ног по асфальту. Люди, все как один, приподнялись на койках.

– Слышите?!. Что это?.. – спросил настороженно Губарев и спустил ноги на пол.

Модзалевский – откуда и силы взялись! – сразу сунулся к двери. За ним поспешил и Алеша. Зашевелились и «старики».

Хлопали двери. Шаги и визгливый, рассерженный голос все приближались.

– Начальство! – решил Модзалевский. – Может быть – прокурор!.. Или еще кто-нибудь... Товарищи! Единственный шанс на спасение!.. Жаловаться! Жаловаться всем... поняли?!. Эх, зашел бы лишь к нам!

Хлопают двери. Сомнения нет: по камерам кто-то идет. Визгливый голос становится ближе. У него командный тон. Он зву­чит уверенно и громко. Он тут хозяин: это ясно как день. Ос­тальные тихонечко шепчут, оправдываются, вероятно – дрожат.

– ... Овский так приказал!.. – доносится в камеру робкий голос начальника тюрьмы. – Овский...

– Наплевать мне на вашего Овского, – громко кричит визг­ливый, пуская петухов на высоких нотах. – Я приказал!.. Пос­ледний раз говорю... Начальник тюрьмы! Поняли вы меня или нет?!

– На Овского наплевать?!. – с ужасом шепчет Модзалевский. – Слыхали, что он сказал?!. Кто же это такой?!

Ужас Модзалевского разделяют и остальные. Овский им кажет­ся – богом.

Гремит замок, сейчас откроется дверь.

– Жаловаться, друзья! – командует Модзалевский и решитель­но выступает вперед.

Шма исроэйл, адойной элейхейну – адойной эход! Слушай, Израиль! Господь Бог наш – Бог один! – шеп­чет Черняк начало еврейской молитвы. Истово крестится Масин. Волнуются все остальные. Дверь открывается.

«Ого, их здесь много!» – мысленно удивляется Ильин.

Впереди человечек маленького роста в новой зеленоватой бе­кеше, отделанной серым каракулем. Такая же шапка-кубанка с пя­тиконечной красноармейской звездой. Сапоги начищены до яркого блеска. За ним двое незнакомых военных, а сзади, на некотором расстоянии, начальник тюрьмы, начальник корпуса, кто-то еще и еще.

Маленький человек переступает порог, делает еще один шаг и останавливается, оглядывая камеру злыми, рассерженными гла­зами.

– Ха! – кричит он визгливым голосом. – И здесь то же самое! Трупы... Начальник тюрьмы, поняли вы меня или нет?!

Человек в бекеше вытаскивает из кармана коробку «Герцоговины флор» и нервно закуривает.

– Гражданин начальник! – начинает было Модзалевский, но высокий гость маленького роста его не слушает.

– Это что такое?! Это что?! – с озлоблением кричит он и ты­чет пальцем в поросшие зеленой плесенью ботинки, поставлен­ные для просушки в нишу центрального отопления.

– Мои ботинки... я уберу... здесь очень сыро, заплесневе­ли, – запинаясь, произносит Модзалевский.

– Ах, вам здесь не нравится! – кричит на него человечек в бекеше. – Вам не нравится, да?.. Я вам живо другое место най­ду! – уже с угрозой заканчивает он и, швырнув горящую папиросу в угол, выходит из камеры.

Дверь закрывается. Масин, Модзалевский и Губарев бросаются за окурком. По коридору разносится визгливый командующий крик нежданного посетителя.

По затяжке, по маленькой, и еще по одной! Ильину тоже да­ли разок потянуть. И сразу – шум в голове, и слабость – дай бог добраться до койки! Никотин и окись углерода доходят до самых пя­ток. «Фу ты, Господи, как мы ослабели!»

– Вот и пожаловались! – вслух говорит Модзалевский. – Вид­но, придется так погибать!.. Жаль, конечно, но... ничего не по­делаешь!

Остальные молчат.

Проходит еще два часа. В окно заглядывает солнце. На воле – яркий солнечный день. Вероятно – мороз. «Как давно мы не бы­ли на прогулке!..»

И вдруг снова какие-то звуки. Хлопают две­ри! Звенят миски! «Господи, что это? Неужели дают внеочередную баланду?!» Люди взбудоражены, никто не лежит. Строятся фантас­тические догадки, и вот доходит очередь... Открывается дверь...

– Получите обед!

Обед, горячий обед! Густая баланда, и каша, и двести грам­мов хлеба! «Как же так – хлеб?! Ведь мы четырехсотку уже полу­чили?!» Охрана молчит. Никому ничего не известно. Вечером – ужин! Ночь проходит в тревоге: «что будет утром?» Утром дали – шестисотку! И кипятку – хоть залейся! Днем обед, вечером ужин! В последующие дни – то же самое. А еще через несколько дней зак­люченным разрешают ларек! У кого на счете есть деньги, покупа­ют сахар, и хлеб, и конфеты.

«Что-то случилось на воле! Пришло неожиданное спасение!»

 

V

 

Настроение в камере резко идет на подъем. Люди не стонут. У них появилась надежда. Станислав Модзалевский вынес сегодня парашу – один! Взялся за ручки, поднял и вынес. И ничуть не шатался. Шуберт как врач объясняет: «Нервная трофика!..» Масин смеется: «От возбуждения много зависит! Если лошадь, к примеру, ударить кнутом, так она тоже как будто сильнеет. Так вот и мы!»

На воле что-то произошло. Это теперь не вызывает сомнений. Чуть ли не каждый день приносит свежую новость. Охрана заметно подобрела, начали выводить на прогулку, в камерах появился врач – сам пришел! – осмотрел у всех десны и ноги и назначил лечение:

– Этому – лук!.. И этому – тоже!.. Лук... лук... лук! Всем лук!

Теперь каждое утро вместе с хлебом приносят пучок зелено­го лука. Он грязный, немытый, с землей, искривленный и бледно­го цвета. «И где его только, такого урода, выращивают!» Впрочем, претензий предъявлять не приходится. «Не у тещи в гостях! Дают, и на том спасибо!»

Появилось новое развлечение – чистить и делить лук. Ответ­ственную работу единогласно поручили Алеше: во-первых, у парня – глазомер, ни грамма не переложит, все шесть кучек – тютелька в тютельку; во-вторых, он владеет орудием производства – зубной щеткой с заточенным об пол концом, вполне заменяет нож, Алеша даже обрезаться ухитрился.

Надежда пришла не одна, за ней прилетели новые мысли, из-под спуда появились мечты и заботы. Василий Федорович часто вздыхает:

– Пройдут годы, вымрет живущее поколение, и не останется следа о нашей трагедии. Никто не скажем правду потомкам, и бу­дут они читать фальсифицированную стряпню о наших делах, и бу­дут верить, что мы шпионы, вредители и диверсанты!

– Не может этого быть! – отвечает Ильин. – История во всем разберется!.. Кто-то ведь выживет! Кто-то освободится! И напи­шет воспоминания, и скажет в них – правду!

– Не найдется такого героя, – подумав, настаивает Шуберт. – Никто не решится писать мемуары. Никто не захочет садиться вторично.

– Я напишу, – волнуясь, заявляет Алеша. – Я напишу, тщатель­но спрячу и оставлю завещание – после моей смерти сдать в НКВД.

– Чтобы их уничтожили?! Толково придумано!

– Чтобы их сохранили!.. Они сберегут!.. Как материалы уго­ловного дела... Будут беречь в несгораемых сейфах, в специаль­ных папках с хитрыми надписями: «Хранить вечно», «Совершенно секретно».

– А зачем вам это делать?! – вмешивается в разговор Черняк. – Для кого?.. Для чего?.. Вас-то на свете не будет, так не все ли вам и равно?!

Шуберт и Масин с Черняком не согласны: «То есть как так – зачем, для кого!» Но они считают, что Алеша просто бахвалится:

– Никогда вы на это не решитесь, это только – слова!

Губарев молча усмехается. Он, видимо, держится взгляда ино­го. А Алеша ерепенится все больше и больше. И только Модзалев­ский сразу вносит успокоение в разгорающиеся страсти:

– А что ты будешь писать в мемуарах? – деловито осведомля­ется он. – Как лук зубной щеткой делил – напишешь? Ты про лук напиши! Это важно!

– Напишу и про лук! – обещает Алеша.

– Что вы смеетесь? – осведомляется Шуберт. – Лук – это дей­ствительно важно! Это – символ изменения обстановки!.. Эх, дру­зья мои, как бы только узнать, что там теперь происходит, – акцентирует он слово «там».

«Как бы только узнать!» Все помыслы сосредоточены на этой цели, и в ход пускаются самые немыслимые методы узнавания. По соглашению с камерой Модзалевский пишет заявление начальнику тюрьмы: «Прошу вызвать по исключительно важному делу... Срочно!» На следующий день его требует в коридор начальник корпуса:

– Заявление писали? В чем дело?

Станислав отмечает, что с ним говорят на «вы» – это уже новость! – и отказывается отвечать:

– Во-первых, я писал самому начальнику тюрьмы, а не вам, во-вторых, в коридоре разговаривать не буду!

Еще через день его ведут к «самому», и там Модзалевский, внимательно ощупывая глазами все, что можно увидеть, совершенно серьезно заявляет, что... в камере – видите ли! – плесневеет обувь: «Очень сыро, а топят плохо. Мы просим топить лучше!» С наслаждением смотрит Станислав на разочарованное и разгневанное лицо начальника, покорно выслушивает надлежащую нотацию, произ­несенную, не в пример былым временам, без ругани и на «вы», и возвращается в камеру с потрясающей вестью:

– В конторе, в приемной, исчез со стены – портрет Ежова! Ей-богу!.. Пятно осталось, а портрета нет!.. И в кабинете – сняли!

В камере сплошное потрясение!

«Наплевать мне на Овского!» – вспоминает Алеша крик визг­ливого человечка и вечером, заметив, что новая смена охраны не­множко под мухой, решительно играет ва-банк.

– Дайте бумаги и чернила с пером, хочу Овскому заявление на­писать! – говорит он подошедшему на стук надзирателю. – И нарко­му тоже! Кто теперь нарком? Ежова-то сняли?!

Надзиратель растерянно глядит на Алешу:

– Товарищ Берия – нарком, Лаврентий Павлович, – отвечает он, сбитый с толку нахрапистым поведением Ильина. – А кому вы заяв­ление писать-то собрались?.. Овскому? Так его же нет. Он же враг народа оказался... Его на легковую машину – из Москвы при­шла! – и увезли! Прямо из кабинета... и домой заехать не дали... Какое ж ему – заявление?!

Ильину странно слышать столь необычное «вы», и он осторожно осведомляется:

Чтой-то ты «выкать» начал? Велели так, что ли?

– А как же! – подтверждает надзиратель. – Приказ такой вышел – чтобы на «вы»... Неизвестно еще, говорят, что за люди!

Он замолкает и с опаской оглядывается на подходящего напарника.

– Никакой бумаги сегодня не будет! – совсем другим тоном гром­ко и резко произносит он. – Я ж вам объясняю! Сегодня поздно уже!.. Завтра утром спросите!..

Форточка захлопывается, надзиратель уходит.

В камере – бурное ликование!

А еще через несколько дней Губарева вызывают на допрос. Его провожают всем скопом. Шутка сказать – первый вызов пос­ле таких изменений.

– Ты там как-нибудь... ну, хоть за портретами посмотри! – напутствует его Ильин.

– Спроси у следователя впрямую, а вдруг ответит! – вторит ему Модзалевский.

– Филипп Михайлович, умоляю – окурочек! Хоть обо...нный! – со слезой в голосе упрашивает Масин. – Попроситесь в уборную, а там в писсуарах и по углам посмотрите! Может, найдется!

Губарев вернулся с допроса в этот же день.

– Не пойму, что происходит, – задумчиво отвечает он на многочисленные вопросы. – Следователь новый. Не бьет, не кри­чит, признания не вымогает, называет по имени-отчеству, обращается на «вы» и пишет то, что я ему отвечаю. «Мне, – говорит, – поручено перепроверить ваши показания. Отвечайте одну только правду, Филипп Михайлович! Понимаете, одну только правду!» И первый же вопрос: – «Подтверждаете ли вы свои показания?..» Я говорю: «Нет, не подтверждаю. Там все ложь... в результате насилия... там все вымышлено!..» А он так и пишет... И о насилии!.. Так, как говорю!.. Слово в слово!

Люди в тихом экстазе. Но вмиг появляются сомнения:

– Может быть, это только в отношении секретаря райкома, а нас – греш­ных – по-прежнему волтузить будут?

Станислав возражает:

– Не мо­жет этого быть!

– Почему? – интересуется Масин.

– Да пото­му, что новый метод допроса Филиппа Михалыча совпал с общим изменением тюремного режима. Ведь не будете же вы утверждать, что это совпадение чисто случайное?!

– Почему не буду?! Может быть, и случайность! Чем вы, собственно говоря...

– Да ничем! Здравым смыслом!

– Хо-хо-хо, здравым смыслом! Это не довод!..

Люди волнуются, спорят, ночью не спят, шепчутся, думают. А положение продолжает меняться. Модзалевский получил от матери пер­вую передачу: он один местный, орловец, остальные все из райо­нов или иногородние. Как зачарованные смотрят бедные доходяги на белый хлеб, сыр, колбасу, жареное по-домашнему мясо, сахар и папиросы. Правда, все искромсано, изрезано, рассыпано, у папирос отломаны мундштуки. «Да ну, наплевать!»

Слава не жадный! Он обильно делится со всеми: «Ешьте! Ку­рите! А вам принесут, и меня не забудете». И люди едят; едят осторожно, чуть-чуть, «много нельзя – заболеешь! Ведь столько месяцев голодали!»

Шуберт настойчиво проповедует воздержание: «Потихоньку, друзья, не накидывайтесь! Истинно вам говорю – заболеете!» – и... попадается первый. Кусочек копченой грудинки, граммов сорок, а может быть, меньше, но в тот же вечер – жесточайший понос.

Вслед за Шубертом на парашу садится и Масин. А за ними – Черняк. И все остальные. Но через день, через два они выз­доравливают. Один только Шуберт попадает в больницу.

Через неделю он возвращается назад, веселый и бодрый.

– Есть хорошие вести, товарищи! Положение действительно изменилось... Сексотов здесь нет? Слушайте все по порядку!

Все превратились в внимание. Тихо-тихо, чтоб не услышали в коридоре, рассказывает Шуберт о невероятных открытиях.

– Я лежал один в изоляторе, но меня здесь немножечко знают. Да будет вам ведомо – в здешнем медицинском училище, ны­не медтехникум, учительствовал я почти восемнадцать лет. В Орле весь средний медперсонал – мои ученики. И в тюремной больнице дежурят мои же воспитанницы... Так вот... Из Москвы получен новый приказ. Раньше умерших в тюрьме актировали сами: паралич ды­хания, разрыв сердца, туберкулез, кровоизлияние в мозг, воспаление легких. Теперь – дудки! Обязательно вскрытие!.. И вскрывать должен посторонний, городской прозектор. Тюремный врач может только «присутствовать». Причину смерти определяет вскрывающий... Заведен персональный учет... Очень строго на­счет голодовок: первые трое суток можно никому не сообщать, только следователю, этому – немедленно! А потом – областному прокурору! Если голодовка продолжается – еще через трое суток – прокурору республики, к концу девятых суток – Прокурору СССР, а концу двенадцатых ему же – напомнить – и ежесуточно повторять сообщение вновь. И обязательно – искусственное корм­ление... обычно через нос... но это когда человек ослабеет... а если он сопротивляется, значит – в силе пока. Сильных насильно не кормят. Выполнять местные приказы начальник тюрьмы права теперь не имеет. Он подчинен только центру – тюремному управлению НКВД; не так, как раньше.

«Не так, как раньше!» Это чувствуется и на вкус и наощупь, это носится в воздухе. Не так, как раньше!

Камера, в свою очередь, рассказывает Шуберту последние но­вости. За время его отсутствия на допросе побывали Черняк, Иль­ин и Модзалевский, несколько раз повторно вызывали и Губарева.

Картина везде одна: новые следователи, вежливое обращение, протоколы пишутся чуть ли не под диктовку допрашиваемых: все изменилось! Везут на допрос – стенки кабинок гудят: все переговариваются, и везде то же самое. Нет, это отнюдь не случайность! Сказывается рука нового наркома! Все надеются на корен­ные перемены, надеются, что будут выпускать!

– Если это случится, – говорит Модзалевекий, – я в матери­нском киоте вместо Христа и Мадонны поставлю портрет Лаврентия Берии. И лампаду зажгу перед ним... неугасимую!

– Не богохульничайте, пожалуйста, Станислав Викентьевич! Как вам не стыдно!.. А еще католик!.. – укоризненно говорит Масин.

– А я серьезно говорю, – настаивает Славка и оглядывается на остальных, – ведь не они, а именно он – наш спаситель!

Остальные молчат. Они не хотят участвовать в споре, но, положа руку на сердце, тоже считают нового наркома своим избави­телем. Они смотрят на него сквозь призму незнания, из маленькой камеры, отгороженной от внешнего мира толстыми кирпичными сте­нами; они видят события в тусклом свете, проникающем к ним сквозь закрытое решеткой окно. А много ли света в тюремном окошке?!

Узники судят о событиях по доходящим до них фактам, не зная об их подоплеке. Некоторые факты им стали доступны, и в этом отношении они знали даже больше, чем люди на воле, но ни те, ни другие понятия не имели о том, что творилось «наверху». А «наверху» готовилось иско­ренение вчерашнего «любимца народа» Николая Ивановича Ежова, и, как первый к этому шаг, по внутренним каналам системы пошло постановление ЦК «О перегибах в следственной работе». Новый нарком, казалось бы, начал его выполнять. Периферийные тюрьмы перестали быть местом терзаний, в НКВД принялись передопрашивать следственных, суды получили возможность оправдывать явно невиновных.

Но Ста­лину, видимо, везде продолжали мерещиться враги, вредители и диверсан­ты. Несмотря на им же санкционированное Постановление ЦК, он вновь, через каких-нибудь полтора месяца, легализовал «метод физического воздействия» и велел применять его «впредь». Прав­да, теперь его применяют отнюдь не везде. Областным и районным начальникам он воспрещен. Это право – исключительно центра. Две московские тюрьмы – Лефортовская и Суханово – выделены для расправы с неугодными лицами. В них можно делать все, что захочешь; они в личном подчинении Берии, они вне контроля, вне всяких проверок.

А в прочих местах на Берию пока что могут молиться, надеяться и ли­ковать. Кто расскажет людям правду, кто приоткроет завесу над подлинным ходом истории?! И они – ликуют.

– Я говорил вам, история во всем разберется! – торжествен­но заявляет Ильин, упрекая в неверии Шуберта.

– История, история, – ворчит в ответ Шуберт. – А что та­кое – история?! Покровский, Михаил Николаевич, когда-то ска­зал, что история – это «политика, опрокинутая в прошлое». Зна­чит, она и разбираться с политикой будет. Какую политику исто­рик поведет, такая и история будет... Разберется она, дожидайтесь!.. История – баба хитрая и разбираться совсем не торопится,

Ильин яростно возражает. Ему очень хочется верить, что в будущем все прояснится, что история не окажется обезглавлен­ной, что для нее сохранятся и архивы, и мемуары, и даже худо­жественные произведения. И его вера заражает других, и к не­му присоединяются остальные жители камеры. «История когда-нибудь все восстановит!»

 

VI

 

Уверенность, что «история когда-нибудь во всем разберется», не покидала в те годы многих сидящих. Они надеялись, что рано или поздно наступит какое-то новое 12 июля (в 1906 году в этот день реабилитировали Дрейфуса – через 12 лет после осуждения), и весь мир узнает «wie war es eigentlich gewesen» – «как это происходило в действительности». Последняя формулировка определяла, по мнению немецких историков школы Леопольда фон Ранке, задачу истории как науки.

Многие заключенные сознавали необоснованность и химеричность подобных мечтаний, но не могли отрешиться от них, ибо не терпело чело­веческое сознание всеобъемлющей подлости и не хотелось верить, что все останется «так, как есть». И надежда помогала им жить и оправдывала бессмысленность тяжкого прозябания.

Конечно, вопрос о том, что скажет история, волновал отнюдь не всех заключенных. Массы простого народа, прошедшие через тюрьмы и лагеря, такими проблемами не интересовались. Они вос­принимали происходящее не с точки зрения мировой революции, а как сумму индивидуальных аварий в их личных, маленьких судьбах, и беспокоились не об истории, а о котле и о пайке. Но ин­теллигентов всех мастей и окрасок такая «бездумная жизнь рабо­чей скотинки» совершенно не удовлетворяла. Им органически тре­бовалось мыслить, мечтать, анализировать события и волноваться.

Они вспоминали мировую историю и библейские тексты, придумывали исторические параллели, спорили, сомневались, раздумыва­ли и рассуждали.

– «Возвращается ветер на круги своя, – цитировали некото­рые из них Екклезиаста. – Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться»... Мы вернемся и расскажем человечеству все. И не только те, кто живет в наше время, но и грядущие по­коления будут знать, что мы пережили.

– Незачем ссылаться на Библию, – возражали другие. – Ведь тот же Екклезиаст говорил: «Нет памяти о прежних; да и о пос­ледующих, которые будут, не останется памяти у тех, кто поя­вится после». Сомнительно, чтобы архивы сохранили следы наших бед: их умоют, причешут. Что не нужно, изымут, что нужно, доба­вят.

– Знаем, знаем, что делают так, но ведь все уничтожить нель­зя, что-нибудь да останется... Умные люди так утверждают... Спросим, к примеру, у Петухова... Скажите, товарищ, что будет, по вашему мнению?..

Степан Владимирович ответил очень подробно. Ссылаясь на документы и источники прошлого, он утверждал, что история рас­полагает неисчерпаемыми возможностями и несомненно «выявит все». Не зря же назвали ее Маркс и Энгельс «только одной единствен­ной наукой»!

– Преследования ни в чем не повинных людей – обычное явле­ние исторического процесса, – изрекал он уверенным тоном. – Можно привести бесчисленное количество фактов... Остановимся лишь на отдельных, ведь все перечислить нельзя.

Вот яркий пример. Рождение Римской империи сопровождалось беспощадным гонением на всех нецезарианцев; их убивали как мух, огромными массами, по официально скрепляемым проскрипционным спискам. Аппиан и Плутарх рассказали об этом. История занесла на свои скрижали все, что случилось.

Не думайте, что Рим — исключение. Средние века нисколько не лучше. Вспомним Аттилу – предводителя гуннов, возглавлявше­го в середине V века походы на Галлию и на Италию. Сколько людей погибло тогда?!.

А крестоносцы!.. По сравнению с ними Аттила – невинный ребенок. В 1098 году они, взяв Антиохию, выреза­ли чуть ли не всех мусульман, а еще через год, в 1099 году, при взятии Иерусалима, уничтожили всех поголовно – все население: женщин, мужчин, стариков и детей... История все записала!

В прогрессивнейшей Англии, парламентарной стране, где с 1215 года существовала Великая хартия вольностей, феодальные власти в 1381 году с невероятной жестокостью подавили и утопи­ли в крови крестьянское восстание Уота Тайлера и Джона Болла. На виселицах, установленных победителями по всей стране, не хватало мест для казнимых крестьян и городской бедноты... Истории это известно.

Помянем и инквизицию! Особенно – испанскую! Триста сорок одна тысяча сожженных, замученных, просто убитых. Мы помним мало имен, но мы знаем число. Окончательный приговор вынесла та же история.

Или в нашей стране – времена Иоанна IV. До нас дошли синодики Грозного, многочисленные летописи, служебные книги, «История» Курбского и свидетельства Таубе и Крузе. Жертв было не счесть. В одном только Новгороде, в 1570 году, десятки ты­сяч убитых. Тысяча пятьсот пять новгородцев значится в Кирилловском списке, но это – результаты действий лишь одного передо­вого отряда Малюты Скуратова. Казнили ни в чем не повинных мужчин, казнили их жен и детей, людей уничтожали целыми семьями.

Жестокость и убийство подобных себе свойственны, видимо, роду людскому вообще. Разве могла бы иначе свершиться знаме­нитая Варфоломеевская ночь, ночь на 24 августа 1572 года, в Париже, когда католики организовали массовую резню гугенотов, съехавшихся на свадьбу своего предводителя Генриха Наваррского с Маргаритой Валуа?!. Надо думать, они это делали не для истории, а она их все-таки не обошла!

Ну, а Великая Французская революция? Эпоха террора и яко­бинской диктатуры! Тысячи и тысячи умерщвленных! На гильотине погибли такие противоположные по убеждениям люди, как Людовик XVI и Максимилиан Робеспьер, Мария-Антуанетта и Манон Ролан де Ла Платьер, Жорж Дантон и Шарлотта Корде. Разве все они были «виновными»?! Вина, вообще говоря, – понятие очень условное! Дело не в ней. История всегда шагала по трупам. Салтыков-Щед­рин как-то сказал, что «история человечества вообще есть бесконечный мартиролог», но он позабыл, что история всегда во всем разбиралась. Правда, с большим опозданием!..

С меньшим знанием дела, но не менее страстно верили в мо­гущество истории и Ильин, и Маруся, и Рис, и Моргунов, и мно­гие-многие другие.

– История во всем разберется, – утверждал Алеша, споря в камере орловской тюрьмы с доктором Шубертом.

– Правда когда-нибудь все равно победит, – убеждала себя Маруся на воле, в Москве, отставляя в сторону стакан с вероналом.

– Весна покажет, кто где ...ал, – выстукивал невидимому за стеной соседу глубокомысленную сентенцию Рис.

– Грех наружу выйдет, всякая неправда помянется, – сказал Моргунову один воркутянин – знаток русских народных пословиц. И Александр Сергеевич – всем нутром – поспешил согласиться с правотой его образа мыслей. Ему сильно хотелось, чтоб собеседник был прав, а легче всего соглашаться и верить тому, чего очень желаешь.

Моргунову в душе хотелось значительно большего. Он помнил предложение Горького написать «Историю заводов и фаб­рик» и думал о том, что такие события, как создание силами заключенных грандиозной лесной промышленности в северных, столь недавно еще неприступных районах Советской страны, или строительство железных и шоссейных дорог, пром- и сельхозпредприятий, или тем более рождение за Северным поляр­ным кругом в безлюдной Большеземельской тундре нового камен­ноугольного бассейна были бы достойными темами подобной ра­боты.

И Александр Сергеевич, надеясь впоследствии использо­вать свои наблюдения, внимательно приглядывался ко всему, стараясь сохранить в памяти детали действительности. Он про­бовал даже записывать их, но безуспешно: записи не сохраня­лись. Чаще всего их отбирали при обысках; чуточку реже ур­ки, украв, вертели из них папироски; остальные хранились в карманах и истирались дотла. Александр Сергеевич не огорчал­ся: «Пропали, так что ж теперь делать! Черт с ними! Запом­ним и так. А если забудем – история все восстановит. Она во всем разберется».

История, однако, разбираться не торопилась. Связанная, скрученная, лишенная возможности опереться на почву докумен­тов и фактов, не могущая отвести глаза от указанного ей на­правления и проанализировать «опыты быстротекущей жизни», она невольно ограничивала свою деятельность или плюсквампер­фектом, или прославлением «гениальнейшего из людей», и исподволь пыталась поправить былое, чтоб приспособить его к нуж­дам текущего дня.

Именно в те годы познавали историки великую пользу молча­ния. Именно тогда учились они лицемерить и, работая над про­блемами современности, о многом умалчивать и не вспоминать. Главной задачей их стало превозносить до небес только что изданный квазинаучный, наполненный ложью «Краткий курс ис­тории ВКП(б)». Его надлежало считать откровением свыше и не­преложной истиной. Критиковать утверждения «Курса» нечего бы­ло и думать, их приходилось считать директивами, мудростью коих разрешалось лишь восхищаться.

Не всякую тему мог трогать историк в то время, и одной из таких запечатанных тем стали тюрьмы и лагеря – печальные следствия сталинских страхов. Не только писать о них правду, – упоминать даже было нельзя.

И Воркута, где отбывал установ­ленный срок Моргунов, не была исключением. Мало кто ведал о ней. Как будто не существовало в России столь неприютного ме­ста, как будто не жили в нем люди, не совершали невиданных дел, не оживляли холодный, за пятьдесят тысяч лет до того омертвевший, снегом заваленный край. Покров секретности над Воркутой был обширным и плотным.

Никто не решался его приподнять. Шли годы и годы, а молчание не прерывалось. Даже родные и близкие находящихся на Воркуте не представляли себе ее сути.

Спустя много лет Моргунов, вспоминая об этих годах, напи­сал в своих мемуарах:

«Мы жили тогда в Заполярье, на правом берегу реки Воркуты, на 68-й параллели, то есть в тех самых местах, о которых на­род говорит: «куда Макар телят не гонял». Климат там очень су­ровый: три с половиной недели длится полярная ночь, вечная мерзлота мощным слоем в сто пятьдесят с лишним метров покрыла обширный район – всю Большеземельскую тундру. К тому же эта тундра восемь месяцев кряду бывает засыпана снегом, а в затененных местах «перелетки» лежат до зимы. В зимние месяцы – пурги, морозы и ледяное безмолвие. Лето короткое, иногда только нес­колько дней, и только тогда тундра зеленеет и наполняется жизнью. Кажется, все расцвело, но тепла настоящего нет, и земля не родит ни картошки, ни клюквы. Случается – снег выпадает в июле и лежит неделю–две. Летом небо, как правило, в тучах, солнца не видно, хотя оно и не заходит. Впрочем, в отдельные годы бывало по две–три недели ясно и жарко, и нас начинали терзать комары. Жизнь проходила в заботах и оставляла немного приятных минут: лишь иногда улыбнешься цветку, или яркому полярному сиянию, или удачному слову. Порою на нас нападал пии­тический зуд, тогда мы слагали стихи. Диспетчер нашего ОЛПа Иван Павлович Сиротин посвятил мне однажды одиннадцать строчек:

Небо в Заполярье

Смотрит хмуро, холодно,

И поводит бровью

Северных сияний

В тишине ночей...

Точно пурги злые,

Наигравшись вволю

На земле печальной,

Силою чудесной

Пронеслись, играя,

По ресницам звезд...

Так мы и жили: хмурое и холодное небо, злые пурги, печаль­ная земля. Но вопреки всем невзгодам и трудностям мы побеждали природу. Наша наклонная шахта работала, уголь шел на-гора. Его выдавали безвестные люди, тысячи скромных героев-подвижников, те, кого в выступлениях бойких ораторов, в официальных кругах и в печати звали «врагами народа».

Теперь, когда многих из них уже нет в живых, установлено, что эти «враги» были ни в чем не повинны. Их обвиняли заведомо ложно – из корысти и карьеризма, их оболгали и обманули, изгнали из партии и из советского общества, а все потому, что униже­ние их было ступенькой для возвышения Сталина и – страшно по­думать! – возделанной почвой, на которой росли ордена и отличия «славных».

Кто, какая история поймет и опишет величие подвига этих людей, их стойкость и преданность делу социализма, пронесенную в целости сквозь разлагающий ужас и мрак беззаконий, творимых над ними? Они сохранили ее, эту преданность, вопреки безнадежности их положения, из которого виделся в те времена один только выход – могила.

Нас, оторвав от родных и друзей, в те трижды проклятые годы загнали к краю советской земли. Мы могли – да и то не всегда, и только в три месяца раз – послать небольшое письмо своим близким: большое цензура не пропустила бы. Нас нарочито держали в особенно трудных условиях и обвиняли во всем. Членов наших семей – жен, и детей и родите­лей – подвергали репрессиям: их исключали из партии и комсо­мола, увольняли с работы, гнали из вузов, ссылали, сажали в тюрьмы и лагеря. Казалось, что делалось все, чтобы озлобить и превратить нас в врагов всей советской системы. Но все оставалось бесплодным. Озлоблялись лишь единицы, а большинство нашло в се­бе силы понять, что буря репрессий, бушевавшая в нашей стра­не, – только накипь и плесень, что не она атрибут коммунизма, и рано или поздно минует. Мы понимали, что это, вероятно, свершится очень нескоро, но это была уже частность – дело личной судьбы и удачи, вопрос персональ­ного счастья, не направляющий поступь истории.

Мы говорили себе: «Если «это» придет слишком поздно, нас, конечно, не будет, но наша страна не погибнет. Наступит но­вое время, появятся новые люди, и история все восстановит. Так в прошлом бывало всегда. Наша эпоха – эпоха тяжелых трагедий, но она не должна и не сможет дискредитировать наши идеи, во имя которых не жалко пожертвовать жизнью. Ведь мы – коммунисты!» Так рассуждали тогда очень многие, думаю, что – большин­ство.

Я вспоминаю, как между собой, в узком кругу близко знако­мых друг другу людей, где не боялись сексотов и больных не­держанием речи, мы не раз насмехались над мелковатым тщеславием Сталина, над его низменной страстью к дешевой славе, над мелкотравчатой тягой к величию, над грандиозной нескромностью и над бесстыдным открытым хищением многих идей у партийных соперников. Мы ругали не только его, но и носителей власти без власти, осуществлявших его беззакония и в угоду ему про­двигавших вперед уродский процесс его превращения в бога.

О, да! Зубоскалили мы на подобные темы охотно, но как только суть разговора касалась судьбы коммунизма, основ со­ветского строя, задач революции, итогов и перспектив мирово­го развития, – ирония и сарказм исчезали, как дым в небесах.

Мы, иногда сами тому удивляясь, вдруг открывали, что го­ды, прожитые нами в тюрьмах и лагерях, не изменили нашего ми­ровоззрения, что мы остались теми, кем были, то есть сынами советской страны и коммунистами. Мы убеждались, что именно к нам, готовым пожертвовать лично собой во имя интересов рабо­чего класса и партии, больше, чем к кому бы то ни было, применимо крылатое, яркое звание – беспартийные большевики. И я убежден, что история в будущем недвусмысленно скажет об этом».

 

VII

 

Уходил в прошлое тысяча девятьсот тридцать восьмой год, второй год заторможенного развития советской эконо­мики, массовых арестов и казней, широкого сталинского наступ­ления на народные массы и партию.

Конец его, совершенно неожиданно для многих и многих, ознаменовался резкими переменами. Ощутив их, встрепенулись и возликовали сидящие в следственных тюрьмах. В Орловском централе заражал сокамерников оптимизмом Алеша Ильин, а за тысячи верст от него, на Воркуте, в камере смертников, люди, случайно узнав от охраны о назначении Бе­рии, начали, сами не веря себе, оживать.

Пока еще так же, как прежде, они проводили без сна ночь за ночью, а днем, иногда забываясь на час или два, отупело дремали. В непрерывной тревоге таяли силы, ужас все еще жил, но появилась надежда и стала бороться с прострацией. И од­нажды, в конце декабря, Пергамент громко сказал:

– Знаете, други, что-то мне очень уж кажется... нас не расстреляют!

– Это еще почему?! – возразил ему Дешкин. – Хлопнут за милую душу... Может быть, даже сегодня!..

– Не надо так гадко шутить!.. Я понимаю, что могут... но… прошло столько месяцев... мы еще молодые, полные жизни и сил... Не может этого быть!.. Мне чутье говорит: не умрем...

– Хотелось бы, но... – Дешкин не унимался. – Месяцы не ар­гумент!.. Им спешить некуда... И – не лучше ли нам... попро­щаться?!

Никто не ответил... Разговор оборвался... Близилась ночь, страшная, неумолимая. Люди долго молчали.

– Не помешаться бы только рассудком!.. – сказал неожидан­но Дипнер. – Разве мыслимо вынести?!. Каждую ночь!.. Это же – варварство!

– Не помешаемся! – ответил Пергамент. – Мы уцеле­ем и – выживем! Я в это верю!

Предчувствие его не обмануло. Через несколько дней каждо­му из них заменили высшую меру десятью годами лишения свобо­ды в исправительно-трудовых лагерях.

Чтобы об этом сообщить, их вызвали – сразу всех трех! – во втором часу ночи в контору тюрьмы. Что они пережили за эти пятнадцать минут!.. В такие моменты – знали они по рассказам – люди сходили с ума. Но они не сошли! И даже зная как буд­то, что пробил их час, до самой последней минуты на что-то на­деялись.

– Нет, нас ведут – не туда!.. Так на расстрел не берут!.. Только два конвоира!.. И не надели наручники!.. Не запиха­ли в рты груши!.. Нет, так не бывает!..

– Распишитесь!.. Вам заменили...

– Но почему это делают ночью?! Чтобы поиздеваться?!. – нервно выкрикнул Дипнер. Его било как в лихорадке.

– Нет, – ответил уполномоченный. – Мы только что получили сообщение и – по инструкции! – объявляем об этом немедленно!

Подлецы! – выдохнул Дипнер и вдруг обнаружил, что ему хорошо и спокойно.

– Пойдемте, поспим хоть немного! – внес предложение Пер­гамент.

Их отвели назад в камеру, они торжествовали, но спать не могли. Сон пришел только днем. Беспокойный, прерывистый. Они просыпались и с радостью вновь засыпали. Жизнь начиналась сна­чала.

Теперь они мечтали побыстрее вырваться в лагерь, оказать­ся где-нибудь в шахте, в тундре, заваленной снегом, свободно пройти по зоне и провести новогоднюю ночь на отно­сительной воле.

А в лагере пошли еще дальше. Моргунов, Гольденберг и другие замыслили невиданное дело. Они вознамерились – страшно даже сказать и подумать! – встретить, – конечно, украдкой, – наступаю­щий Новый тысяча девятьсот тридцать девятый год.

Готовиться к этому стали заранее. Раздобыли у вольнонаем­ных кое-какие продукты, кое-что сохранили от полученных летом посылок, заготовили спирта. Двести граммов добыли в каптерке – там хранился запас премиального фонда. А потом сговорились с хирургом. У него это зелье бывает всегда, и сэкономить не очень-то трудно.

На воле, до 1935 года включительно, в целях «борьбы с рели­гиозным дурманом» Новый год праздновать не разрешали. Пытались даже устано­вить традицию объявлять этот день «Днем ударника» и от­мечать трудовыми победами.

А среди тех, кто готовился к встре­че, двоих посадили еще в декабре тридцать четвертого года. Для них ожидаемый праздник был совершенной новинкой. Они ждали его с нетерпением, а события им помогали. В воздухе резко запахло весной. Сняли Ежова, замолкли хвалебные клики по адресу НКВД, прекратились аресты, Кашкетин не появлялся.

И откуда-то двинул­ся слух: «Мы на пороге больших перемен. Дела пересмотрят. Ско­ро мы будем на воле...» Кто пустил эту весть, не узнали. В ла­гере спрашивать, «кто» и «откуда», не принято. Забудет какой разгильдяй про обычай, спросит: «Где взял?» и услышит в ответ без улыбки серьезное: «Начальник дал, на разводе»; «Кто сказал?» – и опять же: «Начальник!..» Так же было теперь.

Очень хотелось узнать что-нибудь достоверно, и кто-то из наиболее смелых использовал случай – «кум» вызвал его «на прочистку»! Представ перед грозным начальством, храбрец неожиданно прямо спросил: «У нас говорят, мол, про то-то и то-то! Скажите, пожалуйста, верно ли это?» Уполномоченный дернул плечами: «Не знаю, не слышал!» И – только! Не опроверг, не спросил об ис­точнике слуха и, главное, не взбеленился.

И «зека-зека» верили: «Да, это – правда!» Удивляться давно разучились: «Ведь не зря же сменили Ежова, значит, где-то и в чем-то нашкодил. Просто так ведь и чирей не вскочит! Может, именно – тут! Пережал, перебрал, а теперь пришел срок исправ­лять перегибы!»

Большинство твердо верило: «когда-нибудь все это кончится». Верило крепко. И решило – «дождались»!

Конечно, лагерь велик и обилен, и разные люди населяют его. Встречать Новый год приготовились только отдельные групп­ки, из тех, кому в лагерной жизни «посчастливилось». Рядовым заключенным такая затея была недоступна, но ИТР и «придурки» оказались на гребне волны.

Гольденберг на Воркуте быстро «сделал карьеру». Чуть ли не в первый же месяц его взяли работать в финчасть управления шахты, а еще через пару–тройку месяцев он превратился в начальника части. За этим пришло остальное: улучшенный быт, обмундирование первого срока, лишняя смена белья, лазить в шахту – от случая к случаю, труд – физически легкий, «непыльный», вообще – «положение в мире», а главное – отдельная землянка, где и решили праздновать Новый Год.

Подошел праздник. Из укромных мест в снежных сугробах, из тайников под землей, в куполах, в переборах, извлекли все резервы, снесли к Гольденбергу и в назначенный час собрались.

В тундре выла пурга, а в землянке зажгли яркий свет, посте­лили на стол простыню, истопили печурку, нагнали тепла. На ли­стки из блокнота разложили по порциям вкусную снедь, развели спирт водой, разлили в консервные банки, и – пошли пировать.

– С Новым годом! Лехаим! Здоров був, Новий рик!

Тосты слились в сплошной неразборчивый гул. Праздник встре­чен. «Прощай, старый год! Нечем добрым тебя помянуть. Уходи поскорей, уноси все печали с собой!»

Блестят глаза у пирующих: «Мир. Благодать. Разве мы в ла­гере?! Разве – срок отбываем?!. К лешему! К черту! Забудем про это! Ведь здесь все как дома, только вот жаль – жен наших нет!»

Воображение частично возмещает нехватку. Лагерная простыня на столе превращается в скатерть, листки из блокнота – в тарелки, кон­сервные банки – в бокалы и рюмки, жидкий спирт – в дорогое шампанское.

– Кто сказал, что мы – лишь заключенные, что мы – изгои?!. Нет! Мы – опора страны, мы – народ!.. Не «враги», а народ! Даже здесь, на Воркуте, мы, каждый по силе возможности, «стро­им лучшее завтра земли!»

– Правильно! Верно! Ура!!!

Лейся, песня, на просторе,

Не грусти, не плачь, жена,

Добывать воркутский уголь

Посылает нас страна!

Спирт развязал языки. Каждому хочется что-то сказать, вы­разить свое, сокровенное, то, что долго таилось, скрывалось и пряталось. Осторожность исчезла. «Здесь все люди – свои! Надоело молчать! Говори, брат, смелей! Что у трезвого... Знаете сами!..»

– А я не хочу, чтобы меня посылала страна! Пропади она пропадом! И вождь – вместе с ней!.. Почему я – я! – должен страдать для счастья каких-то там поколений?.. Чем они лучше меня?!. Пусть работают сами!.. Я – за личную жизнь! Сегодня! Теперь!.. Никакого мне «завтра» не надо!.. Надоело мне строить и строить! Да и незачем больше: в грядущей войне нас все равно расшибут!.. От «любимой страны» останутся ножки да рож­ки... Сейчас надо думать не о том, чтобы спрыгнуть, а о том – как бы слезть! Хватит быть холуями! Поиграли и будет!

– Григорьев упился! Вот скандальный мужик! И зачем вы его привели?!

– Товарищи! Это – позор! Григорьев несет чепуху! Я заяв­ляю от имени всех – что бы в стране ни случилось, мы навечно останемся – большевиками! В мире трудное время, мы это знаем! Наступает фашизм. В начале ушедшего года Германия слопала Австрию, а осенью – Судетскую область. Япония захватила Кантон. Она сунулась было и к нам, на Хасан, но ей крепко набили по шее. А Франко упорно ползет на Мадрид. Война бушует в Европе и в Азии, мир раскололся на две половины. Пусть буржуа и фа­шисты будут на той стороне, мы останемся здесь...

– Не разводи агитацию, Мишка! Пойми – надоело! И о Григо­рьеве не беспокойся. Он останется с нами! Давайте, забудем обиды! Выпьем за что-нибудь... за окончание срока!

– Выпьем за Родину, выпьем за партию!

– Выпьем за Сталина! – добавляет Онуфриев.

– Отставить!.. Не стану! – кричит Левашов – начальник по­верхности шахты, троцкист, «ортодокс», уцелевший случайно. – Не стану я пить за вампира!.. Кровь наших братьев на нем...

– Ну, ты, там – осторожней, потише! Пойми, что орешь! Не­дорезанный контрик! – вскипает Иван Николаевич.

– Я?!. Я – контрик?!. Паскуда, предатель!

Скандальчик готов, но хозяин землянки рассудителен, трезв, и вовремя тушит горящие страсти:

– Тихо! Опер идет!.. Сейчас будет нам всем на орехи!.. Вот!.. Подходит!.. Идет!.. Прячьте спирт!.. Успокоились?!. И хорошо!.. Браво, браво!.. Давайте отбой!.. Опер мимо прошел... Ха-ха-ха!

Он хохочет. Он рад, что обман так прекрасно удался! Люди притихли, искры скандала потухли. Проходит минута, другая, пья­ный Григорьев заснул на столе, а Левашов уже в мирных тонах доказывает Онуфриеву:

– Нет, вы поймите! Что ни шаг – то ошибка! Страну надо го­товить к войне, а он бьет – по своим... Так нельзя! И зачем нам теперь «Краткий курс»? Почему вот сейчас он пустил его в ход? Оправдаться, что ль, хочет?!. Не выйдет!..

Онуфриев возражает активно, но уже мирно:

– Неправда! Сталин не знает о том, что творится. Он верит, что все мы – враги. А «Краткий курс» очень нужен... Теперь!.. Ведь классовый враг еще может ожить. Наш Григорьев – пример!.. Это он неслучайно! Ведь борьба продолжается... Один конец – здесь, а другой – за границей! «Краткий курс» есть могучее средство...

Моргунов слушает молча и думает: «Григорьева, конечно, занесло, но ведь Иван Николаевич Онуфриев безусловно неправ. Разве можно не видеть всего, что творится?!. Все ведь исходит от Сталина. Крайностей вовсе не надо! Вот собралось здесь шесть человек, шесть взаим­ных «врагов» – их к тому же считают «врагами народа»! – а каждый из них, если поглубже копнуть, готов умереть за родную страну и за партию. Все они – разные. Спорят друг с другом, готовы подраться, но в сущности – все заодно!..

Но как тут не спорить? Вот, к примеру, мы, когда сюда собирались, условились загодя: о по­литике не говорить! И – поди ж ты! – с первого слова!.. Мы все пропитались политикой, как мокрая губка во­дой. Наверное, даже с женщиной, даже в постели, мы не сможем отвлечься от этой пропитки. И у нас для любви и для боя – будут одни только марши!.. Стоп!.. Откуда? Где взял?.. Ну-ка, вспомни!.. Ах, да – Маяковский!

Разнообразны

души наши.

Для боя гром,

для кровати –

шепот.

А у нас для любви и для боя –

марши.

Извольте

под марш

к любимой шлепать!»

– О чем задумался, Александр Сергеевич? – трогает его за плечо Гольденберг. – Вспомнил о доме?.. Ну его к лешему. Сегод­ня не будем грустить! Давайте-ка лучше повторим, товарищи! У меня есть резервные сто пятьдесят! Сейчас разбавим и выпьем... Я чувствую, что-то случилось хорошее. Признаков много!.. Выпь­ем «за волю, за лучшую долю!..» Не только давайте не спорить, не ссориться. Я не люблю – разнимать!

Люди чокнулись, выпили и закусили. За окном бушевала пур­га. Содрогалась под ветром небольшая землянка. А настроение пирующих все улучшалось. Им стало казаться, что плохое прошло, что жизнь опять идет на подъем. Новый год, так казалось, вел к новой жизни.

И как бы в ответ на их чувства, рожденные на закованной в лед Воркуте, мечтала о лучшем Маруся, поднимая бо­кал с игристым шампанским в московской квартире; и Ильин в Орловском централе думал о том же; и, прислушиваясь к стонам больного, глядела невидящим взглядом в ничто и надеялась на изменение к лучшему дежурившая в стационаре Горинская; и трое в камере смертников, недавно узнав о том, что расстрел отме­нен, уже не страдая, не спали и, вспоминая о прошлом, мечтали о будущей, радостной жизни; и много миллионов людей на всем необъятном пространстве советской страны в эту новогоднюю ночь тоже мечтали, надеялись, верили.

Людям казалось, что развязка близка, что кошмарный сон на исходе. Одни видели признаки грядущего перелома воочию (из­менился тюремный режим, изменились методы следствия), другие ловили чутьем (ведь не зря же и это и то!), но и те и другие, не зная о том, что происходит в «высоких верхах», бродили в по­темках.

Встреча Нового года чуть не закончилась драмой. В зем­лянку ввалился патруль. Увидев пирующих, вохровцы – их было двое – на секунду окаменели, но Лев Соломонович спас положе­ние.

– Ох, как вы кстати! – сказал он. – А мы вас как раз до­жидались. Садитесь за стол! С Новым годом! Замерзли, вероят­но?! Погрейтесь немного!

И он пододвинул закуски и спирт вновь пришедшим незваным гостям.

– По закону... не полагается! – молвил один, но другой жадным взглядом уперся в пирог, испеченный начальнику финчасти вольнонаемной кассиршей.

– По закону! – вздохнул Гольденберг. – Ходить по закону нельзя! Истопчешь и – только! Вы вот ходите, мерзнете, а командиры, пославшие вас, ведь пируют...

– Служба у нас такая!..

– Да мы понимаем!.. Ешьте, пожалуйста, ешьте!.. Вас ведь тоже не лучше нас кормят. Каша и каша. Чуть побольше, чем нам, а так почти одинаково...

Вохровцы переглянулись.

– Чего там, давай!.. Раз угощают! – и второй, не садясь, взял кружок колбасы. – Это какая? Копченая?

Сырокопченая, самая лучшая, из Москвы... из летней по­сылки. Да вы кушайте, кушайте! С Новым вас годом! С новым здо­ровьем и счастьем! – Лев Соломонович превосходил сам себя.

– Ладно!.. Ваше здоровье!..

Вохровцы выпили, крякнули и закусили.

– Первый раз за все время!.. Первый раз, говорю, угощают… Ну, мы пойдем! А вы оставайтесь! Можете хоть до утра! Кроме нас, тут никто не пойдет. Только чтобы без шуму! Понятно?!.

– Будьте спокойны! Я сам прослежу! Мы – народ тихий.

– Ну, то-то!

Незваные гости ушли, а нежданный исход влил новые силы в людей. Как ни считай, а – победа!

Разошлись лишь под утро, и двинулись прямо в бригады. Как-никак, «День ударника». Надо свое отработать.

 

VIII

 

Первые месяцы тридцать девятого года проходили в Орлов­ском централе в сплошных треволнениях. Реальность казалась сомнительной, непрочной и неустойчивой, и поэтому, когда людей везли на допрос, стен­ки кабин спецмашины продолжали хрипеть:

– Как там у вас?.. Как обращаются?.. Бьют?.. – и неизменные ответы: – «Нет, не бьют, относятся по-человечески, пишут то, что говорим», – услышанные в третий, пятый, а иногда и в десятый раз, воспринимались как радостные явления.

Строжайшую, непроницаемую изоляцию в камерах «особого кор­пуса» вдруг прорвало. На стенах, дверных косяках, на умываль­ных раковинах и санитарных приборах, на зажелезненных бетон­ных подоконниках тюремных уборных, и даже на асфальтовых полах появи­лись еле заметные краткие надписи, условные, но понятные всем долгосидящим отметки, и как бы нечаянно сделанные царапины. Охрана тщательно стирала их, соскабливала, замазывала, но кое-что все-таки оставалось, и заключенным, хотя кое-кто из них и попадал за это в карцер, становились известными старательно скрываемые от них события внешнего мира.

События эти обычно не радовали. Фашизм вел наступление. Германия захватила всю Чехословакию, отняла у Литвы город Мемель и область. Привыкнув связывать международное положение со своей судьбой, оби­татели камер приходили в уныние и строили мрачные прогнозы, но действительность пока что опровергала их домыслы.

В конце марта Чер­няку принесли передачу; в ней, среди прочих продуктов, был ку­сок масла, завернутый в двойную, не очень-то, на первый взгляд, свежую оберточную бумагу. Наскоро все просмотрев, разбив яй­ца, разрезав в разных направлениях хлеб и колбасу, дежурный располосовал и масло тоже, но обертку оставил. Обобрав все ку­сочки газет, он ушел, не заметив, что на обороте первого слоя масленой упаковки мельчайшими, еле видными буквами, написанны­ми простым, бледным карандашом, детально рассказывалось о XVIII съезде. Автор сообщения особенно подчеркивал, что Жданов высту­пил с речью, в которой сказал о замаскированных врагах внутри партии, пробравшихся в НКВД и стремившихся путем широкого при­менения мер незаконных репрессий перебить честных членов ее и посеять излишнюю подозрительность в партийных рядах.

«Новый нарком, Л.П. Берия, – говорилось дальше в сообщении, – выступая на съезде, заявил, что работники НКВД, очистив свои ряды от пробравшихся в них вражеских элементов, обеспечат разоблачение, разгром и искоренение...»

Весть взбудоражила всех. Узники поняли выступления Жданова и Берии по-своему, так, как хотелось, и никто в эту ночь, кроме на редкость спокойного Шуберта, глаз не сомкнул. Но утро пришло, а все оставалось по-старому.

Через несколько дней, однако, захлопали двери. Из камеры вызвали двух: Губарева и Модзалевекого.

– С вещами!..

– С вещами?!. Куда?!.

– Там узнаете!.. Там вам расскажут...

Оба собрались и вышли. Прошло две минуты. Может быть, мень­ше. И вдруг снова – скрежет замка. Дверь открылась. Влетел Модзалевский.

– Нас обоих – на волю! – он задыхался. – Прощайте, ребята! Желаю и вам...

Все бросились к Станиславу. Он швырнул в камеру наволочку с продуктами (только вчера получил передачу), попрощался со всеми, и напоследок сжал в объятиях Алешу:

– Желаю тебе... – Модзалевский не досказал. Из глаз его капали слезы.

– Сообщи, Славка, матери... в Тулу!.. Адрес ты знаешь...

– Конечно, конечно...

– Давай, выходи! – открыл дверь дежурный. – Или не наси­делся?!. Писем с собой не бери! Все равно там обыщут, отымут…

Станислав оторвался от Ильина и ринулся к двери.

– Желаю... того же!

Скрытое рыдание вырвалось наружу. Удивленный дежурный за­хлопнул дверь и запер ее на замок. Все затихло.

А утром Ильин прирос к двери. Их камера находилась в конце коридора, и раздатчики, начиная разносить по камерам хлеб, имен­но тут подсчитывали количество подлежащих выдаче паек.

Обычно оно оставалось почти неизменным.

– Сколько сегодня?

– Вчера было сто двадцать восемь... Один в семнадцатой помер... Значит – сто двадцать семь...

Но сегодня привычный подсчет изменился намного.

– Сколько сегодня пайков-то?.. Вчерась было сто двадцать семь…

– Тридцать восемь на волю пошло... да вечор одного приве­ли... А из двадцатой, от смертников, двух ночью взяли. Вот и считай! Сто двадцать семь... да один... да ежели вычесть... девяносто... да еще два долой... восемьдесят восемь всего... Кажись, не ошибся!..

– Вроде верно!..

– Тридцать процентов! – сразу прикинул Алеша. – Почти ров­но тридцать!..

– Что вы считаете там? – спросил с недоумением Шуберт. – Какие такие проценты?

– Тридцать процентов на волю пошло!

– Ну и что?..

– Ничего!.. Но все-таки – тридцать!.. Ровная цифра!..

– Пути Господни неисповедимы, – в один голос вздохнули Шуберт и Масин. – Может быть, это случайность, а может быть... всяко бывает!

И снова потекла жизнь своим чередом: подъем, оправка, хлеб с кипятком, прогулка, обед, ужин, отбой. А в промежутках – тоска от безделья. Суровая, гадкая. Книг по-прежнему не давали, разговоры между собой осточертели до тошноты. О чем ни заговори – все уже было. Все рядовые и необычные случаи, все драмы и мелочи жизни, все, происшедшее в прошлом у каждого, пересказывалось по множеству раз и уже раздражало сидящих. Известно! Известно! Известно!.. Слыхали! Слыхали! Слыхали!.. Нет ли чего поновей?!. Но нового не было. И не спасали попытки серьезных занятий по специальности каждого... Люди привыкли друг к другу, порой друг за друга страдали, а иногда ненавидели люто – до дрожи в руках и ногах. Но перед внешними силами были едины. Так вот и жили.

Алеша и Шуберт сблизились больше других и не ссорились вовсе. Рассудительный, умный и широко образованный Шуберт Ильину импонировал, и Алеша внимательно слушал рассказы о Ломоносове и Сумарокове, Тредиаковском и Кантемире, а иногда и о ветряной оспе.

Теперь ежедневно водили на двадцать минут на прогулку. Гуляли в тюремном дворе, у заднего фасада тюрьмы. Отсюда, с южной стороны, над стеной, хорошо видны были верхушки деревь­ев прилегающего к ней горсада, откуда с танцевальной площадки вечерами слышалась музыка. Узники, с заложенными за спину рука­ми, медленно брели на прогулке вдоль длинной эллипсовидной тропинки, то приближаясь к тюремной стене, то проходя мимо самого корпуса. И однажды в открытой форточке полуподвального, забранного решеткой окна Алеша увидел голову приговоренного к смерти Виктора Ящелдта, с которым успел познакомиться еще до суда в общей камере. Лицо Виктора вздулось как шар, слюнные железы вспухли, в глазах – проступал нескрываемый ужас.

– Нас здесь двое, – вымолвил он. – Нам – расстрел!.. Кинь папироску!..

Ильин ужаснулся, но ничего не сказал. Ему очень хотелось выполнить просьбу, но, как назло, не было с собой ни папирос, ни махорки. И остановиться он тоже не мог: издали наблюдал кон­воир. И хотя солнце светило ему прямо в глаза, а окна тюрьмы находились на теневой стороне, любая задержка гуляющей группы была бы замечена сразу. Только на втором круге дрожавший как в лихорадке Алеша сладил с собой и, медленно двигаясь мимо окна, прошептал, – но так, чтобы Виктор услышал, – что не надо отчаиваться раньше, чем нужно, и что приговор трибунала могут легко отменить.

Много раз, и в этот, и во все последующие дни, проходил Але­ша во время прогулок мимо окошка камеры смертников, и каждый раз ему удавалось перекинуться с ними несколькими словами. Од­нажды, улучив мгновение, он метнул к ним кисет с табаком и кури­тельной книжкой. И – попал! И не попался! Маленькая удача обрадовала его, но, как и всегда, он вернулся с прогулки взвин­ченный и потрясенный. Виктор всегда начинал разговор порядковой цифрой:

– День сто второй!.. День сто пятый!.. Сто тридцать четвер­тый!..

Теперь он уже выглядел прежним, самоуверенным Ящелдтом. Опухоль спала. Окно его камеры находилось под потолком. Виктор взбирался на плечи соседа по камере, доставал до решетки и, под­тягиваясь на руках, закреплялся на сильно покатом, уходящем вниз подоконнике. Так он сидел и, пользуясь тем, что во время прогу­лок дежурным по коридору некогда было часто заглядывать в камеры, разговаривал с проходящими мимо. Надзирателей он не боялся: «А что он мне сделает?! Ко второму расстрелу приговорит?!.»

Теперь Ящелдт иногда даже пошучивал:

– День сто тридцать девятый настал!.. На волах едем к смерти... Но ведь когда-то приедем! Или нет?!.

Счет оборвался на сто сорок третьем числе. В этот день никто не глядел из окна и не отзывался на зов. Так же было назавтра и во все последующие дни. Виктора, видимо, все-таки «шлепнули», ибо никто его после уже не видел и ничего о нем не слышал.

Исчезновение Ящелдта привело Алешу и его соседей по ка­мере в минорное настроение. Несколько дней они переживали это событие. Всем откровенно хотелось поверить, что смертников не расстреляли, что не сегодня – так завтра прибудет какая-нибудь весточка, какой-нибудь знак или надпись – вероятнее всего, на дворе, на тропинке. Алеша теперь на прогулке глазами обшари­вал землю, стремясь усмотреть что-нибудь необычное. Много раз ходил он так – руки назад! – изучая каждую точку двора. И од­нажды ему повезло; он нашел малюсенький шарик из папиросной бумаги, сумел наклониться и взять, пронес его в камеру и раз­вернул, а там оказался написан микроскопически мелкими бук­вами – обрывок стихотворения. Неизвестный тюремный поэт, словно Алешин двойник, отразил его личные мысли и удивительно точ­но описал обстановку их жизни.

 

Жизнь прекрасна всегда!

и когда

из окна

смотрит смертник, распухший от муки,

тихо шепчет:

«Расстрел!.. мне – расстрел!»,

то тогда

протянуть к нему хочется руки.

 

Протянуть, закричать: «Не идет время вспять,

не вернутся ужасные годы.

верь, надейся, терпи,

ведь весна впереди,

и растают как лед все невзгоды!»

 

И кипит в душе ад,

но внимательный взгляд

конвоира меня охлаждает,

и я тихо иду

и шепчу на ходу,

Что расстрелы легко отменяют.

 

Я смотрю. Он прижался к решетке, к окну,

вижу, палец приставил к виску,

а глаза отражают лишь мысль одну –

ужас смерти, и боль, и тоску.

 

Над стенами тюрьмы

мне деревья видны,

слышен шум – это сад городской.

Вечер весь напролет

Веселится народ,

И оркестр гремит духовой.

 

Что до мук,

когда звук

этой музыки злой

наполняет и сердце и уши,

когда там за стеной,

совсем рядом с тюрьмой,

люди танго танцуют бездушно.

 

Всюду жизнь! Жизнь идет за решеткой тюрьмы,

в тесной камере, душной, сырой,

в лагерях Заполярья,

в тайге Колымы,

и в суровых этапах зимой.

Тяжела, беспроглядна, противна она

и страшнее кошмарного сна,

но мечтает о ней

смертник в думе своей,

потому что расстрел все равно тяжелей...

 

Алеша прочел стихотворение и раз, и два, и три. И вдруг ему показалось, что его любимый поэт был неправ, написав о Кочубее:

...Без боязни

Он мыслит об ужасной казни;

О жизни не жалеет он.

Что смерть ему? Желанный сон.

Готов он лечь во гроб кровавый...

Алеша вспомнил о собственной попытке покончить самоубий­ством.

– Да, можно заставить себя умереть. Иногда это бывает необходимо. Но не жалеть о жизни нельзя! Чтобы считать смерть желанным сном, надо или очень сильно верить в загробную жизнь, или иметь ненормальную психику. Что вы думаете об этом, Василий Федорович? А вы, Соломон Борисович?.. Вы, Василий Александрович?

– Как сказать?!. – раздумчиво произносит Шуберт. – Как сказать?!.

Черняк сразу отвергает всякую мысль о возможности какого бы то ни было компромисса со смертью.

– Нет, нет, никогда!.. Жить в любой обстановке, при любых условиях, ведь человек не знает, что будет с ним завтра!.. А может быть, все переменится?!. Борух дайон эмес!.. Благословен творящий справедливость! Это слова еврейского отклика на сообщение о смерти кого-либо… Борух дайон эмес, но я хочу жить!.. И никаких таких снов мне не надо...

– Так что же? Жить любой ценой? Даже ценой подлости и пре­дательства?! – робко спрашивает Масин.

– Нет, не любой! – с этим согласны все. – Вы правы, Алеша! Надо, если нужно, и умереть, но, умирая, жалеть о жизни!

И опять обитатели камеры не могут заснуть до утра. Ночью Алеша, выучив предварительно найденные стихи наизусть, топит маленький скомканный шарик бумаги в параше: «Зачем рисковать?!. Жизнь – это жизнь!.. И лучше проводить ее, если уж приходится сидеть в тюрьме, в относительно теплой камере, чем в замороженном карцере, где запросто можно погибнуть ни за понюх табаку».

 

IX

 

Тридцать девятый год продолжался. Алешу часто возили на допросы. Обращались вежливо, но дело не прекращали и все пы­тались установить какую-то связь между ним и Петуховым. Иль­ин недоумевал и бесился, в несчетный раз приучая себя к вы­держке и самообладанию.

В июне, после почти трехнедельного перерыва в допросах, в камере появился начальник «особого корпуса».

– Кто тут Ильин?

– Я Ильин.

– Имя, отчество?.. Так!.. Распишитесь!..

Алеша взял бумажку, прочел:

«УНКВД по Орловской области сообщает, что содержащийся в Вашей тюрьме гр-н Ильин Алексей Андреевич, 1917 г.р., перечис­ляется с с.ч. за военным прокурором Орловского военного окру­га...»

Прокурор дело не задержал. Прошло дней пять, и Алексей получил извещение, что он уже числится за военным трибуналом. А спустя неделю дело вернулось назад к прокурору. И пошла че­харда. Военный прокурор возвращает дело в НКВД. НКВД через не­сколько дней шлет его снова военному прокурору. Тот – военному трибуналу. Трибунал дело не принимает и вторично гонит назад. А Ильин все расписывается и расписывается в том, что он «перечислен». После двух полных туров туда и обратно наступа­ет затишье.

И снова – нежданно: дело, на этот раз через облпрокурора по спецделам, направляется в Спецколлегию областно­го суда.

В десятый раз расписывается Алеша на извещении. И тайно ликует: «Раз дело пошло в Спецколлегию, значит – снят восьмой пункт, снят террор! Дело рассыпалось, военная линия рухнула. Что же в нем осталось?!. Какая-нибудь ерунда? Ладно, посмотрим!»

Ильину очень хочется что-нибудь предпринять. Но – что?!. Написать заявление Прокурору СССР?.. А стоит ли?!. Не испортишь ли улучшение?!. Он колеблется и не может решиться. Он не знает, как ему быть, и – бездействует.

А дни постепенно проходят. В начале июля пошел в трибунал Василий Александрович Масин. Виновным себя не признал, но пят­надцать лет все же огреб. Всех однодельцев его оправдали и прямо с суда отпустили домой. Это тоже явление новое: прямо с суда! Раньше таких возвращали в тюремную камеру и выпускали лишь через несколько дней, после того, как в тюрьму присылали копию приговора. Теперь же... смотрите!..

Что ж!.. Однодельцы у Масина и помоложе, и посмелее. Они су­мели отбиться, вскрыть подноготную вырванных силой фальшивых признаний. Масин же – старичок, «одуванчик»! – не смог ничего доказать. Растерялся и обомлел, как кролик перед удавом. Первый раз в жизни в суде, УПК ему неизвестен, опыта нет никакого, где что нужно сказать, о чем и когда попросить, он не знает, патологически робок, а суд по-прежнему идет по упрощенной форме: без обвинения и без защиты. Попросил дать бумагу и карандаш – отказа­ли: записывать не позволяют. А он никак не упомнит все обстоя­тельства дела, это совсем позабыл, а про это не вспомнил. Так и пошло. Огласили его показания на предварительном следствии… Масин совсем оробел, очень тихо промямлил: «Это было не так. Я подписался из страха... по принуждению!»

– Кто вас к чему принуждал?! – резко спросил председатель. – Вас – вы сказали – не били!..

Недоверчивый тон испугал еще больше. Масин совсем стушевал­ся, стоял и чуть слышно бубнил:

– Да нет же!.. Зачем же?!. Да как же?!

Ему и вкатили.

Приговор подействовал на камеру удручающе, появились сомне­ния: «А не пошла ли машина обратно?.. А вдруг перемены – прос­тая случайность?!. Может быть, «мальчика не было?!»

Нет, кажется, все-таки был. Вот на днях, например:

– Давай, выходи на прогулку!.. Руки назад!..

– Руки назад?!. Не хочу!.. Довольно глумиться над нами!.. Я в таком виде гулять не пойду!.. Издеваетесь только!.. – вне­запно, и неожиданно для себя самого, взорвался Ильин.

И не пошел, удивляясь своей же решимости.

Конвоир тут же вызвал начальника корпуса. Тот доложил о происшедшем ЧП по команде.

Новый, недавно назначенный, видимо – умный, а может быть, даже и человечный начальник тюрьмы – до него же был тупак и зверюга! – быстро прибыл на место события. Он вошел в камеру, велел оставить себя с заключенными с глазу на глаз, назвал свою должность, фамилию – Ратников – и спокойно спросил:

– Ну!.. Чем недовольны?

Люди молчали.

– Что же вы не отвечаете?.. Я же к вам обращаюсь!.. Кто и против чего возражает?.. О чем идет речь?..

Черняк что-то сказал по-еврейски и подтолкнул Ильина. И Алеша вышел вперед.

– Я, – трясясь от волнения, вымолвил он. – Я возражаю... Какая же это прогулка, если – руки назад?.. И зачем?!. Чтобы унизить?!. Или боитесь побега?!. Двор-то тюрьмы – за высокими стенами... оттуда бежать – невозможно!..

Ратников молча смотрел на Алешу. Подумал, чуть заметно плечами пожал и – согласился:

– Ладно!.. Я прикажу... На дворе, на прогулке, будет у вас положение «вольно», но зато до двора и обратно придется конвойный устав соблюдать!.. Сие от меня не зависит!.. Поймите!..

– Хорошо! Мы согласны! – ответил Ильин. – «Еще бы не согласиться! Начальник тюрьмы говорил по-хоро­шему, доброжелательно, что еще нужно тюремному жителю?!.»

– Что вы скажете? Правильно я поступил или нет? – вопрошает Алеша, как только Ратников вышел.

Черняк и Шуберт разводят руками. Молчат. Но Масин, кивнув головой, подтверждает:

– Конечно, конечно! Об этом и спрашивать нечего!

Алеша глядит на него с благодарностью. Василий Александро­вич теперь уже может ободрить другого. А в какой глубочайшей депрессии он пребывал, возвратившись с суда! Но прошло всего несколько дней, и он оклемался и ожил. В поте лица потрудился, пока сочинил – с помощью Шуберта и Ильина – надзорную жалобу Прокурору СССР и, получив от тюремных властей сообщение, что ее «направили по назначению», принялся вспоминать и рассказы­вать, как и что с ним случилось.

Оказалось, что перед судом он часа полтора или два провел с однодельцами, а они получали свидания и многое знали. От них-то Масин узнал, что Вышинского – сняли. Правда, с большим повышением. Теперь он – зампредсовнаркома СССР. А генпрокурором назначен Панкратьев, тезка Калинина. И все полагают, что именно он изменил положение. При нем будто бы стали су­ды разбираться в делах и вникать в существо обвинений, при нем – тоже будто бы – обрели реальность и смысл прокурорский надзор и протесты. К нему обратились с надеждой и верой жар­кие мысли мечтателей. Произвол, как казалось всем, кончился. Люди вздохнули смелей и свободней.

И обстановка в тюрьме пока под­тверждала сообщения с воли. Теперь все дела направлялись в суды. Про ОСО стало даже не слышно. Наступила – так думали! – «эра законности».

– Что же вы молчали семь дней?! – спросил его Шуберт. – Ведь то, что вы говорите, очень и очень значительно!

Масин растерянно заулыбался.

– Что я молчал?!. Эка важность, что здесь я не сразу ска­зал! Это еще ничего! А вот – в трибунале... Я ведь поверил, что все беззакония кончились, думал, что больше стараться не надо, что все разъяснилось, а суд – это только для формы... чтобы спасти честь мундира работников НКВД... Они же в громадном почете!.. Ошибся!.. Что делать!..

Он сконфуженно смолк, немного подумал и возбужденно до­бавил.

– Судьи-то все же – гуманные люди, и обладают практической сметкой. Видят – я уже стар, в лагере быстро погибну. Решили не добивать: дали пятнадцать тюремного... А в тюрьме можно дол­го прожить. Там же работать не нужно. Шлиссельбуржцы Морозов и Фигнер живут до сих пор!.. Я еще, может быть, тоже успею от­быть, выйду на волю и – поживу!

У Алеши перехватило дыхание. Черняк хотел что-то сказать, но смолчал. Шуберт стал набивать свою трубку.

«Пятнадцать плюс пять по рогам, а ему под семь­десят!.. Что ж!.. Дожидайся!.. Отбудешь!..»

Назавтра Масин вспомнил еще кое-что и рассказал об Испа­нии – там в январе победили франкисты, в марте Германия слопала Чехословакию, в мае она заключила военный союз с Муссолини, а Япония вторглась в союзную с нами Монголию в районе реки Халхин-Гол. Были кровопролитные бои.

Каждый день Масин еще что-нибудь дополнительно вспоминал. Но его скоро взяли из камеры. Куда – неизвестно. След его за­терялся в пучине тюрем и лет.

Потом вызвали в суд Черняка. У этого все проходило, как по­лагалось по форме: областной прокурор – Спецколлегия. За несколько дней до суда – обвинительное заключение. Его изучали со­обща; толковали отдельные пункты; предполагали, что спросят; думали, как отвечать. Черняк пошел в суд подготовленным и обе­щал не теряться.

Чтобы узнать, что с ним станет, увязали заранее все его ве­щи. Если – упаси Бог! – вернется, то распакует: дело нехитрое. Если же будет оправдан, назавтра за ними придут. Ему вышлют готовый чувал, но положить полотенце «забудут». Если его не потребует, значит, вышел на волю, а попросит прислать – понимай­те, что он осужден, но его поместили в какую-то другую камеру. Предусмотрели решительно все!

Вышло, однако, иначе. Подсудимого вызвали сразу «с вещами», и он ушел с полотенцем. В камере с горестью думали, что теперь уж о нем ничего не узнаешь, но через несколько дней принесли передачу Алеше, а в ней оказалось знакомое всем полотенце с зеленой полоской. Черняк прислал весточку с воли. Он – на свободе!..

Алеша тихонько воскликнул: «Ура!» Шуберт сразу же начал раскуривать трубку.

Камеру вскоре пополнили. Привели Константинова, того самого Мака, что когда-то сидел вместе с Рисом. Алеша встретил его как родного. За ним появился Илья Николаевич Пачин – директор Брян­ского дома культуры. Молодой еще человек, симпатяга, весьма компанейский, веселый, с коричневатой бородкой, пересыпающий речь приговоркой «тем паче».

– Я унаследовал эти слова от отца и от деда. Оба работали в Бежице, на паровозоремонтном, повторяли: «тем паче». И фамилия наша отсюда пошла.

Он развязал свой мешок, разобрал барахлишко, вынул тряпочку с сахаром и поделился со всеми.

– Ешьте, пожалуйста, ешьте! Хоть разочек внакладку попейте!

И рассказал о жене, которую очень любил, и о маленькой доч­ке, о том, как забавно она говорит вместо хочется – «кочется», а однажды спросила: «Пап! Почему говорят – бок с тобой?» и при этом потрогала бок.

Михаил Александрович тотчас же вспомнил о доме. У него на свободе тоже остались школьница-дочь и жена. Он говорил о них горестным тоном, в его голосе явственно слышались слезы.

Алеша внимательно слушал обоих и сразу заметил разницу в чувствах того и другого. Тяжело переживая отрыв от семьи, Пачин все же значительно чаще вспоминал о жене как о женщине. Константинов же, может быть, потому, что был старше, страдал от разлуки с обеими равно, не отделяя жены от ребенка. Для не­го они были частями единого целого.

И Ильин тоже вспомнил о доме, о маме, о братьях и сестрах, и о Марусе, и об отце. Вообще-то он вспоминал о них часто, но без тоски и отчаяния. Ушедшее время сгладило горе и притупило его ощущения. Теперь же он вновь взволновался, и горечь утраты из тайного-тайных рванулась наружу. Ему стало тяжко, как в первые дни, и вновь неожиданно остро почувствовал он необмерность постигшей его катастрофы.

А Пачин все говорил о жене, о том, как он с ней познакомил­ся, как ходил к ней домой, а она из кокетства его не пускала, и как горячи были ее поцелуи потом.

И мысли Алеши невольно несутся к Марусе. Его обжигают до­гадки и образы прошлого.

– А если бы я был тогда понастойчивей?!. Маруся впустила бы, и... И я не поехал бы в Тулу, не встретил бы в поезде эту подлюку Рябинину. И никто бы меня не сажал, никто бы не мучил, не пришивал бы мне дел и – камерной агитации...

Он вспоминает всю шайку мерзавцев, покорно играющих роль лжесвидетелей. «Главный из них Краснощеков, этот архиподлец! Впрочем, другие не слаще: Головин и Миронов тоже продажные тва­ри. Куницын же – мямля и трус. В общем, все они подлецы, паразиты. Их надо давить, как клопов или вшей. Они провоцируют и предают добровольно, в надежде на снисхождение. А их все равно облапошат. Возьмут все, что можно от них получить, а потом – на помойку!.. Ну и пусть!.. Туда им и дорога!»

И снова тягостно тянется время. Грусть и тоска! Сенсации кончились. Все вошло в норму. День уходит за днем, за неделей – неделя. И только Илья Николаевич Пачин разнообразит порой их тоскливую жизнь. Вот подошел он к параше, снял крышку, сосредоточился, замер. Тщательно прицеливаясь, он пытается попасть плевком в струю. Это ему удается, и он радостно восклицает:

– Есть! Опять получилось!.. Не могу я только понять, почему никаких отклонений... ни в плевке, ни в струе... Ведь если верить Краевичу, здесь должно получиться сложение сил... Объясните-ка мне кто-нибудь, как это так происходит!

Не дожидаясь ответа, он увлекается видом двух сцепившихся мух. И наблюдает за ними с пристрастием.

– Смотри-ка, смотри! Мухач муху прижал, пошалил с ней маленько и – улетел! Ах, негодник!.. А она не смущается, лапками крылышки чистит и – задом юлит... Ей тем паче приятно... Счаст­ливцы!..

Он садится на койку и начинает рассказывать:

– Мы с женой однажды поехали за город. В лес... Там – никого!.. Мы залезли в кустарник, легли, ну и – сам понимаешь!.. До чего же приятно!.. Даже заснули в обнимку... А потом – натурально – к реке... освежиться!.. Нырнули, поплавали... Огляну­лись – кругом ни души!.. Ну, и – опять!.. Я думал сначала: в воде, тем паче в холодной, не выйдет... Ан все получилось!.. Вот!.. Эх бы – сейчас!.. 

– Не дразните людей, Илья Николаевич! – вдруг откликается Шуберт, как правило, неразговорчивый. – Что у вас за манера та­кая!.. В доме повешенного о веревке не говорят... а вы все напоминаете, напоминаете...

– Так ведь я о себе говорю! Что я могу вам напомнить?!. Вы понимаете, как это было?.. В воде!..

– Чего ж не понять?! Все очень ясно. И вы ошибаетесь, ду­мая, что такое случалось лишь с вами одним... Вот, я вспоминаю начало войны. Четверть века назад!.. Уезжал я на фронт. Заехал проститься к знакомым. В имение. И пошел с одной дамой гулять... Парк у них был огромный... С прудами... Сели на бе­режку. Отдохнуть... Я ее обнял, она с явным желанием сразу прильнула ко мне. И – отдалась!.. Ну, зачем же снимать!.. Дамы в те времена носили такие кальсоны... кружевные и очень широкие. Для нашего брата удобные!.. Забавлялись мы, забавлялись самозабвенно, и незаметно сползли прямо в воду... Промокли, конечно, но наших утех не прервали... Разумеется, там было мелко... А вы говорите – в воде!

– Будет вам! Пошляки!.. – возмущается Константинов. – Что вы все об одном!.. О б…х да о пряниках!.. Просто противно!..

– А о чем же еще толковать, Михаил Александрович?! – улыба­ется Шуберт. – Только об этом!.. Самый такой разговор для тюрь­мы. Я минуту назад Илью Николаича сам упрекал. А как вспомнил!.. Одно удовольствие... И с точки зрения разных там агитаций – при­емлемо! Это, надо считать, – безопасно! На десятый пункт не по­тянет!

– Все равно это – пошлость!.. Как вы можете?!. Смеяться над самым святым!.. Неуважение к памяти... – почти кричит Константинов.

– Тише там! Чего раскричались?!. – стучит ключом в дверь надзиратель. – Тише!.. Кому я сказал?!.

Страсти сразу стихают. Воцаряется тишина. Нерушимая, не­одолимая. От ее непомерности можно так же зачахнуть, как от безделья и изоляции.

И снова тянется время, снова уходят в ни­что дни, недели, месяцы. А люди сидят и сидят, и ждут не­известно чего.

Начинается август, и неизвестность взрывается. Алеше прино­сят – перечисление! Спецколлегия дело не приняла. И оно верну­лось в НКВД. Значит – опять переследствие! Значит – снова до­просы, снова волынка, снова поездки в душных кабинках черного ворона, а там, в кабинетах, переливание из пустого в порожнее!

– Берут на измор! – негодует Алеша. – Ну ничего, не возь­мут! Я за эти два года кое-чему научился. Меня на кривой не объедешь! Пусть не торопятся, мне тоже спешить теперь некуда!

– А знаете что, Алексей свет Андреевич? – иронизирует Шуберт. – Не кручиньтесь, не надо! Все-таки ездить куда веселее, чем шебаршиться безвыходно в камере. Глядь-поглядь, что-нибудь да узнаете! Сами узнаете, с нами поделитесь. Я бы тоже хотел...

– Наплевать! – говорит Алексей. – Теперь-то я выдержу! А знаете что?!. Спецколлегия дело вернула! Это значит – она не нашла оснований!.. Для первого раза недурно!

 

X

 

Только к концу декабря закончилось новое следствие. Его на­чинали с азов. «Как, когда и зачем, с какой целью посетили вы, Алексей Андреевич, Тулу?.. С кем познакомились в поезде?.. Что говорили?.. А зачем после этого ездили в Орел?.. Почему в литкружке поносили товарища Сталина?.. Ну, как это не поносили?! Есть же свидетели! Напрасно вы отрицаете факты! Нам же известно, что ваш литкружок – это только надуманный повод: езди­ли вы – к Петухову!.. Да! Да! К Петухову!.. Признайтесь!.. У вас с Петуховым – единые взгляды, единые действия. Перед Военной Коллегией вы слукавили и отказались, вы ее обманули... Но ведь – факты, свидетели!.. Запираться-то ведь бесполезно, вас обложили как волка, у нас есть улики!.. А агитация в каме­ре?!. От нее никуда не уйдете! Она доказала без всяких сомне­ний, что все, в чем вас обвиняют, – стопроцентная, чистая прав­да. Нет! Вы теперь не отвертитесь! Подпишите-ка лучше призна­ние!.. Вы клеветали на следствие! Месропян утверждает, что он вас и пальцем не трогал...»

Месропян тут как тут. Он – свидетель! Пытается лгать и не­цензурно ругает Алешу. И нерешительный тихий Алеша, вспомнив былое, вдруг свирепеет.

– Сам провокатор и б...! – кричит он, не помня себя. – Негодяй!.. Продажная шкура!..

Месропян убегает. Через две-три минуты вместо него появля­ется взбешенный «сам» – начальник УНКВД.

– В карцер, в карцер его! – орет он с порога. – Двадцать суток!.. Пишите мне рапорт!.. Немедленно!..

Ничего не спросив и не выслушав то, что Алеша пытался ска­зать, он быстро уходит, а Ильина через час увозят обратно в тюрьму и водворяют в холодную круглую башню. Там он проводит без сна, на ногах, – пол промороженный, ляжешь – не встанешь, а кроме параши и этого пола нет ничего, – десять суток. Началь­ник, вероятно, одумался: дал не двадцать, а десять!

Ильин вернулся из карцера злой и голодный, но поведение не изменил. Наоборот, стал еще несговорчивей, заставлял прото­колы допросов писать под диктовку, и новый, неопытный следова­тель Михаил Федосеевич Пенкин от него иногда чуть не плакал.

На этот раз дело дошло до суда. Ильина опять «перечислили», а еще через месяц суд под расписку вручил ему копию обвинительного заключения. Оно было составлено заново. Его утвердил областной прокурор.

Ильина обвиняли в групповой агитации (пятьдесят восьмая статья, пункты десять, одиннадцать Уголовного кодек­са РСФСР). Он-де, войдя в соглашение с осужденным уже Петуховым, вел антисоветскую пропаганду в литературном кружке, где, порицая стихи, посвященные Сталину, допустил откровенные выпады против него самого, а затем – продолжал свои вредные действия в камере сорок шестой. Виновным себя не признал, но – уличается... а посему – подлежит...

Дней через двадцать – суд, видимо, не торопился! – Алешу постригли, побрили, велели получше умыться и в одиночной кабине черного ворона повезли в Спецколлегию. Там его посадили в отдельную комнатку, и к нему почти сразу вошел моло­дой человек в новеньком черном костюме, подкрахмаленной белой сорочке, с черным же галстуком бабочкой.

– Андрей Алексеевич, здравствуйте! Разрешите представиться! Я – Огурцов Владимир Васильевич... Ваш защитник по данному делу.

– Защитник?! Это еще что за новость?!. Откуда?.. Кто вас прислал?

– Я, видите ли, по назначению!.. Вы же еще до сих пор не пригласили себе адвоката...

Огурцов произнес «адвоката» с особенным вкусом. И это слово, как и всякий другой Октябрем уничтоженный термин, прозвучало анахронизмом. Алеша не знал, что полгода назад в СССР вновь учредили адвокатуру. Поэтому он удивлялся и глядел с недо­верием на Огурцова.

– А разве вы сможете участвовать в деле? Ведь вы же со мной незнакомы. Мы с вами ни разу не виделись, ничего не ре­шили.

– Ничего и не надо решать!.. Я дело смотрел. Мне все ясно.

– Зато мне неясно!.. Ну, ладно!.. Так как же вы будете строить защиту?

– Разве сейчас это можно предвидеть?! Посмотрим по ходу процесса... Я вам прямо скажу, Андрей Алексеевич, – не хочу вас дезориентировать! – положение ваше серьезное! Обвинения очень тяжелые! Но я надеюсь на суд. Он учтет ваши юные годы и пролетарское происхождение... Было бы очень неплохо – как говорят – повиниться. Повинную голову меч не сечет! Чистосердечно признайтесь во всем и попросите прощения. Это всегда производит на суд благоприятное действие. Надо только ему показать, что вы, в самом деле, раскаялись, что вы сожалеете о...

– Да вы сами-то слышите, что говорите?! – перебил побле­дневший от гнева Алеша. – Что вы мне предлагаете?!. Вы явно не знаете дела! Я ни в чем не повинен и хочу, чтобы меня оправдали... Кроме того, я не Андрей Алексеевич, я – Алексей Андреевич!.. Нет, такой адвокат мне не нужен!.. Я откажусь от защиты и буду себя защищать лично сам.

Огурцов растерялся.

– Ну, зачем же вы так?!. Вам же будет труднее... Я буду вам помогать...

– Спасибо! Не нужно!..

Алеша вспомнил рассказ Константинова о некоем деле. Все шло на суде к оправданию. Прокурор не сумел доказать объектив­ной, конкретной вины и цеплялся за аналогии, убеждал в макси­мальной вероятности, а защитник вдруг заявил:

– Да, товарищи судьи, подзащитный мой виноват, но прошу не судить его строго, так как действовал он, не желая вредить. Я прошу вас учесть его личность! Ведь он – выдвиженец, рабо­чий! Окажите ему снисхождение! Он еще может исправиться.

И суд – осудил невиновного.

Ильин заявил об отказе от адвоката. Суд отказ принял, вы­полнил все, что положено по УПК, и приступил к рассмотрению дела, и тут получился конфуз. Свидетели начали путаться. Ни­кто не мог вспомнить, что же такое Ильин говорил на совмест­ном собрании двух литкружков.

Cкажите, свидетель, что говорил он о Сталине?

– Что говорил?.. Он назвал его... кажется... квазивождем, – отвечает свидетель.

– Что значит – «кажется»? Так не годится! Окажите точнее! Без «кажется»!

– Я... точнее... не помню...

– Нет!.. Он о Сталине прямо-то не говорил. Он сказал: «Это – квазистихи!» – утверждает другой, – но было понятно, что он говорит о – вожде.

– Почему же?

– А так!.. – В зале сразу затихло. – Я, например, понял так.

– Разрешите вопрос! – поднимает руку Ильин. – Свидетель, а вы не могли ошибиться? Ведь понимание – вещь субъективная! Оно может не соответствовать истине?

– Может, конечно!.. Я не ручаюсь!.. Я понял именно так, но... может случиться, что понял неправильно. Вы ж говорили туманно. Один бог разберет, что вы хотели сказать.

При чем тут то, что я хотел?! Это – домыслы! А суду нужны факты!.. Что я конкретно сказал?.. Какие слова?

– Кто вас там знает – какие слова!.. Я не записывал...

Дело не вяжется. Судьи шепчутся между собой. Затем председатель встает:

– Суд удаляется на совещание.

И через десять минут: «Согласно статьям 302-й и 398-й УПК, дело – направить на переследствие».

И Ильина возвращают в тюрьму.

Он долго ждет, пока приедет машина, сидит в небольшой аре­стантской один и мысленно рассуждает:

– «В чем же все-таки дело? Ведь судьям «ясно-понятно», что обвинения не подтверждаются. Они обязаны были меня оправ­дать, но... не рискнули!.. Испугались чего-то!.. Неужели лишь потому, что инерция страха ежовско-вышинских времен тяготеет над ними?!. Ну, а что же еще?!. Они, наверное, думают так: «Поди оправдай!.. А потом сядешь сам!.. За тебя-то никто не заступится!.. Почему мы должны отдуваться за всех, мы что – рыжие, что ли?» Их, впрочем, можно понять: Военная Коллегия Верховного Суда СССР сочла обвинения неправдоподобными, но оправдать не решилась; направила дело на переследствие... Трибунал от меня открестился, не принял... А им, областным, как теперь поступать?!. Они полагают, вероятно, что органы госбезопасности сами должны прекратить производство. В стадии следствия! А те не желают! «Значит, – думают судьи, – за обвиняемым что-то такое да есть». Вот они и волынят, чтобы им ясно сказали, за что меня надо прищучить. Гадать-то они не хотят, а осуждать про­сто так, без причин, им, надо думать, теперь не позволено. Им нужны – основания!..»

Наконец, спецмашина пришла. Конвоир посадил Алексея в одну из кабинок и надолго ушел за другим арестантом. Пока он вер­нулся, между кабинками шел разговор, интенсивный и обстоятель­ный. И Алеша узнал про такое, что невольно схватился за воло­сы – пощупать, не встали ли дыбом. Он даже решил никому об этом не рассказывать.

Сызнова на переследствие! – только это сообщает он камере. – Не знаю, когда это кончится!.. Надоело до чертиков!.. А что, мне пожрать не оставили?

– Почему не оставили?!. Все как положено! Я даже обед твой подушкой накрыл, думал, под ней не остынет!.. – говорит Илья Пачин, подавая Алеше две миски. – Ешь!.. Тут баланда с капустой и каша-шрапнель, все как обычно. Ты, значит, лопай, а между глотками рассказывай!.. Как там?.. Что говорят?.. Ничего не слыхал?..

И Алеша не выдерживает и проговаривается:

– Слыхать-то я кое-что слышал... Краем уха, конечно... Мне в машине сквозь стенку шепнули... Однако столь невозможное!.. Бред какой-то!.. Может быть – провокация!.. Не хочу даже вспоминать, не то что рассказывать!..

– Как это так – не хочу?!. Что бы там ни было, ты все равно расскажи!.. Тем паче, мы люди взрослые: как-нибудь разберемся!

– Разберетесь вы! Непременно!.. Ладно, подумаем!.. Дай сна­чала поесть!..

Съев совершенно холодный обед, Алеша ложится на койку.

– Не говори ничего! – обращаясь к самому себе, думает он. – Пожалей свою голову! Мало тебе одного обвинения в камерной агитации?! Хочешь еще заработать статью?!. Заработаешь!..

Он молчит, но в него упираются три пары ждущих и умоляющих глаз. Они буравят его, доходят до мозга костей, и Алеша – ко­леблется:

– Какие у меня причины не доверять этим людям?!. Они не по­хожи на – тех! Мы вместе сидим так давно... Я их успел изучить досконально... Они не наседки – я в этом уверен… У меня раз­вилась подозрительность, ее надо перебороть!

Он долго не может осмелиться, но, наконец, решимость при­ходит. Алеша встает и садится.

– Хорошо!.. Так и быть!.. Расскажу!.. Но только  предупреждаю: за достоверность я не ручаюсь. Очень возможно, что это – брехня!

И Алеша сообщает о том, что услышал: «Польша не существует! Ее поделили между собой СССР и Германия... К нам от нее отошли Западная Украина и Западная Белоруссия... Началось это так: сначала СССР и Германия заключили между собой – где-то в августе прошлого года – договор о ненападении. Затем в Польшу с запада вторглась германская армия, а две с половиной недели спустя с востока удари­ли мы... В ответ на вторжение в Польшу Англия с Францией объ­явили германцам войну, а в конце сентября СССР заключил с фашистской Германией договор... о дружбе и общей границе! В Москву приезжал Риббентроп, его принимали Сталин и Молотов... Фотография фон Риббентропа, на которой он снят рядом с Сталиным, была напечатана в «Правде»...

Слушайте дальше... Из лагерей и из тюрем высылают в Германию немцев – и осужденных в Советском Союзе судами за шпионаж, и немцев-политэмигрантов, членов Германской компар­тии, коим в начале тридцатых годов, после прихода Гитлера к власти, СССР предоставил убежище... Ну, что еще рассказать?! Мы поставляем Германии множество разных товаров, – заключили какое-то соглашение! – а Англию с Францией называем агрессора­ми. Война между ними и немцами фактически не происходит, но зато мы – Советский Союз! – воюем с Финляндией... по-настоя­щему!.. Начали будто бы мы, и за это Советский Союз исключи­ли из Лиги Наций!..

Вот что я слышал! Предупреждаю еще раз: с меня за прав­ду не спрашивать... и не трепаться... Слишком уж все – фанта­стично!..

Шуберт молчит. Константинов опасливо смотрит на дверь. Пачин хмыкает носом и вдруг изрекает:

– Раз это так невероятно, то тем паче может быть правдой. Такое придумать нельзя!..

Все удрученно молчат. И снова медленно тянутся дни и недели. И снова не видно просвета.

Потом к ним приводят еще одного заключенного. Глебов Ге­оргий Петрович – так его зовут – медленно входит с набитым мешком на плече и растерянно смотрит по сторонам. Он в шапке-ушанке, в зимнем пальто, шея укутана теплым кашне. Словно бы окаменев, он долго стоит и молчит, не здороваясь. Ему предлагают садиться, снять вещи, спрашивают, кто он такой, но он продолжает молчать.

– Отстаньте вы от него, наконец! Человек не в себе! – про­износит Алеша.

– Тем паче он, наверное, глухонемой, – добавляет Илья.

Но Георгий Петрович все слышит и начинает – рыдать.

– Я думал... на волю... а меня... опять... привели!..

– Что ж теперь делать?!. – за всех отвечает Алеша. – Значит – такая судьба! Все мы такие несчастные... Да вы снимите ме­шок!.. Раздевайтесь!..

Глебов не отвечает. Он продолжает рыдать, и маленькие про­зрачные слезинки скатываются из его невыразительных глаз на не­бритые, жесткие щеки.

– За что?!. Что я им сделал?!. Всю жизнь испортили!.. Она и так у меня... – одно горе, одно отвращение!.. Будь она проклята!.. – причитает он, всхлипывая.

Алеша вздыхает: жалобы Глебова напомнили ему пушкинские строчки, и он вполголоса декламирует:

И с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,

Но строк печальных не смываю... –

Значит, такая судьба! Все мы такие несчастные! – повторяет он и вновь приглашает Георгия Петровича снять мешок и раздеться.

Глебов долго присматривается к обитателям ка­меры и, наконец, поверив, что его никто не ограбит, кладет ме­шок на пол, аккуратно снимает пальто и, сдувая с него пылинки, вешает его на выступающую кверху рукоятку коечного замка.

– Надо быть аккуратным, – все еще всхлипывая, поясняет он свои действия, – иначе не проживешь!

Из последующих разговоров выясняется, что Георгий Петрович, в прошлом завканцелярией райисполкома, сидит третий год, что его обвиняют в терроре, так как он, обсуждая с друзьями плохую работу председателя РИКа, сказал саркастически:

– Бездельник!.. Убить его мало!..

Глебов два раза уже побывал в трибунале, но пока что безрезультатно. И сейчас его дело опять направлено на переслед­ствие.

– Я, конечно, сказал... но какой же это – террор?!. Это ведь так говорится. Это – присловие!..

В камере – хохот.

– Что вы смеетесь, когда надо плакать?!. Ведь это – тра­гедия!..

Смех становится громче, и надзиратель стучит ключом в дверь.

– Тише, там! Тише! Кому я сказал?!.

На следующий день, утром, когда раздается привычный воз­глас раздатчика: «Хлеб получайте!», Глебов первым кидается к двери.

– Горбушку! Мне сегодня горбушку! Я из той камеры, там была моя очередь!

Коридорный спокойно кладет на открытую форточку пять па­ек хлеба. Среди них – ни одного горбыля.

– Это уж сами делите!..

– Мне горбушку, горбушку! Я из той камеры... сегодня была моя очередь!..

– Перестаньте скулить! – обрывает его Константинов. – Ви­дите, нету горбушек!.. Кроме того, здесь своя очередь! Здесь не «та камера»! Вы же, как новоприбывший, в хвост становитесь!.

– Почему это в хвост?!. Незаконно!.. Очередь переходит...

Люди смеются.

– Знаете что? – улыбается Шуберт. – Нас теперь пять человек. Хозяйство стало большим. Нужен завхоз, а то не управимся. Давай­те назначим, как было когда-то в монастырях, отца-хлебодара. Пусть получает на всех и раздает по порядку. Он и очередь будет блюсти, и горбушки делить. А то у нас все анархично!.. Кого же назначить?!. Я предлагаю Илью Николаича Пачина. Он человек справедливый... Еще поясняю: мне лично горбушек не надо, мне с моими зубами они не подходят, а вас всех Илья не обделит... Сог­ласны?

Все соглашаются. Только Георгий Петрович пытается оговорить.

– В принципе не возражаю... Но сегодня была моя очередь... Это надо учесть... завтра горбушку дать мне...

– Не плачь! Не обидим! – говорит Илья Николаевич. – Я смот­рю на тебя, удивляюсь: гладкий такой, камнем не расшибешь, а за каждую кроху хватаешься... Изголодался, видать?!. Ладно, ешь на здоровье. Получишь горбушку! И не одну! Я свою тебе тоже отдам. Мы теперь не особо нуждаемся.

И снова тянется время. Люди больше молчат. Говорить решительно не о чем. В камере холодно, сыро, мухи все передохли: зима. Делать нечего. И только порой улыбнется тоскливо Алеша, когда Шуберт, еще не попробовав принесенный обед, шутливо попросит Илью:

– Отец-хлебодар, давай, соли кашу! Она на вид не соленая!

Шуберт, как правило, не ошибался. Соли в тюремной еде чаще всего не хватало.

Монотонность изредка прерывалась получением передач. Они, даже без всяких записок и писем, являлись известием с воли. Список продуктов – и только. Но почерк жены или матери. Значит – жива, значит – здорова, значит – не забывает. А если еще ухитрится она в перечень вставить два-три неположенных слова, напишет, к примеру: «Сыра оляцелует – 200 граммов», или «Зубной порошок митяздоров – 2 коробки», то взволнованный арестант будет считать, что приобщился к сво­боде.

Теперь передачи шли аккуратно. Их получали Алеша, Пачин и Шуберт. И щедро делились со всеми, особенно с Глебовым. Счита­ли, что он голодает, так как Георгий Петрович вылизывал миски, собирал крошки хлеба, а когда получал свою порцию пищи, неизменно просил у раздатчика:

– Добавь хоть немножко! Ты мне опять не долил!

Раздатчик всегда отвечал:

– У прокурора проси!.. Он – добавит!

Глебов отходил как побитый, а назавтра снова выпрашивал:

– Добавь хоть немножко!.. Ну, что тебе стоит?!.

И вдруг ему принесли передачу. Масло, сало, копченая рыба, сахар, колбасы и целый кошель сухарей. И все в громадном объеме. Георгий Петрович принял продукты, сличил их количество с перечнем, еще раз проверил, пересчитал и только потом расписался, а когда надзиратель ушел, завернул передачу в какую-то марлю, крепко связал и аккуратно запрятал в свой необъятный мешок, предварительно достав из него старый – минимум годовалый! – за­пас сухарей и соленого сала.

– Надо на всем экономить! – сказал он. – На всем!.. Иначе не проживешь!.. Хотите, я вас угощу? – он поднял кусок пожелтевшего старого сала. – Отрезать бы чем...

Все отказались. Только один Константинов спросил:

– Георгий Петрович! Зачем вам столько припасов? Вы лучше их ешьте теперь. А то на этап попадете, и – амба! Урки все отметут, до последнего грамма.

– Как на этап?!. – вскрикнул Глебов. – За что?!. Что я сделал?!.

– А за что вас держат сейчас?!. Все равно – что-нибудь сочи­нят и приштопают.

Глебов обнял мешок и заплакал.

 

XI

 

Тысяча девятьсот тридцать девятый год прошел для Моргунова как будто неплохо. О рас­стрелах не объявляли. Кашкетин не возвращался. Через Рудник прошли осужденные, коим смертную казнь заменили простым зак­лючением. Они пробыли в ОЛПе недолго, но кое-что все же ус­пели порассказать. Александр Сергеевич узнал, как создавалось их дело и как тяжко сидеть «под вышкой». В эти дни услышал он также о Кучине и о других и успел подружиться с Пергаментом. Когда же того, как всегда неожиданно, угнали в Сангородок, Моргунов ощутил пусто­ту и печаль.

Но – ненадолго: тяжелый труд в шахте и колготные дела бригадира отвлекали от неположенных чувств. Да и некогда было. Несмотря на отсутствие времени, несмотря на усталость, Александр Сергеевич начал упорно учиться. Обнаружив среди книг, что ходили в кругу заключенных, «Разработку месторождений по­лезных ископаемых» профессора Л.Д. Шевякова, он начал ее изучать – и увлекся.

Книга открыла глаза на сущность горного дела. Она читалась легко и в скором времени стала подспорьем в работе.

Моргунова на шахте ценили. Его люди работали дружно, и ему всегда удавалось выводить им высокий процент выполнения норм, а от процентов шло и питание. Работяги его уважали, руководст­во считало «способным организатором». Почти все время бригада Алек­сандра Сергеевича числилась лучшей на шахте, и это давало ей преимущества в быту. Иногда для нее по отдельным нарядам даже привозили в ларек сахар, махорку и спички; в барак, занимаемый ею, клопоморы ходили в два раза чаще обычного.

Жить было бы можно, но очень терзала плохая кормежка. В этом году в Воркуте еще боль­ше, чем в прошлом, недоставало продуктов. Сильно хромало снаб­жение: отзывались аресты тридцать седьмого и тридцать восьмого годов, они изъяли работников с опытом и привели этим самым си­стему поставок в негодность. Повсеместно царил ералаш. Всюду была бестолковщина. Снабжать тоже надо уметь, а те, кто сменял изымаемых, не обладали достаточным опытом и потому не умели крутиться в тяжелых условиях. Немудрено, что они прозевали все сро­ки, и пароходы ушли из Архангельска много позднее, чем нужно. А природа их дожидаться не стала. Наступила зима, грузы до мес­та дойти не успели и по дороге замерзли на плесах Усы и Печоры. Погибли почти целиком и картофель, и свежие овощи; рыба, мясо и крупы тоже застряли в пути. Задержалась и техника. Воркута ос­талась почти что ни с чем и жила очень скудно за счет крайне убогих запасов.

И снова, как в прошлом году, в котлы заключенных пошли, в основном, лишь мука и ее производные: хлеб, затируха, галушки, пирожки без начинки, мучная подболтка. Соленой трески – одного из главнейших продуктов питания в лагере – отпускали на кухню едва ли полнормы, уменьшились также и порции каши. И результаты не задержались. Работяги стали болеть и слабеть. Их донимала цинга и пеллагра. Суррогаты лекарств и еды не могли заменить полноценных продуктов, не оказывал нужного действия и внед­ряемый сверху «хвойный экстракт» – настой на иголках сосны или ели, завезенных на Воркуту специальным оленьим обозом.

Люди слабели и гибли, но продолжали работать. Их тяжелый, безрадостный труд овеществлялся здесь в тоннах добычи и мет­рах проходки. Тонны и метры давались недешево. Тела работяг истощались, а мысли скудели. Шахта их поедала. И все же они не сдавались и жили не только проходкой и «добычей». Они размышляли и думали. Их интересы восходили к судьбам страны и планеты. После работы они возвращались в бараки и слушали радио. А оно, затихая в магнитные бури совсем, хрипя и свистя в остальные периоды, все же сообщало о многих событиях в мире. Этот год оказался на них урожайным. Заключенные слушали и – вол­новались.

Да и как же остаться спокойным, услышав о XVIII съезде, о том, что Жданов и Берия говорили на нем о каких-то тайных врагах, пробравшихся в органы НКВД («Может быть, эти враги нас сажали?!»), или о том, что мятежники взяли Мадрид, что Испания стала фашистской? Как же не волноваться, услышав об оккупации немцами Чехословакии, о захвате ими же Мемельской области, о реальной угрозе с их стороны «польскому коридору», о расторжении ими морского англо-германского пакта, или об их же военном союзе с Италией, вторгшейся сорока пятью днями ранее в соседнюю крошку Албанию?!

Все в Советском Союзе считали германский фашизм потенци­альным противником номер один, коварным и злобным врагом; все его опасались, все готовились к битвам и, повторяя слова популярнейшей в то время песни: «Если завтра война...», пола­гали, что речь в ней идет о Германии, и поэтому неожиданный пакт о ненападении, заключенный с Германией 23 авгус­та 1939 года, произвел на непосвященных зека оглушающее впе­чатление. Никто из немногих друзей Моргунова его не одобрил, но забыть осторожность, забыть об «очах и ушах государевых» они не посмели. О пакте не говорили, его не обсуждали, о нем толь­ко думали, думали молча, и внутренне переживали.

Еще не унялись волнения, еще не остыли разгоряченные стра­сти, когда новые взрывоподобные факты добавили жару в огонь. Они появлялись стремительно, как метеоры. Ликвидация Польши как государства, война Парижа и Лондона против Берлина, присоединение Советским Союзом западных областей Белоруссии и Украины, договор о дружбе и о границе с Германией, наши поставки фашистам сырья и продовольствия, англо-французский протест против них, наш непонятный ответ, письма Рузвельта, речи Гитлера, доклад Молотова о внешней политике СССР и о новом значении слов «агрессия» и «агрессор», пак­ты с Литвой, Латвией и Эстонией, война с Финляндией, решение Лиги Наций, «Краткая биография Сталина», его шестидесятилетие, поток поздравлений – на первом месте от Гитлера! – и ответы Сталина – в первую очередь Гитлеру!

Напрягали уши сексоты, во все глаза приглядывались легавые, на вкус и на ощупь пытались ловить стукачи. Но затаился народ. Ни звука! Ни взгляда! Осторожность превыше всего!

Даже в зем­лянке у Гольденберга, куда заглянул Моргунов и где они оставались с глазу на глаз, едва слышно звучали приглушенные их го­лоса.

– Ну?!. Что ты скажешь?!. – спросил Александр Сергеевич.

– Вероятно, то же, что ты!.. – плечами пожал Гольденберг. Обвел взглядом землянку, вышел за дверь, огляделся, вернулся.

– Нет никого!.. Однако... стоит ли нам обсуждать положение, предаваться мечтам и раздумьям?!. Все равно мы – бессильны... Давай, Александр Сергеевич, лучше молчать!.. Подождем, погодим!.. А там – будет видно... Согласен?!.

– Что ж теперь делать! Придется!.. Но я никак не пойму, что к чему и зачем в этом мире!.. Гитлер и Сталин!.. Совместные дей­ствия?!. Как это можно?!.

– Я знаю не больше тебя... Но... мы же условились?!. Давай-ка, чем бедовать, лучше выпьем чайку!.. Настоящего!.. Из столовой вольнонаемных!..

– Нет! Я уж лучше пойду... Чем терять время зря – почитаю.

И ушел, тайно сердясь, но понимая разумность поступков столь осторожного Льва.

А события все нарастали.

Наступил Новый год. Радио передало, в обзоре газет, ново­годнее послание Гитлера, оперсводку штаба Ленинградского военного округа и сообщение о том, что 31 декабря тридцать девято­го года, в 2 часа 20 минут, сдали в эксплуатацию Большой Фер­ганский канал имени Сталина. Двести семьдесят километров канала – шириной 25–30 метров и глубиной четыре – строили только 45 дней! На стройке работало сто пятьдесят с лишним тысяч кол­хозников, жителей Узбекистана.

«Канал останется в веках памятником богатырской силы узбек­ского народа, ставшего подлинным творцом своей судьбы», – гово­рилось в корреспонденции.

– Сорок пять дней?!. – поразился Александр Сергеевич. – Та­кое возможно только у нас!

Он наглядно представил себе огромную массу народа – полто­раста тысяч колхозников, расставленных вдоль размеченной ранее трассы, – и быстро в уме подсчитал объемы работ.

– Это выходит... почти что пять кубиков в день в среднем на каждого! Ничего себе норма!.. Нечеловеческий труд!.. Но ведь сделали!.. Сделали!.. – со смешанным чувством ужаса и восхище­ния думал он, рисуя в воображении картину работ на канале. – Вручную! Лопатами! Тачками! Без бульдозеров, без экскаваторов, лошадьми и верблюдами! Да!.. Такое возможно – только у нас!..

Весть о неслыханной стройке взволновала его. Он хотел было тут же ответить на «вызов» «днем повышенной добычи», но члены бригады не поддержали его.

– Для чего это нужно – рвать животы?! И, кроме того, ты не суйся, раз нет директивы. Еще попадешь в непонятное!.. Там, наверху, лучше знают, как, когда и на что отвечать...

И Моргунов замолчал.

А репродукторы не умолкали. Сообщения с финского фронта перемежались другими. Закончился дрейф ледокола «Седов» – восемьсот двенадцать суток во льдах! Есть от чего взволноваться! Заключили хозяйственный пакт между Германией и СССР. Снова переживания! Трудовая победа в Таджикистане: Большой Ферганский канал продли­ли от города Канибадама до Ленинабада – за 15 насыщенных добле­стью дней полсотни тысяч трудящихся прокопали в зимних тяжелых условиях еще ни много, ни мало, а семьдесят девять километров но­вой, большой, рукотворной реки! А вот и тревожная весть: Германия отказалась от подписанной ею конвенции о ведении подводной войны. Да к тому же еще изложения – очень подробные! – речей бесноватого фюрера, Гитле­ра. Не успели продумать, что это значит, как – словно гром среди ясного неба – мирный договор между Финляндской республикой и СССР. К нам отошел ряд территорий и городов. А затем, как од­но к одному, германская «Белая книга», Ван Цзин-вей и Япония, немцы вторгаются в Данию, а затем и в Норвегию, и туда же – англо-французский десант. Это начало активной войны.

Первомайский приказ Ворошилова так подводит черту под прошедшим: «Дальновидная и умная политика нашей партии и правительства под руководством товарища Сталина избавила нашу страну от войны на Западе, в которую нас пытались втянуть англо-французские импе­риалисты».

И все газеты вторили: «Хотели втянуть нас! Какие зловредные гады! Слава Сталину: он не позволил!»

Десятого мая война на Западе разгорелась всерьез. Германские части вступили в Голландию, Бельгию и Люксембург. Чемберлен вышел в отставку. Премьером назначен Уинстон Черчилль. Неудачи союзников, их поражение, эвакуация через Ламанш, немцы взяли Дюнкерк и, десятью днями позже, – Париж!

А Красная Армия вступила в пределы Литвы, Эстонии, Латвии.

22 июня. Капитуляция Франции. Новый Компьен! Но с протиивоположным знаком. Там же и в том же вагоне, где была подписана капитуляция Германии в во­семнадцатом году, Петэн согласился на все: война прекращается, армия и флот демобилизуются, оккупируются две трети Франции, расходы по оккупации будут нести побежденные...

Значит, конец?!. Но – выступает де Голль: «Французы, ко мне!.. Проиграна битва, но не война... Еще ничего не потеряно... Мы будем сражаться... Да здравствует Франция!»

В мире сумятица, дым коромыслом, положение благоприятствует нам, и мы – предъявляем претензию на Бессарабию и северную часть Буковины. Румыния загнана в угол: сопротивляться она не сумеет, помогать же ей – некому, и она соглашается нам их отдать без войны. Да здравствует Сталин! Наши войска вошли в города Аккерман, Кишинев, Черновицы без всяких боев и без всяких потерь.

Внутри СССР – тоже большие события. Новый Указ вводит в Со­ветском Союзе вместо семичасового рабочего дня и шестидневной недели – восьмичасовой с семидневкой. Расценки и нормы меняются. Людей прикрепляют к работе. Самовольный уход – немыслимый ранее термин! – объявляется преступлением! Прогулы и опоздания – тоже! За них назначается кара! Тюрьма и исправтрудработы!

Прокурором СССР назначен Бочков; Панкратьев – «согласно собственной просьбе» – освобожден.

– Ну, а нам-то до этого что?! – спросил Гольденберг, ког­да Моргунов рассказал ему последнюю новость. – От лиц ничего не зави­сит, пусть их меняются сколько угодно.

– Дело не в лицах, а в том, что их смена – знак перемены политики.

– Какая там, к черту, еще перемена?! Как все шло сикось-накось, так и пойдет.

– Не скажи!.. Прошлый год был все-таки лучше тридцать восьмого!..

При этом Александр Сергеевич, по правде говоря, каким-то неведомым нюхом чувствовал, что назревают плохие события, однако прошло еще много недель, а в лагерной жизни все оставалось без изменений.

Зато перемены резко сказались в Орловском централе. Мака и Шуберта стали готовить в ОСО. Признаки этого не подвергались сомнению: срочная 206-я статья, фотография, дактилоскопия. А Алешу снова отправили в суд, в Спецколлегию. Он поехал туда с легким сердцем, действовал очень активно, вгрызался в сви­детелей и...

– Оправдать!..

Алеша даже чуть-чуть растерялся. Неужели он не ослышался?! Ему так сильно хотелось на волю! И вот – желанное произошло. Его оправдали!..

Значит, все кончилось?! Тюрьмы, пытки, допросы, одиночки и общие камеры, терзания карцера, грубость и изде­вательства, попытка покончить с собой, голод и «руки назад!» – неужели все это теперь уже в прошлом?!

«Люди! Известно ли вам, какое великое счастье – вдруг оказаться оправданным?!.»

Но как это тяжко досталось!.. Три года!.. Сколько он вынес, сколько перетерпел!.. И он вспоминает стихотворение, написанное каким-то тюремным поэтом внезапно освободившемуся товарищу:

Свободен ты! Прошли три долгих года

Отчаяния, надежд, душевной пустоты,

И сколько раз во сне желанная свобода

Будила дерзкие и смелые мечты...

Сейчас Алеша выйдет из здания суда, счастливый, оправ­данный, гордый, свободный, зайдет в «новый старый острог», получит вещи и деньги, и – на вокзал, в Тулу, домой! Какое громадное счастье!

Он хочет выйти из-за барьера, но конвоир не пускает.

– Сядьте на место!.. Нельзя!..

– Но я же – оправдан!..

– Ну и что ж, что оправдан?! Конвой-то не снят!

– Почему?!

Алеша не может понять – почему? Он же помнит, как Ласин рассказывал: трибунал оправдал его однодельцев, и прямо с су­да их отпустили домой. А его – почему?!.

– Там узнаете! Приедете в тюрьму – там расскажут!..

Судьи ушли, спрашивать некого. «Странно, черт побери! Очень странно! Ведь я же оправдан!»

Но вот раздается коман­да: «Руки назад!», и Алешу ведут в «черный ворон». Он садит­ся в кабинку и думает: «Значит, снова по-старому: надо ждать, пока придет приговор!.. Ну, что ж! Ничего! Перетерпим! Теперь уж недолго!»

В тюрьме его принимает дежурный помощник начальника, смотрит бумаги:

– В камеру номер... К оправданным!..

Алешу ведут в конец коридора. Скрежещет замок, открывается дверь.

– Боже! Да здесь минимум сто человек! На голом полу, на асфальте... В чем дело?!.

– Сами не знаем. Нас всех оправдали суды, но теперь уже не выпускают, а приводят обратно и снова сажают сюда.

– На каком основании?

– Больше вы ничего не хотите узнать?.. Не смешите людей!.. О каком основании может быть речь?! Сажают, и все!.. Никако­го закона!.. Вы вдумайтесь только в само сочетание слов: ка­мера – оправданных!.. Изящно? Не так ли?! Это неологизм, ко­нечно! Но великий русский язык может выдержать даже такое...

Настроение в камере хмурое. Обычный тюремный режим. Изо­ляция как у подследственных. Льгот никаких. Ни газет, ни жур­налов, ни книг. Кормят паршиво. Заявления не принимают. И не­известность – такая же!

– Что с нами будет?!

Прошло месяца два с половиной, и все стало ясно.

Людей стали вызывать в контору тюрьмы, давали прочесть Постановле­ние Особого Совещания при народном комиссаре внутренних дел СССР, приказывали расписаться, и переводили их, оправданных судами, но репрессированных ни за что ни про что постановле­ниями ОСО, в этапную камеру.

Подходит Алешина очередь:

– Распишитесь на обороте!

«... за участие в антисоветской группе заключить в ИТЛ сроком на восемь лет...»

– Позвольте! Какая там «группа»?!. Ведь я же оправдан!

– Да! Вас суд оправдал, но ОСО...

– За что же?!. Без всякой вины?.. Просто так?!.

– Это нам неизвестно... Вы распишитесь, что вам объявили!..

Ильин расписался.

– Будьте вы прокляты!.. Чтоб вам ни дна, ни покрышки!..

– А вы не ругайтесь! Мы тут ни при чем. Нам приказали вам объявить... Мы исполняем...

 

XII

 

Перенеся, после объявления ему постановления ОСО, длительное пребывание в пересыльной камере и неправдоподобно тяжелый этап, – сперва в арестантском вагоне, а после пешком, – с суровым орловским конвоем сначала, добродушным московским – затем, и вологодским, остервенелым от злобы, под конец, – Алеша Ильин очутился в начале апреля где-то в районе Мезени, на лагерной стройке большого завода, неизвестно зачем возводимого.

Алеша до места дошел совершенно больным и измотанным и первые несколько дней кантовался в бараке, леча потертости ног и усталое сердце, отвыкшее в годы тюремной неволи от лю­бых физнагрузок. Декаду спустя здоровье его, по диагнозу лагерных медиков, «вошло в хорошую норму», и Алексея спихнули в бригаду, рубившую двухэтажный бревенчатый дом Управления лаге­ря; она в основном состояла из плотников.

Рязанские, брянские, вятские и костромские, а также из многих других областей мужич­ки как бы срослись с топорами, которыми делали все. И бревна тесали на брусья, рубя их по нитке и по отбою; и сопряжения ставили – в лапу, в угол, в зуб, сковородником; и сложной фор­мы шипы вырубали; и гнезда под плоский брусочек и ласточкин хвост; и вязали замки, и подгоняли доску к доске, да так, что зазора меж них не увидишь на свет; и кружева вырезали из теса; и могли, при нужде, очинить карандаш или выбрить­ся так же, как бритвой. Топорами же, вместо ломов, крошили, при случае, крепкую почву, драли лыко, вбивали болты или гвозди. То­пор в умелых руках – инструмент для всего подходящий, универсальный; его применяют всегда и везде, и плотники ставят его высоко.

Когда культработник из КВЧ прочел им в бригаде «Каштанку», они возмутились. Там, как известно, Лука Александрович собаке сказал, что она – «недоумение»: «Супротив человека ты все равно, что плотник супротив столяра», – заявил он Каштанке, идя с ней домой.

– Чего?!. «Супротив столяра»?!.– прервал культработника кто-то из членов бригады. – Пьяная морда! Пса с человеком сравнял!.. Нешто так можно?!. Разве столяр лучше плотника?!. Это еще как сказать!..

Плотники с ним согласились. Свое дело они уважали и об этой профессии были огромного мнения. О «топорной работе» они рассу­ждали не так, как иные:

– «Топорная» – значит хорошая, точная, а поговорку придумал какой-нибудь токарь. Он в нашей работе не петрит, – считали они.

Алешу зачислили в эту бригаду, и он, так же, как все осталь­ные, начал махать топором. Но хотя он и очень старался, а выра­батывал меньше других: у него не хватало силенок. Поэтому с ним не хотели работать и проклинали его. Ведь зека получали питание по итогам работы бригады за каждую смену, все, что сделали за день всем скопом, переводилось в проценты от нормы и делилось, с учетом только разрядов, поровну всем. Индивидуальных замеров не делали. При этом, если кто вырабатывал меньше других, недо­работка его ложилась на каждого члена бригады, как бы прилежно тот ни работал. И Алеша от этих подсчетов морально страдал.

Жил он, однако, так же, как все остальные. Девятисотка и третий с премблюдом котел выпадали нередко. Алеша не голодал, постепенно втянулся в работу, похудел, но окреп, привык к топо­ру, и вместе с другими, когда было нужно, носил на себе по лесам и стремянкам тяжелые бревна – венцы. Биологию он вспоминал как нечто далекое, потустороннее, а Маруся и Пушкин сливались в его представлениях в нечто святое и нежное, несовместимое с лагерным бытом и тяжкой работой: они оставались где-то под спудом, в душе, глубоко-глубоко, и даже не снились во снах.

В лагере следует осторожно сходиться с людьми и с кем-нибудь быть откровенным. Нарвешься еще на сек­сота, а он любой разговор переврет; ты же иди, объясняйся, волнуйся, может быть – получай дополнительный срок! Всяко бывало: все­гда надо быть начеку.

И все-таки люди знакомятся, и привыкают друг к другу, и – на­конец – начинают дружить.

Так же случилось с Алешей. Он подружился с Ефимом Израилевичем Уманским – инженером-механиком мехмастерской, переведенным в бригаду строителей за отказ давать показания куму. Уманский работал в бригаде подносчиком леса к пиле, но так как он умел делать все, начальство частенько его призывало к разным домаш­ним работам. Испортилось что-то, к примеру, в швейной машине у жинки начальника ОЛПа, встали стенные часы, мясорубка сломалась, радио забарахлило, – Уманский, иди, починяй! Он и ходил по квартирам, чинил, и при этом ему иногда удавалось узнать кое-что о том, о чем заключенным не говорили, – и о текущих событиях в мире, и о лагерных но­востях. Делился он ими только с друзьями, соблюдая конспирацию. Он почему-то не унывал, надеялся на перемены, счи­тал, что они неизбежно наступят, и страстно мечтал возвратиться домой в Ленинград. Он ежедневно подсчитывал, сколько уже отсидел, и сколько осталось срока.

В противоположность ему, Алексей на жизнь смотрел слишком мрачно и ни на что не рассчитывал. Он не думал о том, что переме­ны возможны, и не верил, что снова увидит и мать, и отца, и сест­ренок. Конец его срока маячил где-то вдали, в непроглядном тумане. Ему оставалось больше, чем он отсидел. «Ну, а что будет дальше?!»

Чудо, допустим, свершилось: его отпустили. По амнистии снизили срок или еще как-нибудь. «Что стану я делать на воле?.. Как жить?.. Кому я там – человек без специальности – нужен?! Да еще с судимостью, срок отбывший!»

Перспектива пугала его. Временами казалось, что при его положении, кроме лагеря, некуда будет и деться, и что в лагере, в сущности, тоже жить можно. Пусть работа тя­желая, но... Ни о чем не заботься: ежедневная пайка, и третий ко­тел, и хорошее место на нарах. Все подается готовым. В КВЧ регу­лярно приходят газеты, радио не умолкает, день проходит за днем, человек ко всему привыкает.

– Незачем думать! Авось как-нибудь проживу! Срок подойдет, а дальше – что Бог даст!

И вдруг разразилась гроза. В барак прибежал, без кровинки в лице, возбужденный Уманский и, забыв осторожность, воскликнул:

– Ребята!.. Война!.. Германия – Киев бомбит!..

Все повскакали и окружили его.

– Ты что, Ефим? Аль рехнулся?! – спросил его старший десятник, Мордовцев, когда-то работавший вместе с Уманским. – Какая такая война?!. Или шутишь?!

– Этим не шутят! – ответил Уманский. – Война настоящая!.. Немцы напали на нас... Я только что слышал английское радио... У начальника ОЛПа вышел из строя приемник... Я его исправлял... Он по-английски не петрит... вот я и слушал... При нем!..

Толпа поредела. «Лучше исчезнуть, а то попадешь в «хитрый домик»: «Слышал, а не сообщил?!. Почему допустил, чтобы Уманский вел агитацию?!» Он ведь мог ошибиться, а ты – отвечай!.. На кой это надо?!. Подождем, пока наше, советское радио скажет!»

Вечером слушали очень внимательно, но ничего не узнали. Ни­чего наше радио не объявило. А назавтра оно не работало вовсе... Ни в одном из бараков!.. Нигде!..

А потом в лагерь вступила война.

И то ли так предусмотрено было мобпланом, то ли излишне усердствовал опер, но изменения больно ударили всех. Ужесточился режим. Отменили все пропуска. Стали водить под конвоем и тех, кому до сих пор разрешалось, в связи с их работой, передвигаться свободно в пределах промзоны – внут­ри оцепления. Лагерь старались вообще отрезать от внешнего мира: не пропускали газет, отключили все радиоточки, запретили и пере­писку. Писем из ОЛПа не отправляли, а приходящую почту, не изве­щая о ней адресатов, сдавали в оперотдел, в распоряжение кума.

Жители зоны могли полагать, что их позабыли, что их родные по­гибли, что жизнь на Земле прекратилась совсем. Они обращались с вопросами к вольнонаемным работникам лагеря, к конвоирам и вохровцам, к начальникам УРЧа и КВЧ, но эти молчали и делали вид, что им ничего не известно. Пробить изоляцию не удавалось.

Внутрилагерный быт посуровел. Участились внезапные шмоны, обра­щение стало грубее, поверки тягучей и строже. Настроение в ОЛПе день ото дня становилось все более мрачным.

Но важнее всего – ухудшилось резко питание. Если раньше «стахановцы», то есть те, кому выводили по сто тридцать и боль­ше процентов на брата, получали относительно сытный котел и де­вятьсот граммов хлеба на день, то теперь максимальная пайка уменьшилась до шестисот. Почти вдвое снизилась мера приварка. Вместо обычных ста граммов крупы стали давать шестьде­сят, а еще через несколько месяцев и эту голодную норму снизи­ли до тридцати, редкое ранее мясо исчезло совсем, полноценный картофель и овощи заменили зеленым капустным листом, направляв­шимся в прошлом на корм скоту или в помойку, в отходы, и под конец даже пшено и овсянку заменили могаром.

На тяжелой работе такое питание – гибель. Оно быстро сводит в могилу даже здоровых и сильных людей, а обитатели зоны почти что все «обезжирены»; процесс истощения их протекает намного быстрее. Люди уже через месяц стали слабеть и вырабатывать мень­ше обычного. Если в июне четверо брали на плечи большое бревно, свободно вносили его по лесам на второй или третий этаж и сразу же шли за вторым, то в августе точно такое бревно с колоссаль­ным трудом поднимали шесть человек и, втащив его на этаж, тут же ложились передохнуть.

А дальше пошло еще хуже. Лето еще кое-как перебились, но вот пришла осень с ветрами, дождями и снегом. К недоеданию прибавился холод. И хотя в сентябре вновь появились газеты и радио, и снова пошла переписка, самочувствие заключенных все ухудшалось и ухудшалось. До тех пор, пока о ходе войны люди не знали совсем ничего, мно­гие думали, что Советский Союз победит очень быстро, может быть, даже молниеносно. Все помнили, что изрекалось когда-то: «Чужой земли не хотим, но и своей... ни пяди не отдадим», а если придется сражаться, то «битвы будут вестись на вражеской терри­тории». И вдруг – такой ужас! Фашисты стоят под Москвой, Киев они захватили давно, война ведется и в Крыму, и под Харьковом, и под Ленинградом. Страна напрягает все силы, чтобы только от­биться, оборониться... Как это так?!. Немыслимо и непонятно!..

Сводки Советского Информбюро не давали возможности выяс­нить, что происходит на фронте. Они сообщали о героизме отдель­ных частей и отдельных красноармейцев, о местных удачах, дос­тигнутых ими, о «направлениях», на которых ведутся бои. Судя по ним, мы отдали немцам чуть ли не половину – а может быть, даже и больше! – европейской части СССР, и все еще отступаем. «Что же будет дальше?!.»

В ОЛПе внезапно открыли прием заявлений от тех, кто хотел бы пойти добровольцем. Он вызвал патриотический взрыв. Просьбы отправить на фронт писали чуть ли не все поголовно. Их принима­ли без каких бы то ни было ограничений. Заключенные ожили, но – ненадолго: в армию взяли лишь нескольких бытовиков и двух или трех уркаганов. Остальных, надо думать, посчитали «пятой ко­лонной». Всех их оставили в лагере.

– Работайте лучше!.. Сражайтесь за выполнение норм!.. Вы этим докажете преданность... – говорили им в КВЧ.

Но истощенные люди не в состоянии были работать по-прежне­му. Производительность падала. Процент выполнения норм неуклон­но снижался, а вместе с ним понижались и вес паек хлеба, и каче­ство пищи. В довершение бед прекратились посылки из дома: во-первых, почта их принимать перестала, во-вторых, родные – на воле – сами стали нуждаться отчаянно, и помогать никому не могли. И во второй половине зимы началась доходиловка.

Люди болели и истощались, а их еще доводили, как невыпол­няющих нормы, совершенно голодными первыми, а то и штрафны­ми котлами. Свою пайку – четыреста граммов непропеченного черного хлеба – люди съедали мгновенно. Ведь всегда сохраня­лась опасность, что если не съешь ее сразу, то урки отнимут остаток. И, кроме того, сил не хватало делить ее на два при­ема.

Все мысли и все разговоры зека сосредоточились лишь на еде: вспоминали о том, что и когда они ели, как отрезали кус­ки от буханки, не думая, сколько в них граммов, как вкусны домашние щи, как приятно съесть миску гречневой каши, сдобрив ее молоком или маслом. «А мясо!.. Кусок натурального мяса! Обжаренный или вареный!.. Мечта!.. А сало!.. Господи, сало!.. Шпик, толщиною в ладонь, – чисто белый или слегка розоватый!.. Ведь мы его ели, ели когда-то! И не умели ценить!.. А теперь…»

Голодуха толкала на все. Кто-то провозгласил: «Жрать мож­но все, что душа принимает». А душа не гнушалась ничем. На кострах варили похлебку из листьев и почек деревьев, благо весной они появились опять, ели траву и кору, но от них начинался кровавый понос, а за ним наступала почти неизбежная смерть.

Гибель от истощения стала обычным явлением. В первую очередь на тот свет уходили курящие, так как они зачастую меняли последнюю пайку на несколько штук папирос или на ще­поть махорки. С утра и до вечера люди искали, чего бы поесть. В бригаде, в которой работал Ильин, работяги – не урки, а те, кто недавно входил в категорию «лучших людей»! – поймали со­баку начальника УРЧа, зарубили ее топором, разделили на час­ти, слегка обожгли на костре и съели вместе с остатками шер­сти. И Алеше дали кусочек, и он не побрезговал им, а сжевал его с радостью и долго обгладывал кость. И тогда же в одной из бригад пропал заключенный. Его искали везде. Не нашли. Ре­шили, что он «оборвался с концами», но неделю спустя на участ­ке, где постоянно работали урки, возле останцев костра, нашли одежду пропавшего и куски человечьих костей, изрубленных топо­ром. «Убежавшего» – съели! В этом сомнения не оставалось.

Доложили начальству. Разразился огромнейший шухер, начались повальные обыски, допросы и следствие. Из Управления лагеря при­езжала комиссия, ходила, смотрела, давала инструкции ВОХРу, арестовала кого-то из бандитов-рецидивистов, увезла их под сильным конвоем неизвестно куда, и – отбыла восвояси. На нее возлагали большие надежды, но все осталось по-старому: кормежка ничуть не улучшилась.

Люди стали умирать. Из зоны каждый день вывозили трупы обо­зами, но ОЛП не пустел, его пополняли этапы вновь приходящих; однако и эти, отработав месяца два или три, превращались в по­крытые кожей скелеты.

На доходяг стало страшно смотреть. Они шатались от слабости, мягких мест у них не осталось, сидеть они не могли, так как ко­сти давили на кожу и причиняли страдание, кожа их посинела и высохла, поверхность ее шелушилась.

И Алеша Ильин тоже дошел до предела.

Он доживал свои дни на «сплошняке» – общих нарах барака, объявленного стационаром. Здесь все лежали вповалку, в одежде, в бушлатах и телогрейках, в ватных брюках, без простыней, без белья. На днях опять при­езжала какая-то группа сытых военных персон. Она провела комиссовку и обнаружила в ОЛПе на две с половиной тысячи душ толь­ко сорок два трудоспособных зека – бригадиров, нарядчиков, канцеляристов, поваров и рабочих на кухне. Весь ОЛП объявили больницей, людей перестали водить на работу, и Алеша лежал, вставая только затем, чтобы дойти до параши или принять миску супа и пайку.

Смерть всегда неопрятна и неприятна, а смерть от пеллагры и истощения – вдвое. Терзает понос, и нет сил дойти до уборной. Наступает апатия, мысли работают плохо. И безразличным стано­вится все. Даже не хочется есть.

Приплелся проведать Алешу Уманский. Он тоже качался от сла­бости, но ему было все-таки легче, потому что на частных квар­тирах начальства, где он ремонтировал разные вещи, ему иногда в благодарность давали поесть. В отсутствие мужа хозяйка сова­ла Ефиму кусок зачерствевшего хлеба или остатки вчерашней еды, а при особой удаче даже миску горячего супа.

Ефим сел к Алеше на нары и шепотом рассказал о положении в мире, о том, что Америка нам помогает, что мы побеждаем в Сталинграде. Алеша ответил с трудом, что ему на все наплевать, все ему безразлично, ни о чем не хочется думать. Он даже не мо­жет читать.

– Да! – ответил Уманский. – Пеллагра – ужасная штука! При ней не только теряются силы – оскудевают мозги. На днях меня вел из поселка стрелок, я еле тащился, а на дороге лежало брев­но, хотел я перешагнуть и – не смог: не поднимаются ноги! При­шлось лечь на землю и переползти... измучился черт знает как... а стрелок бревно – обошел! Там обходить-то было всего пять шагов... Почему ж я не домерекал?!. Значит – мозги перестали ра­ботать... Так что ты не один такой слабый. Держись!.. Я слы­шал, что положение скоро изменится. Питание будет улучшено. По­ступят продукты из-за границы. Нам пришлют по ленд-лизу. Говорят – получили инструкцию. Истощенных приказано вылечить и под­кормить... Некому стало работать!.. Бодрись, Алеша, бодрись! Фактически ты ведь не болен ничем... У тебя – истощение... только!..

И Алеша действительно приободрился чуть-чуть, но его истерзал и измучил голодный понос, и он до ленд-лиза не дожил. Че­рез несколько дней, темной ночью, он, никого не тревожа, тихо и незаметно скончался.

Соседи по нарам, пользуясь тем, что ле­жачих больных на поверку не поднимали, никому об этом не сказали. Два дня они на него получали питание и делили между со­бой, а потом одному показалось, что его обсчитали, и он разоз­лился и стукнул.

– Ничего, ничего! Зажретесь а то!.. – ответил он на упрек в доносительстве. – Пора и честь знать!.. Погужевались, и будет!..

Ему хотели ответить, подставить подножку, чтобы он пролил баланду, избить или даже украсть его пайку, но не успели. Пока совещались и думали, как и что предпринять, он умер от той же пеллагры.

 

XIII

 

К началу войны на реке Воркуте еще не было зон, огражденных колючкой. Людей сторожила сама Большеземельская тундра. И голод не так давал знать о себе, как в других лагерях, потому что нор­мы питания зеков, установленные для Заполярья, были несколько выше обычных и почти возмещали затраты энергии, расходуемой ра­ботягами. А когда в результате очередных неудач на войне стра­на потеряла Донбасс и Подмосковный бассейн, на Воркуту, как ис­точник снабжения углем, обратила внимание высшая власть, и жизнь заключенных стала относительно сносной; конечно – по лагерным меркам. Сверху пришла директива: рабочую силу беречь, – и угар подго­товленных загодя мероприятий мобплана быстро рассеялся.

Отношение к людям стало значительно лучше, их перестали держать на работах «до выполнения нормы», то есть по две и даже по три сме­ны кряду, и, хотя выполнение плана и норм оставалось законом их жизни, методы достижения этого сделались мягче и человечнее.

Новый единоначальник и Комбината и лагеря, Михаил Митрофанович Мальцев, грозный и беспощадный, са­модурством все-таки не отличался. Он уважал и ценил полезных и дельных работников и иногда поощрял их по-царски. Обладая огром­ным влиянием в НКВД, он имел право предоставления льгот, и по его предложениям – что бывало не раз! – ОСО снимало у избранных им заключенных часть их огромных сроков. Скидки бывали разно­образными, чаще всего небольшими: год–полтора, реже – три или пять, но в исключительных случаях скащивали и больше, и у зека появлялась надежда, что он успеет отбыть свой немыслимый ранее срок и станет опять человеком.

Мальцев, видимо, понимал необоснованность массовых репрессий. Он не испытывал страха перед «вредителями» и «террористами», не опасался «троцкисто-бухаринских» и всяких иных «шпионов и ди­версантов». Он доверял им на производстве руководящие должности, щедро давал пропуска, иногда разрешал жить за пределами зо­ны и даже совместно с семьей, предоставлял квартиры, сухие пай­ки и гражданскую одежду.

Происходило все это, конечно, нечасто и в масштабах не слиш­ком больших, но все-таки происходило, и – цель достигалась: лю­ди старались работать получше и поплодотворней, чтобы попасть в кандидаты на льготу; они посвящали работе себя целиком, и она шла у них как по маслу. Мальцев был тонкий и чуткий психолог, он замечал способных работников и решительно их выдвигал.

– Дерзайте! Творите! Проявляйте инициативу! – обращался он к инженерам и прочим специалистам. – Я гарантирую вам, что никто вас больше не тронет, никто не посадит и не арестует.

Такие слова подрывали сомнения и недоверие массы ни в чем не повинных людей, постепенно снимали у них ощущение горя и безысходности, вселяли надежду и возрождали уверенность в собст­венных силах и знаниях. Человек отвлекался от мысли, что у него впереди нескончаемые лагерные годы, что их не отбыть и не выжить, и вновь принимался за дело.

– Эх, была не была! Поработаем!.. Покажем, на что мы способ­ны. Авось, улыбнется Фортуна и нам, авось и нам выпадет счастье!

Среди замеченных Богом и Мальцевым оказался и Моргунов. Ему пришлось распрощаться с своим бригадирством. Мальцев, вероятно, из сводок, узнал об его показателях, приехал на шахту, вызвал к себе, побеседовал с ним, выяснил, кто он такой, и тут же назначил начальником нового, эксплуатационно-проходческого участка.

– Давай, становись горняком! Стране нужен уголь!.. А филосо­фию временно надо отставить... Да знаю я, знаю: у тебя окончился срок, ты все надеешься освободиться... Но... ведь сам понимаешь: в настоящее время не выйдет!.. Время не то!.. Придется пока что побыть... До особого распоряжения!..

Моргунов это знал. С началом войны освобождения кончились. Всем осужденным по пятьдесят восьмой, пятьдесят девятой и еще нескольким статьям, всем репрессированным «тройками» или ОСО пребы­вание в лагере или тюрьме продлевалось, может быть, до бесконеч­ности. «До особого распоряжения»! И это касалось не только тех, у кого срок кончался после начала войны. Освободившихся раньше ловили в пути и возвращали пешим этапом – где люди страдали и гибли! – назад.

– Что тебе нужно?.. Проси! – сказал в заключение Мальцев.

Александр Сергеевич очень смутился. И не знал, о чем попро­сить.

– Не стригите меня под машинку! – придумал он, наконец.

– Только и всего?! – усмехнулся начальник. – Пишите приказ! – обратился он к адъютанту. И тут же продиктовал:

– Моргунова... расконвоировать!.. Дать круглосуточный про­пуск... Назначить – шестой «Б» котел... Переместить из барака рабочей бригады в барак АТП. Заново выдать одежду 1-го срока и подогнать по фигуре... Разрешить носить длинные волосы!.. О ре­зультатах работы участка докладывать мне каждый день на ночных селекторных отчетах.

– Спасибо! – сказал Моргунов.

– Спасибо скажешь работой!.. Давай, приступай!

И Моргунов приступил.

Вот когда пригодилось все то, что он почерпнул из книг Шевякова и Бокия, из правил по безопасности горных работ, из оконченных им недавно курсов десятников, из бесед с инжене­ром из ПТЧ и с донецким шахтером Мануйленко. Оказалось, что самое главное – надо хотеть! А узнать все премудрости шахты можно не только в аудиториях Горного института, но и практически.

У Александра Сергеевича дело пошло. Его наблюдательность и деловитость, настойчивость, умение работать с людьми, уваже­ние к ним и забота о них взяли свое. Если раньше была на хорошем счету одна лишь бригада, то теперь заработал на славу участок: ему присуждались знамена и премии, через месяц-дру­гой он стал выходить на первое место по шахте.

Травматизм то­же снижался, однако несчастные, даже смертельные, случаи время от времени происходили. Самым тяжелым из них для Александра Сергеевича оказалась весной сорок третьего года внезапная ги­бель одного из его соэтапников, лучшего откатчика люкового участка, Николая Павловича Ревунова. Глупая и нехорошая смерть, которой могло и не быть.

Вообще говоря, Ревунову в шахте везло. Пять с половиной лет минуло с тех пор, как впервые спустился под землю он, бывший священник торопецкой Богоявленской церкви; сначала боялся всего: и темноты, и начальства, и газа-метана, и крепкого мата товарищей, и обвалов угля и породы, и криков: «Давай, поп, давай!», и взрывов, и шахтной воды. А потом попривык ко всему, стал знатным в среде заключенных шахтером, кое-чему научился и больше того испытал.

Три раза уже попадал он в аварии и под несчастные случаи. И выходил – все три раза! – сухим из воды.

В первый раз побежал он к стволу встречать коногона – дав­но уже в шахте на главных откаточных штреках работали лошади. Лава стояла: не подвезли порожняк. Ревунов хотел и посмотреть, что случилось, и, ежели будет нужда, пособить и ускорить рабо­ту. И надо же было случиться: разогнался состав под уклон, на­встречу отцу Николаю, и – забурился как раз на том стыке, возле которого встал Ревунов. Сошедшей с рельс вагонеткой тол­кнуло его на крепление, но – миловал Бог! – попал не на стойку, а в перебор, между ножками. И – уцелел!.. Отделался легким испугом.

Второй раз случилось похуже. Выехал он по уклону, на пан­цире, между двумя вагонетками, спрыгнул на верхней приемной площадке и – поскользнулся на ровной поверхности. То ли плюнул кто в этом месте, то ли от мокрого груза накапало и на морозе замерзло – суть не в этом. Не устоял Ревунов, качнулся и – под колеса! А состав на полном ходу. Если бы переехал его – никакой бы Бог не помог: остался бы он при самом лучшем исходе без ног, а могло и совсем задавить!.. Но – чудо свершилось! Опять ему повезло: вагонетка была неисправна, подшипники стерты, ко­леса не смазаны; соприкоснувшись с препятствием, они перестали вертеться, и – сдвинули с рельсов упавшее тело. Встал Ревунов, можно сказать, невредимым. Только ударился сильно и ноги в ко­ленях маленько прижал. Отдышался, однако, и в зону пошел на своих двоих.

В третий раз уцелел он при взрыве метана в откаточном штреке. Взрывная волна понеслась от забоя, сметая все по пути, выбивая не вровень стоящие рамы, и под люком, где обычно стоял Ре­вунов, натворила бог знает что: подняла в воздух груженый со­став, пронесла его метров на двести вперед и бросила на разли­новке, сложила попутно в гармошку став рештаков, выбила прочь камерную, обрушила породу, лежавшую на верхняках, и завалила нижний выход из лавы. А Ревунов-то как раз отошел оправляться. Стыдился он прямо на месте. Поскольку участок в этот момент не работал, подальше ушел и оказался на свежей струе. И – остался в живых.

И уверовал он в неуязвимость свою.

– Христос охраняет меня! – говорил, осеняя себя крестным знамением. – А все потому, что я верю в него. Спаси и помилуй меня, Богородица!

Впрочем, по правде сказать, об Иисусе Христе и святой Бого­родице он вспоминал по инерции: не приспособлены они к тяжкой под­земной работе. «На Бога надейся, а сам не плошай!» – гово­рила пословица, и Ревунов, понимая, что в шахте смотреть надо в оба, по возможности был осторожен. Да разве с готовностью всем помогать уцелеешь?!.

Кликнул его как-то механик на помощь: «Кабель – мол – помоги подтащить!»

– С полным моим удовольствием, – сказал Ревунов, ухватившись за кабель, а тот оказался пробитым, с очень плохим заземлением через четвертую фазу.

И отступился Христос от раба своего. Пошли триста восемьде­сят вольт через грешное тело и мокрые ноги священника в талую шахтную почву. И не стало откатчика... только охнуть успел!..

Выдали тело его на-гора, отправили в морг, там вскры­ли, составили акт, привязали железную бирку к ноге и закопали на той же Ерани, недалеко от почти сравнявшейся с зем­лей могилы Мельникова.

Погоревал Моргунов, да ведь толку-то что горевать: не вер­нешь, не воротишь!.. Да и некогда было вдаваться в свои ощуще­ния, некогда было переживать: шахта работает круглые сутки, вся­кой работы – по горло. Не успеваешь даже поспать. Тут не до чувств, не до скорби.

А за смерть Ревунова потянули механика. Тянули-тянули и бросили. Время военное, нового кабеля нет, а на старом латка на латке; оцинкованных труб тоже нет, заземляют на газовых, а они очень быстро ржавеют и теряют защитные свойства. Все это знают, а делать-то что?! Работать-то как-нибудь надо. К тому же механик – зека, у него почти двадцать лет неотбытого срока. Что с него взять?! И, кроме всего, убитый не вольнонаемный, а тоже зека. В лагере их пруд пруди, хоть каждый день убивай, а останется столько же!

 

XIV

 

Психологи не находят ничего удивительного в том, что чело­век запоминает кого-то легко и надолго, а других с трудом и непрочно. Они говорят, что это – особенность памяти, что в ней иг­рают огромную роль эмоциональные факторы, взаимодействие различ­ных видов ее, вовлеченных в процесс воплощения, субъективные свойства отдельных людей, ассоциативность явления, а также значительность последующих восприятий, иногда приводящих к амнезии первых.

На этот раз Моргунов не стал заниматься самокопанием и выяс­нять, почему он запомнил Горинскую с первого раза, почему продол­жал вспоминать, хотя за минувшие годы много воды утекло, много событий свершилось, и логично бы 6ыло забыть медсестру, с кото­рой когда-то, в дни умирания Мельникова, проговорил полминуты, а потом не видел ее до того, пока сам – в сорок третьем году – не попал на больничную койку с переломом ступни.

Как это было тогда? Полз Александр Сергеевич по лаве – полз снизу вверх – рядом с конвейерным ставом. Не нарушал ничего. Но работа в шахте – не сахар, она трудна и опасна. Будь ты хоть как осторожен, знай ты ПБ на зубок и соблюдай их неукоснительно, все равно – гарантии нет. Лично твоя безопасность зависит не от тебя одного, а от всех и от каждого. Без исключений! А разве за несколько сот че­ловек поручишься?!. Так вот: не нарушал Моргунов ничего, а лесогон упустил сверху стойку – а может быть, даже и не упустил, а пустил. Разлетелась она, как снаряд, и на переломе, где угол падения почвы становится круче, выскочила из рештаков, стукну­лась в кровлю и, отлетев, – по ступне Моргунову. Ступня – пополам, а Александр Сергеевич, поняв, что случилось, подумал: «Слава Богу, что так! А если бы по голове?!.»

Прямо из шахты попал он в стационар к Анне Павловне в руки. И вошла она в душу его, словно гвоздь, а застряла там накрепко.

Сначала Александр Сергеевич не придал значения мимолетному, как казалось ему, увлечению. Больно уж тривиально влюбляться в свою медсестру. Испокон веку считалось, что это банально. Он еще помнил, хотя был тогда малышом, как дома у них, в годы пер­вой войны, исполнялся однажды модный в то время романс: «Спасибо вам, сестра, за добрую услугу, для благодарности не нахожу я слов. Вы помогали мне как близкому, как другу, руко­водила вами к раненым любовь...»

Влюбился тогда офицер из романса в свою медсестру – вернее, в сестру милосердия. Так их в те времена называли. Александр Сергеевич помнил одну – в коричневом платье, с красным крестом на косынке.

Та война отгремела, зажили раны, разбитые кости срослись, а убитых похоронили. Отлюбили свое и офицеры и сестры, вышел из моды романс, и отошла, надо думать, в мир иной его исполни­тельница, восхитительная Иза Кремер. Но песня ее уцелела, и не только в изданных нотах, но и в памяти тех, кому довелось ее слышать.

– Банально, банально! – говорил Моргунов, вспоминая об этом. – И неразумно!.. Хотя... и правдиво, и жизненно!.. Но не мне же теперь вновь идти по истоптанным стежкам…

Однако, одно дело – рассуждать и делать разумные выводы. Тут-то мы все мастаки! А в жизни нередко бывает иначе: не уходи­ла из мыслей Горинская.

Все на свете проходит. Всему наступает конец. Проползли и недели стационара. Кости ступни, как им и надо, срослись. Александр Сергеевич начал ходить, а потом и работать. И снова участок его «загремел котелками на кухне», получая шестые котлы.

Воркута развивалась и строилась. По еще несданной в экс­плуатацию Печорской железной дороге регулярно шли эшелоны с углем для Ленинграда и Мурманска. Наладилась переписка с «Россией». Из письма Александр Сергеевич узнал, что Маруся окончи­ла свой биофак и работает где-то в Сибири. Она написала, что хочет приехать в побывку, но как это сделать, не знает: во время войны отпусков не дают. Слово «побывка» Моргунова внезапно резануло. Маруся ему говорила когда-то в Бутырской тюрьме, на свидании: «Я пойду по пути Трубецкой и Волконской!.. Поеду работать туда, где ты будешь!..» Теперь же только – побывка!

Александр Сергеевич опомнился тут же: «Что мне надо?!. Ведь это естественно. Я и сам уж не тот, кем был раньше. Кроме то­го – обстановка... Маруся и Воркута... Несовместимо! Она здесь была бы чужой». И снова он вспомнил Горинскую: «Она тут прижилась, она здесь своя, она все понимает!»

 

XV

 

Наступило 2 сентября 1944 года. Ворку­та справила десятилетие со дня выдачи первого эксплуатационно­го угля.

Впрочем, празднества по этому поводу пышностью не отличались. Стержнем их стал «день повышенной добычи». Ни фанфар, ни фейерверков. Но в ознаменование юбилея Михаил Митрофанович Мальцев расщедрил­ся: приказом по Комбинату «условно-досрочно» освободил к но­ябрьским праздникам двести пятьдесят пересидчиков, сроки ко­торых давно истекли. В числе освобожденных оказался и Моргунов.

«Условно-досрочно» – это не то, что освобождение просто. Уе­хать нельзя никуда. Все остается почти что по-старому. Чуть-чуть «согрешил» – например, не выполнил месячный план, допу­стил диспропорцию между подготовительными и очистными работами, производительность снизилась или повысилась зольность, или еще что-нибудь, что от тебя очень мало зависит, – ведь в горных ра­ботах первый по важности фактор – геологические условия, а они очень часто меняются, – и можешь назад загреметь. Продиктует, другим в назидание, Мальцев приказ: «За снижение темпов проход­ки и ухудшение качества угля водворить такого-то в зону!» И – кончилась радость! Снова ты – заключенный: будешь досиживать срок – отбытый фактически очень давно – «до звонка». А звонок – неизвестно когда: «до особого распоряжения!».

И все-таки, хоть и условно, а лучше: пища в столовой «веэн» (вольнонаемных – прим. ред.) – калорийнее, вкуснее; обслуживает официантка; на стол подаются тарелки, вилки, ножи. Это же надо подумать: вилки! ножи! Зарплата идет: самому ли истратить или родным посылать – ни­каких разрешений не нужно. Писем можно писать сколько хочешь и по любым адресам. Никто никакого отчета не спросит. Не надо хитрить и ловчить. Приятно! И получать нераскрытые письма – приятно, и о поверках не думать, и ходить куда хочешь: на тан­цы, в кино или в гости – было бы только свободное время!

А если еще тебе дали отдельную комнату!.. После стольких-то лет!.. Это почти то же самое, что очутиться в раю. Может гость или гостья прийти, заночевать у тебя: сам себе ты хозяин!.. Живи!.. Наслаждайся!..

А насчет «водворить снова в зону», – так ведь это же все-таки не обязательно. Будем надеяться, с нами того не слу­чится. Неужели нам выпадет столь неудачная доля?!. Авось туча пройдет стороной, уцелеем!

И надежд, надежд – без конца! Ведь все радикально меняется. Война, надо думать, скоро кончится. Наши войска бьют фашистов на их территории, наступают союзники с Запада, Гитлеру явно подходит капут. «Поскорей бы!..» Каждый считает, что после войны сразу поступит «распоряжение», освободят всех зека не «услов­но-досрочно», как раньше, а подчистую. «Выдадут паспорт, и ми­лости просим, езжай, куда хочешь, живи, где заблагорассудится!»

Моргунов тоже ждет и мечтает. Он вернется в Москву, посту­пит «по новой» в университет, засядет за Канта и Гегеля, за Фейербаха и Маркса. Он проработает Дюринга, надо ведь ясно по­нять, в чем ошибался почтенный профессор. Здесь это частично ему удалось, но брать надо глубже и обстоятельней... «Впрочем... зачем это все?! Стоит ли вновь начинать философию?!. Может быть, лучше заняться историей?.. Она интереснее и актуальнее!»

Интереснее?.. Да! Но в его положении и то, и другое, – ненужная роскошь! Кто его пустит в Москву?! Кто даст возмож­ность учиться?!. Надо лучше подумать о том, где устроиться вме­сте с Марусей. Это кажется невозможным. Если ей жить в Воркуте, то она превратится в домохозяйку. Здесь ей попросту нечего делать, негде работать.

Ну, а если все-таки попробовать совершить невозможное и добиться разрешения поехать самому?

«Кому я там нужен – философ с судимостью?!. Нет, сейчас ничего не решишь!.. Надо – ждать!»

Александр Сергеевич думает. О Марусе, о будущей жизни. Но мысли его несвободны, и в них, помимо сознания, вторгается образ Горинской. Она снится ему по ночам и мерещится днем... Наваждение?!. Ведь он ее, в сущности, вовсе не знает...

Моргунов растерялся. «Что же мне делать теперь?!.»

Ха! Что делать?! Надо – углем заниматься, а не мечтать! Стране нужен уголь! Много угля. С каждым днем возрастает потребность. Шах­та требует и жмет на все кнопки. Не реже раза в неделю орга­низуются «дни повышенной добычи». В эти дни прекращаются все «непрямые работы», закрываются все «канцелярии». Весь наличный состав и рабочих, и служащих спускается в шахту. Мобилизуются все веэн и зека, даже работники кухни и медики. Людей, от­работавших смену, гонят в шахту вторично: «Выспаться, что ль, не успеешь?!. Давай, поработай!.. День повышенной добычи!.. Не забывай про войну!.. На фронте, небось, тяжелее, там гибнут люди, а – ты!.. И не стыдно тебе?!. Поработать не хочешь!..»

И люди, не смея перечить, идут. Их провожает оркестр и, отыграв свои бодрые марши, всем коллективом спускается в шахту наваливать уголь, катать вагонетки, подтаскивать лес. А в шахте все музыкальные звуки сливаются в общее, единое, громоподобное «Давай!»

 

XVI

 

Зима. Январь сорок пятого года. Советские войска начали гигантское наступление по всей линии фронта от Балтийского мо­ря на севере до Карпат на юге. Они уже взяли Варшаву, освобо­дили Силезию, вышли к Одеру и Кенигсбергу, пересекли границу Германии, направляются к Берлину. Победы пьянят, и Воркута старается не отстать от страны. «Дни повы­шенной добычи» становятся все чаще и чаще. Они, подобно салютам, стали обычным ответом на удачные действия войск.

В массе других, мобилизованных в этот день в шахту, под землю спускается также и медсестра ОЛПовского стационара Анна Павловна Горинская. Ее посылают в первую смену – ночную. Днем она будет работать в больнице. Там подменить ее некем, но ей, быть может, между делом удастся вздремнуть.

В брезентовых брюках и куртке с чужого плеча, в резиновых сапогах и замызганной кепке, с аккумуляторной лампой на поясе Горинская подходит к дверке людского ходка и открывает ее. Вслед за ней в шахту, нарушая вентсхему, врывается воздух и с силой хлопает дверью. Впереди колышется добрая сотня огней. Это спускается смена: людской подъем снова вышел из строя, и люди плетутся пешком. Идти тяжело: бьет на­встречу струя влажного, душного воздуха, разъезжаются ноги на мокрых и скользких ступеньках, надо все время сгибаться, чтобы не стукаться лбом о просевшие кое-где верхняки, капает с кровли вода и журчит, протекая в канавку.

Дорогу Горинская знает: не впервой, слава Богу! Могла бы уже и привыкнуть, но сегодня, как и всегда, волнуется вновь. Она не может не думать о том, что земная кора создавалась мил­лионами лет из пылинок и атомов, но пришел человек и за очень короткое время, два–три года всего, напробивал в ней стволы и ходки, врезался в толщу ее и стал выдавать на-гора каменный уголь, преобразивший планету.

С каждым шагом все глубже и глубже, все древней и древнее слои, по которым идут ее ноги. Сколько лет, например, этому серому камню? Миллион или десять миллионов?.. Сто?.. Пол­тораста?.. Может быть, даже больше?!. Она содрогается от бес­конечности времени. Каким жалким мгновением кажется жизнь че­ловека, а от него, от мгновенья, еще отрывают немалую долю на тюрьмы и лагеря!..

Впрочем, некогда думать, надо идти. И она все идет и идет, боязливо хватаясь за поручни, а там, где их нет, за крепление. От напряжения и непривычки начинают подрагивать ноги. Она очень устала, еще не дойдя до рабочего места.

– Надо было поехать на порожняке, я зря испугалась... Ез­дят же люди! – мечтает она, но опять вспоминает, что неделю на­зад случился ужасный «орел»: лопнула сцепка, и четыре вагона орлом пошли вниз. Пять человек вовремя спрыгнули и уцелели, один не успел и погиб, а двоих покалечило. И она же их бин­товала.

– Нет, – решает она,– я уж лучше пешком, так безопас­ней.

Ноги дрожат все сильней, но ходок наконец-то кончается. Анна Павловна спускается в штрек и, направляясь к участку, про­ходит мимо нижней приемной площадки ствола. Это – рудничный двор. Он хорошо освещен. На нем ожидают подъема несколько де­сятков груженых углем вагонеток. Коногоны и плитовой оживлен­но беседуют и матерятся. У очередного «каната» – у вагонеток – стоят готовые к ним прицепиться и ехать наверх идущие со смены шахтеры. Их усталые, темные лица запорошены угольной пылью, на черном фоне четко видны только глаза да белые зубы.

Плитовой нажимает три раза на кнопку сигнала, и облепленный людом «канат» – состав из пяти вагонеток – уходит наверх. Анна Павловна смотрит им вслед. Они уезжают, а на бе­тонной стене руддвора продолжает белеть освещенная надпись: «Ходьба по уклону и езда на канатах категорически воспрещены

Горинская ускоряет шаги, идет все дальше и дальше и, на­конец, подходит к участку.

– Давай, давай в лаву! – кричит ей десятник. – Давай, за­лезай!.. и втыкай!.. Чего зенки пялишь?!. Тебе говорю!..

Горинская лезет, цепляясь за стойки крепления. Рядом гро­хочет конвейерный привод. По рештакам идет уголь. Работа в ла­ве кипит. Анна Павловна пристраивает аккумулятор к стойке и начинает «втыкать». Большой, тяжелой совковой лопатой подби­рает она с почвы подорванный уголь и бросает на рештаки; кон­вейер качается, и с каждым толчком уголь рывками движется вниз.

Лава наполнена звуками. Гремят рештаки; где-то вверху шу­мит врубмашина; чуть пониже бурильщик, со свистом и скрежетом, поминая могилу и гроб, бурит шпур; в забутовке время от време­ни валятся с кровли отслоившиеся куски и прослойки породы, потрескивают иногда деревянные стойки, стучат кайлы и желонги, лопа­ты с особым присущим им шарканьем царапают почву пласта, нежно и мягко шуршит оббиваемый уголь, перекликаются между собой и десятником люди, тяжелой кувалдой забивает на место сосновую стойку крепильщик. Порой отдельные звуки стихают. Вдруг разда­ется резкий свисток. Это – сигналит запальщик. Работяги броса­ют лопаты и убегают подальше. Горинская – с ними.

– Спиной, спиной повернись! – орет ей в самое ухо десятник. Она выполняет приказ машинально и быстро и, услышав грохот от­пала, инстинктивно сгибается ниже. Вслед за отпалом доносятся звуки падения угля на почву и на рештаки. Раз, другой, третий, четвертый, затем опять резкий свисток.

– Отбой! – кричит кто-то из темноты. – Давай приступай!.. Давай поскорее!.. Наваливай?!..

– Сколько звуков! – вновь поднимая лопату, размышляет Горинская. – И все они резкие, громкие, шумные и – разрозненные!.. На­до бы их упорядочить!.. А почему бы и нет?!. Существовали же когда-то шумовые оркестры…

Она вспоминает двадцатые годы. Сколько исканий!.. Сколько находок и поисков!.. Симфонии заводских гудков, шумовые оркест­ры, «танец машин» в постановке Форрегера, его «мастерскую» – «Мастфор». Жизнь кипела в те годы ключом! Где же все это теперь?!. Ничего не осталось!.. Все уничтожено... «Осмеяно, забыто, по­гребено и не воскреснет вновь!» А как интересно бывало тогда. Она и подруги-девчонки очень любили искусство, театры Таирова и Мейерхольда, стихи Сергея Есенина и «Красную Новь», в которой печатались вещи «попутчиков». Так называли тогда литераторов, не состоящих в РАППе и ВАППе, но не враждебных рабочему клас­су, тех, кто шел «по пути с революцией». Она вспоминает попут­чиков и «Непопутчицу» Брика в первом номере «ЛЕФа».

Ей и смеш­но, и печально. Все преходяще, все изменилось: и условия жизни, и быта, и даже – терминология. Словом «попутчики» на Воркуте с чьей-то легкой руки обозвали людей, вступающих в браки «на время», браки, которым намечено длиться только до тех пор, по­ка их участникам, волей-неволей, приходится вместе идти по од­ной и той же дороге. Такое явление в здешних условиях – дело нередкое: у заключенных – конспиративное, у вольнонаемных – открытое.

Анна Павловна помнит, как возмутилась она, услышав об этом впервые. «Неужели среди настоящих людей – достойных считаться такими – существует подобная гнусность?!. Временный брак – се­мейная жизнь на время!.. Без всякой любви!.. Просто так!.. Без обязательств в дальнейшем!..»

Нет, она не ханжа и не наивная девушка, она понимает, что при известных условиях можно сойтись без любви, что бывает достаточно только влечения, а иногда – одного любопытства. Но это понятно при связях случайных. А жить настоящей семьей, заранее ставя условие – расстаться тогда-то?.. Нет! Это – гадость! Это ей – отвратительно. Даже самое слово – «попутчик» – стало противным. Все ее существо восстает против этого злого, но меткого слова. Но время идет. Она еще молода, временами трудно бороться с собой. Наступают минуты раздумий, и в эти минуты ей начинает казаться, что подобная связь не так уж цинична.

– «Годы, ведь долгие годы проходят! Одной тяжело, а моло­дость не вернется. Не вернется и муж. Я это чувствую... Так для кого же я сберегаю себя?!.

Она продолжает работать лопатой, напрягая все силы. Думы ее взволновали, темпы движений убыстрились. Скорей, скорей! Ей надо забыться и отогнать прочь крамольные мысли. Но конвей­ерный став неожиданно встал. Должно быть, там, «под люком», кон­чился порожняк. Анна Павловна выпрямляется и прижимается к стойке. «Ох, как болит поясница, как я устала, как тяжело без привычки работать. Видимо, все-таки шахта – действительно дело не женское!.. Когда же будет конец этой тяжелой, убийствен­ной ночи?!. Впереди еще выходить с такой глубины – 300 метров по вертикальным отметкам!.. Страшно подумать!.. Нет, не могу!.. Будь, что будет!.. Пусть даже – убьет!.. Сегодня поеду наверх – на канате».

– Приветствую вас, медсестра! – вдруг услыхала она подо­шедшего к ней Моргунова. – Вы у меня на участке?!. Не ожидал!.. Ну... как работенка?.. Устали?.. – Он хотел еще что-то сказать, но неожиданно смолк: он безнадежно забыл ее имя и отчество, а называть по фамилии, как веэн заключенного... Нет! Это здесь не годилось.

– Здравствуйте, – отвечает она и ловит себя на том, что сму­тилась... что Моргунов ей приятен. Ее руки инстинктивно тянутся вверх, к голове, поправить прическу, но, натолкнувшись на гряз­ную кепку, опускаются вниз. Скрывая смущение, она нагибается и поднимает лопату.

– У вас есть часы? Сколько там набежало? – спрашивает она Моргунова, чтобы сказать что-нибудь.

– Скоро шесть! – говорит он, смеясь. – Молодцы! Хорошо пора­ботали! Еще два каната, и – план перевыполним!.. Дверь можно будет ногой открывать! – вдруг срывается у него с языка стран­ное изречение бывшего секретаря парткома завода, Ивана Ни­колаевича Онуфриева, рекомендовавшего его много лет назад в члены ВКП(б).

Удивленный взгляд Анны Павловны заставил его покраснеть. Ему захотелось ей объяснить, что эти слова не его, что он сов­сем не тупак и не хам, но в этот момент включился конвейер, и он ничего сказать не успел.

Секунду-другую помешкав, Горинская молча нагнулась и стала наваливать уголь, а он, чуть-чуть потоптавшись на месте и ничего не сказав, двинулся дальше. Только сердце его учащенно забилось, но это прошло незамеченным ею.

 

XVII

 

Наступило девятое мая, но в этих широтах весна толь­ко-только еще начинается: тундра пока что под снегом, река подо льдом. Погода сегодня неважная: серо-белое небо в сплошных облаках, и заполярное солнце с трудом освещает окрестности. Ночь. На дворе-то, конечно, светло, но в узкие окна барака, загроможден­ного двухэтажными деревянными нарами вагонного типа, света попадает немного. В нем, как всегда, полумрак и горит электриче­ство. За столом, посередине барака, на простых, плохо остро­ганных, но отполированных людскими задами скамейках, сидит в напряжении добрый десяток наиболее беспокойных его обитателей. Ждут передачи объявленного несколько раньше важного сообщения, Остальные тоже не спят, хоть и лежат на местах. Кто просто при­лег от усталости, кто держит книгу в руках и пытается вникнуть в ее содержание, кто занят беседой с соседями, а группка людей молча и тихо наблюдает, как крыса пытается открыть задвижку у тумбочки. Глубокая ночь, но сон не идет ни к кому, и беспокойство в бараке растет и растет.

Все ждут чего-то особенно важного. Война ведь подходит к концу. В первомайском приказе не зря говорилось: «Крушение гит­леровской Германии – дело самого ближайшего будущего». Идет «последний штурм гитлеровского логова», а с тех пор прошло во­семь дней. «2 мая сдался Берлин. Чего же еще?!. Скорей бы! Скорей!»

Люди ждут с напряжением и беспокойством.

И вот, наконец, раздается давно ожидаемый голос. Сегодня он – и так выразительный – звучит с особым подъемом и торжеством:

– Говорит Москва!.. Работают все радиостанции Советского Союза... Передаем важное правительственное сообщение.

Все стихло. Барак затаился. Все повернулись к черной тарел­ке репродуктора. Слышно каждое слово в отдельности. Радиопомехи исчезли. Никто не шелохнется.

«Мы нижеподписавшиеся, действуя от имени Германского Верхов­ного командования, соглашаемся на безоговорочную капитуляцию всех наших вооруженных сил на суше, на море и в воздухе, а так­же всех сил, находящихся в настоящее время под немецким коман­дованием…»

И вслед за этим – Указ: «В ознаменование победоносного завер­шения Великой Отечественной войны... установить, что 9 мая яв­ляется днем всенародного торжества – праздником Победы»...

Юрий Левитан кончил читать. Секунду-две длится мертвая тиши­на... и – барак взрывается радостным громом.

– Победа!

– Победа!

Ур-ра!

Люди срываются с нар, обнимают друг друга, целуются. С губ слетают не всегда осмысленные, иногда бессвязные крики. Все­общая радость и торжество. Ликование. Кто-то плачет от счастья. Война измучила всех, всех измотала. Мир, страстно желаемый мир, такой долгожданный – пришел.

Особенно неистовствуют те, кто недавно сидит: литовцы, эс­тонцы и латыши, украинцы и белорусы, те, кто жил в Бессарабии, в Буковине. Их здесь много, пожалуй, даже большинство. Каждая занимае­мая Красной Армией местность, каждая область, район, городок и деревня неизменно давали сюда, в лагеря, своих многочисленных представителей, И они в скором времени превысили численность прежних, уже поредевших и вымерших жертв тридцатых годов.

Чудаки эти люди! Они не познали еще серьезности их сроков. Почти каждый из них получил двадцать пять, а те, кто прошел по судам, плюс к этому сроку еще и по пять лет поражения, то есть на душу по тридцати. Но они в них не очень-то верят.

– А-а!.. Ерунда!.. Не бывало такого!.. Это нас – просто так! Для испуга, для профилактики. Мы считаем себя интернированными... Ну, а как же иначе?!. Мы же ни в чем не участвовали, ничего та­кого не делали... Помяните мое слово: война кончится – всех нас отпустят на волю!

Теперь они плачут от радости и обнимаются. «Мир принесет нам свободу!» Им уже кажется, что все позади, все страдания кончи­лись. Они считают реальностью не оставшийся срок, а якобы ско­рый возврат на родные места. Они уже мысленно видят, как их об­нимают жены, дети, друзья. У них в головах – семейное счастье, рассказы о том, что пришлось пережить, какой это ужас – тюрьма или лагерь. Они уже счастливы тем, что все это в прошлом.

Каждый день они ждут, что вот-вот им объявят указ об амнистии. Кое-кто собирает вещички, чтобы не застали врасплох.

Но дни утекают за днями, а все остается по-старому. Гигант­ские события в мире не повлияли на лагерь. Продолжают сидеть пересидчики. Отбывшие срок до начала войны разменяли уже пятый год пересидки, а просвета все нет и не видно. К ним теперь до­бавляется новый поток пересидчиков – восьмилетний тридцать седьмого. Им говорят то же самое: «До особого распоряжения!» И они, негодуя, сидят. Ничего не попишешь!

Но, одновременно, – тех, у кого кончаются сроки по менее важ­ным, с точки зрения власти, делам, все-таки освобождают. Но­вого в этом нет ничего. Так делалось даже во время войны. Ос­вобождают совсем, без условий, но в справку заносят магический код: «освобожден за отбытием срока и по директиве 115-42 с при­менением ст. 39 Положения о паспортах». И статья 39 переходит из справки в выдаваемый паспорт.

Зная о том, что это значит, те, кто умней, полу­чив документы, идут прямиком в отдел кадров и остаются работать на Воркуте.

Именно так поступила весной сорок пятого года Горинская. Она отсидела свои восемь лет, получила бумажку, вышла из конто­ры и, отойдя шагов двадцать, задумалась:

«Что теперь делать?!. Куда мне идти?.. Разве могу я куда-нибудь ехать?!. У меня никого не осталось!.. И – ничего не ос­талось! Ни родных, ни друзей, ни знакомых... родители умерли, муж, вероятно, расстрелян, дети тоже пропали без вести... Я их найду, если они только живы... Но как это сделать?.. Войной оборвало последние нити, столько лет ни малейших известий. Я осталась одна-одинешенька... Не знаю – за что зацепиться, что­бы хотя бы начать!.. И где жить?.. Ведь вне Воркуты нет никако­го гнезда; ни квартиры, ни комнаты, ни хотя бы землянки. И разве можно в этаком виде куда-нибудь ехать?!. Надо хоть как-то одеться, а у меня, кроме лагерной юбки и телогрейки с карма­нами, нет ничего... Как и куда я поеду?!.»

Она долго бродила по тундре. Горькие мысли немного смягча­лись сознанием: «Все-таки я теперь вольная! Я могу что-то де­лать и действовать... Вот захочу, и уеду на край света... Уеду!..»

– Уедешь!.. Куда?.. – она спускалась с неба на землю, и снова тяжесть и горе сжимали ее как тисками.

Идти было трудно, ноги тонули в болотистой почве, но оттого, что сзади не шел конвоир, она ощущала моментами радость и даже блаженство.

Пробродив часа два, она очень устала, но ничего не придумала.

– Что ж теперь поделаешь?!. – решила она наконец. – Придется пока оставаться на месте. Поработаю вольнонаемной, оденусь, обуюсь, получу комнатенку, а там – видно будет!..

Она вытерла слезы, вздохнула и пошла в отдел кадров. 

 

XVIII

 

Когда после встречи на переправе Анна Павловна, отчитав Моргунова, ушла, у нее остался в душе неприятный осадок и недовольство собой: «Чего я, собственно говоря, взбеленилась?!. Чем он обидел меня?!. Конечно, его предложение с точки зрения «пра­вил хорошего тона» – бестактно и грубо... Но оно не выходит за рамки обычной воркутской морали... Оно слишком прямое и ясное?!. Пусть!.. Вся наша жизнь такова. А за истекшие годы мы заслужи­ли право на ясность без экивоков!..»

Восемь лет не смотрела она на мужчин, восемь лет избегала их взглядов, оберегая себя... Для кого?!. Для чего?!. Неизвестно!.. Говоря откровенно, зависело это только от воли и чувств Анны Павловны. Иной раз проклятые мысли и тело терзали, иначе быть не могло… Но обстановка и память о муже – мешали. И, вероятно, поэтому не нравился ей ни один. Все казались «не теми»… противными и примитивными. А теперь, когда встретился... этот… и с первых минут показался желанным, она – из-за случайного слова, из-за каприза, пожалуй! – оттолкнула его и – обидела. «Глупо-то как!.. Нелогично!»

Ей было неловко и нехорошо. Но еще хуже стало, когда она получила письмо Моргунова: оно взволновало и всколыхнуло ее душу. Тщетно пыталась она обнаружить в послании заднюю мысль и неискренность; тщетно искала она самохвальство, рисов­ку, фрондерство… и не находила. Перед ней на листочках бумаги лежала беззвучная исповедь. И... ни слова о чувствах, но – «я не могу не думать о вас» и «мне хочется сказать вам значитель­но больше, чем удалось написать»... Это многого стоит!..

Она снова и снова читает письмо. Как непохож его автор на ее представление о хорошо ей известном, сильном, решительном и энергичном начальнике пятого участка! Она считала его значительно менее развитым человеком, полагала, что он много проще, а он оказался другим. Впрочем, такой – из письма – ей нравится больше. Он ей – милее и ближе…

Чувство фатальной, неотвратимой, непонятной связи между ними ее потрясло... Она испугалась себя самое: «Зачем осложнять себе жизнь?!. После стольких страданий и лет!.. Не хочу!.. Мне на­до думать о будущем, ведь еще неизвестно, где муж. Неизвест­но, где дети... Может случиться, что прошлая жизнь – восстано­вится… Зачем же сжигать за собой корабли?!.»

Мысли ее замета­лись. Она не знала, что делать, и, не желая ничем рисковать, на письмо не ответила.

А примерно месяц спустя, в воскресенье, пошла она в тундру по яго­ды. Для нее это было и ново, и необычно, и радостно. Прежде все­го, вместо холодной и хмурой погоды стоял замечательный день: чистое-чистое небо, яркое солнце, небольшой, но сдувающий комаров ветерок, одуряющий воздух, насыщенный запахом трав и цветов, и – приятная влажность. Необъятная тундра лежала ги­гантским зеленым ковром, на кочках росли голубика, черника, цве­ты, а в отдельных местах, на крутых южных склонах глубоких рас­щелин, даже кусты можжевельника.

И у Горинской оттаяло сердце. Впервые за множество лет оказалась она «на природе», и природа – обычно суровая – ласкала и грела ее жарким солнечным светом, безлюдьем, спокойствием и тишиной.

Перед ней простиралась земля, свободная, вольная, незамо­щенная, такая призывная и притягательная... И ей захотелось при­лечь и обнять эту землю, прижаться к ней телом, поведать о всех своих горестях. Земля все услышит, поймет и – никому не расска­жет. Горинская быстро легла и раскинула руки, но тут же вскочи­ла. Земля оказалась сырой и холодной.

– Ничего! Ничего!.. Ты мне мила и такая! – сказала она, обра­щаясь к земле. – Я ведь все понимаю: ты ни при чем! Это злится и буйствует – вечная мерзлота, а сама ты... по-человечески теп­лая!

Анна Павловна заулыбалась. Ее настроение резко улучшилось, стало легко и светло на душе, как будто бы сняли с нее давящую тяжесть и нравственный гнет. Она стряхнула с себя мелкие листья и пыль и ушла далеко-далеко, туда, откуда не было видно ни шахт­ных копров, ни вохровских вышек. Там, в чистом воздухе тундры, не было дыма из многочисленных труб, и не садилась на плечи и голову пыль от угля и породы.

И кругом – никого-никого!.. Она была совершенно одна, о чем очень часто мечтала.

Но человек никогда не бывает довольным; всегда чего-нибудь хо­чется. Анне Павловне вдруг захотелось не быть одинокой, ей за­хотелось встретить кого-нибудь близкого, кто бы понял ее и про­тянул руку дружбы и помощи.

– Мечты, мечты, где ваша сладость? – произнесла Анна Пав­ловна. – Не только близких, но даже просто хороших знакомых нет у меня. Нет никого! Ни друзей, ни товарищей! Я – одинока!

И она вспомнила – Моргунова.

– Напрасно тогда я его оттолкнула!.. А хорошо бы – встретиться с ним, объясниться…

Она не успела додумать, когда увидала фигуру, шедшую изда­лека. Сначала она испугалась – встреча в тундре с чужим, неиз­вестным, может окончиться плохо. Хотела тут же бежать, но по­няла: не удастся! Человек приближался легко и стремительно, ес­ли станет ее догонять – не уйдешь!

С замирающим сердцем глядела Горинская на подходившего к ней человека, а увидев, кто это, глазам не поверила. Перед ней стоял – Моргунов.

– Александр Сергеевич! Вы?! Что за чудо!..

– Какое же чудо?!. Приветствую вас, Анна Павловна!.. Чуда нет никакого. Просто решил погулять... Вот и встретились!.. Так?..

– Не знаю, так или нет!.. Мы давно не видались.

– Так вы ж меня знать не хотите!..

– Вот уж неправда, неправда!.. Я о вас думаю часто... Хоти­те букетик цветов?.. Я сама собирала!..

– Надо думать – сама!.. Благодарствую!..

– Что за странное слово?!. Стариной отдает!

– Простите!.. Не буду!.. Я это – так!.. Вы куда идете? Можно мне вас проводить? – он взял ее под руку.

– Нам с вами в разные стороны, Александр Сергеевич. Не по пути! – сказала Горинская, не отнимая руки.

– По пути!.. – возрази Моргунов. – Вы же пойдете на Рудник?! Я тоже. Пусть хоть, если не в жизни, то в пешей ходьбе, по доро­ге домой, мы с вами будем – попутчики.

Анна Павловна вырвала руку и отступила назад.

– Александр Сергеевич... Раз навсегда!.. Договоримся друг с другом... Не вспоминайте при мне это гадкое слово. Я слышать его не могу!.. Смысл, который вы придаете ему, несовместим ни с дос­тоинством, ни с моралью... нормальных людей... Напрокат, на время, на подержание можно взять вещь, книгу для чтения, лодку, но не женщину, не человека.. Неужели вы этого не понимаете?!. Нужно совсем одичать, потерять человеческий облик, забыть, что такое любовь или нравственность, чтобы спокойно, по-деловому, за­водить себе «лагерных жен», «шалашовок», «попутчиц», которым назначена роль обыкновенной... подстилки!.. – простите за гру­бое слово!

– Ну, зачем же вы так, Анна Павловна? – произнес Моргунов, смущенно глядя вниз. – Ведь вы неправы!.. Я совсем не «спокойно»... И не так уж «по-деловому», а… с чувством. Ведь за все эти годы только вам – вам одной! – предложил я совмест­ную жизнь... Вы для меня – необычная!.. Как бы это получше ска­зать?!. Ну... – родная и близкая!.. Я так часто думал о вас!.. Да и что нашли вы плохого в слове «попутчики»? Нам с вами дей­ствительно ведь... по пути.

– Да, по пути! – воскликнула Анна Павловна. – Нам по пути, но не в вашем, переносном смысле слова, а только буквально. Мы оба изъяты из жизни, оба страдаем... за что – неизвестно! Мы оба прошли – к вящей славе Господней, наверно – через боль и тоску, унижения, тюрьмы и лагерь, но мы, несмотря ни на что, сохранили душу свое, свое кредо. Мы остались – людьми. Не опу­стились, не разложились. И пусть нас обоих преследуют, пусть считают врагами народа, держат в ссылке, а мы, несмотря ни на что, остаемся самими собой, мы верим, что когда-нибудь кончится это, что правда пробьет себе путь и мы выйдем на во­лю свободными, чистыми!.. Для обоих нас смысл жизни – в труде, в работе для нашей страны... Вот на этом пути мы – попутчики!.. Тут-то нам по пути, Александр Сергеевич…

Анна Павловна выдохлась и замолчала.

– А вы – тонкий психолог и оптимистка! – сказал Моргунов, поборовший смущение. – «Смысл жизни – в работе для нашей страны», – вы сказали? – Неплохо! Но откуда вы знаете, что я тоже думаю так?

– А что?! Неужели же я неправа?

– Нет, почему неправа?! Права, права! Но почему это так?.. Ведь после всего, что с нами сделали, было бы очень естественно возненавидеть не только конкретных виновников наших несчастий, но прежде всего породивший их строй... А я – не мо­гу!.. Я – коммунист! Убежденный!..

– Вы мне это писали! Я знаю!

– А вы не ответили...

– Я...

– Объясняться не надо! Не стоит!.. – перебил Моргунов. – Вы, конечно, правы: девяносто девять процентов из нас посажено зря, «к вящей славе Господней», – как вы говорите! Для славы това­рища Сталина, я бы сказал... Не стройте испуганных глаз, мы здесь с вами вдвоем, и никто нас не слышит... Кроме того, на XVIII съезде, в докладе товарища Жданова, было сказано что-то та­кое насчет «пробравшихся в НКВД»... А что они делали там, эти – пробравшиеся?.. Невиновных сажали?!. Надо думать, что так! Тем более, что с мая тридцать девятого года и до апреля сороково­го длился период относительной законности! Тогда прокуро­ром СССР работал Панкратьев!.. Золотое время надежд!.. Большие аресты окончились, людей выпускали из тюрем, дела часто прекращались еще до суда, а суды очень многих – оправдывали... Продлился бы этот период, и были бы мы на свободе! Но он – оборвался... В апреле все вдруг изменилось, и снова пошла свистопляска. Поя­вились указы: за прогулы – тюрьма, несколько раз опоздал на ра­боту – тоже тюрьма!.. Так сказать – «дисциплина»!.. Я так думаю – Сталину стало известно о подготовке войны, а он не в меру пуг­лив, и закон для него – трын-трава. Ну, и начал он – «подготавливаться к войне». Где уж тут думать о нас!.. Ус покру­тил и решил: «пусть сидят!»

– Об этом я не хочу говорить, Александр Сергеевич! Не хочу даже слушать!.. – произнесла Анна Павловна и оглянулась.

– Не бойтесь! Никто нас не слышит! – сказал Моргунов. – А если вы такая трусиха, то незачем было и начинать. Ведь вы сами сказали: «к вящей славе Господней!» А что это значит?.. В данном контексте – только одно!

– Вы правы, у меня сорвалось с языка... Но – зачем углублять?! Я думаю – тема исчерпана?

– Ладно! Пусть будет по-вашему!.. Но чтобы тему закончить, хочу вам сказать еще одну «страшную вещь»: я считаю, что ре­прессивные органы, вроде ОСО, для диктатуры пролетариата вовсе не обязательны, и что положение НКВД в нашей стране гипертрофи­ровано сверх всякой меры... Вот так!.. Нужно ли говорить, что наши слова оглашению не подлежат?.. Полагаю, что нет. Они толь­ко для нас! Вы согласны?

– Конечно!.. Само собой разумеется!..

– Ну, вот и прекрасно!..

Александр Сергеевич снова взял Горинскую под руку и продол­жил совсем другим тоном.

– Вот меня и прорвало!.. Ну, кому бы еще мог сказать я та­кие слова?! Никому!.. Даже жена не поняла бы меня... А вы – поняли!.. И, вероятно, поэтому стали мне еще ближе... милее... роднее...

Анна Павловна не отвечала, но Моргунову почудилось, что она прижала к себе его руку. Ее волосы, растрепанные ветром, то и дело касались лица Александра Сергеевича, и она слышала, как учащенно стучало его сердце.

 

XIX

 

Десятое сентября выдалось холодным и сумрачным днем. Небо затянуло тяжелыми тучами, дул свирепый северный ветер, и быст­ро подсыхала на земле липкая черная грязь. В воздухе верте­лись пока еще редкие снежинки. Вода в реке Воркуте потем­нела, и ярко-зеленая тундра сразу, всего в один день, перекра­силась в бурую с рыжевато-красными пятнами в разных местах.

Анна Павловна вышла после работы пройтись, но, несмотря на пальто и поддетую вниз телогрейку, замерзла. Пасмурно ста­ло в природе, тоскливо и грустно – в душе.

Сегодня она получила ответ на один из запросов о детях – обычное: «в списках не значатся»... Она разрыдалась: «Куда ­же их дели?!. Где их искать?!.» В такие минуты быть одинокой – ужасно. Как ей нужен сейчас кто-нибудь, кто бы понял ее состоя­ние!.. и не только бы понял, но мог бы утешить и приласкать… Она нуждается в ласке… Но нет у нее – никого!.. Как это – плохо!..

Мысли Горинской бредут, как человек без пристанища. Ей – тяжело. И тут она вспоминает о Моргунове. Он бы, конечно, сумел приголубить ее, но она сама виновата: до сих пор отвергала любую попытку приблизиться к ней. Почему – ей самой непонятно.

Месяц назад, в воскресенье, когда они возвращались из тунд­ры, он, прощаясь с нею у самых дверей ее дома, внезапно накло­нился и, едва коснувшись губами, поцеловал ей запястье. Она инстинктивно сочла этот жест неестественным и церемонным – «в наши-то дни такой старомодный поступок!» – и резко вырвала ру­ку.

– Александр Сергеевич!.. Что вы?!. Зачем?!.

– Опять я, кажется, сделал не то... – вымолвил он, выпрям­ляясь. – Что ж!.. Прошу извинить!.. – И он улыбнулся, как ей показалось, с иронией. Это ее взорвало.

– Вам все смешки да смеюнчики!.. Глупо!.. – Анна Павловна, не оглянувшись, скользнула в открытую дверь.

Моргунов потоптался на месте и молча ушел. С тех пор они не встречались ни разу.

Вспоминая об этом теперь, она прошептала:

– Я сделала тоже «не то»!.. Оттолкнула его от себя... А как он мне нужен!.. Сегодня!.. Сейчас!..

Не зная, куда себя деть, она постепенно спустилась к реке, миновала породный отвал, завод стройматериалов, локомобильную электростанцию и химическую лабораторию. Тут она оглянулась. По склону уходящего кверху неровного берега лепились землянки. Анна Павловна постояла, подумала и пошла по направлению к ним.

– Ольга дома? – спросила она, когда ей открыли на стук. – А, это ты?!. Вот удача!..

Она зашла в комнатенку. На дворе уже начинало темнеть, но в землянке ярко горела стоваттная лампа и от натопленной печки тянуло приятным теплом.

– Анька! – удивилась Ольга Ивановна. – Вот хорошо, что при­шла... Раздевайся, садись!.. Чайник сейчас закипит, а у меня есть печенье и сахар... Ты по какому-нибудь делу?

– Нет, просто так... «посвистеть».

– Вот и прекрасно!.. Повесь там, на гвоздь, в уголке!

Ольга Ивановна – в былые времена журналистка – освободи­лась весной, отсидев восемь лет по СОЭ. В лагере чуть не за­гнулась. Сначала работала в шахте в бригаде навалоотбойщиков, потом – после травмы – породоотборщицей, затем водовозом, швеей по починке бушлатов, уборщицей, прачкой, дневальной в лагерном штабе. Здесь ей, наконец, повезло: взяли в ЧОС счетоводом. И жизнь изменилась как в сказке. Работа в тепле, за канцеляр­ским столом, место на нарах в чистом женском бараке для АТП, тре­тий с премблюдом котел, называют на «вы» и по имени-отчеству. И не слышно обрыдного клика – «Давай!», и снова – газеты и кни­ги, и – возможность писать. По сравнению с недавним прошлым – не жизнь, а малина! Так можно срок отбывать! Он к тому же не вечен, когда-нибудь кончится...

И действительно – кончился! «Все на свете проходит!» Подо­шел ее день, и Ольга Ивановна – освободилась. Получила справку, вышла из зоны и – осталась на прежней ра­боте, но только «по вольному найму»: деться-то некуда! Пере­несла из барака свое барахлишко в землянку, к подруге. Стала жить, как все люди живут. «А дальше?!. А дальше – как Бог даст!..»

Анна Павловна с ней познакомилась только недавно. И – в одно­часье сдружилась. Ольга – умная, милая женщина, море симпатии и из­рядный запас легкомыслия. С ней хорошо!

– Садись, Аня, грейся! Что нового слышно?.. Располагайся как дома!

– Да я и так не стесняюсь, – ответила Анна Павловна, подо­двигая табуретку к столу. – А нового?!. Что ж!.. У меня хороше­го нет... Получила ответ на запрос: детей опять не нашли... Все так же, как было...

– Да что ты?!. Опять?!. Негодяи!.. Но ты не отчаивайся!.. Надо писать и писать!.. Они не иголка, найдутся!.. Следы должны сохраниться... Теперь будет легче, война с Японией кончилась, архивы наладят... Я верю – найдешь.

– Я тоже надеюсь... бесследно пропасть не могли... Буду упорно искать...

– Анечка!.. Я всей душой...

– Верю!.. Но больше не надо об этом... Лучше давай о дру­гом!.. Что у тебя?.. Писем нет?

– Пишут!.. Письма идут... только до нас не доходят.

– Плохо!.. А это – откуда?.. – Горинская стала просматри­вать лежащие на столе журналы – «Война и рабочий класс» и «Бри­танский союзник». – Новые, августовские!.. Серьезно... откуда?..

– Ты что?!. С неба свалилась?!. Здесь «кто?» и «откуда?» не спрашивают, – резко ответила Ольга, но сразу смягчилась. – Откуда, откуда!.. От знакомых, конечно. Один инженер получает... Ему из Москвы бандероли идут!

Они посидели, поговорили, выпили чаю. Ольга – душа нараспаш­ку – поделилась с Горинской собственным счастьем: она познако­милась здесь с обаятельным парнем. Он – зека, пересидчик, ему сорок лет с небольшим, работает в плановой части, душа-человек. Мальцев ему обещал к ноябрю «условно-досрочное»... Теперь не по­пасться бы только... успеть дотянуть.

– Я прямо влюбилась в него... Мы сошлись... Я как вновь родилась. Иду на работу – пою! С работы – пою! Хочется жить!.. Анечка! Хочется жить!.. Понимаешь?!. Столько лет я была непри­каянной... А теперь... Море мне по колено... хотя... любовник из зоны – зека! – дело очень опасное!

Анна Павловна слушала молча. Она знает, что Ольга Ивановна влюбчива, что у нее даже в зоне бывали романы. Но разве можно ее осуждать?!. Никогда! «Пусть тот, кто безгрешен, первым бросит камень в нее!» Анна Павловна этого делать не станет. Она искренне хочет Ольге счастья. «Но... что из этого выйдет в дальнейшем?!»

– Олечка, милая, что же будет – потом?!

– Что будет, то будет! Зачем мне сегодня об этом заботить­ся?!. Здесь, как ты знаешь, живут одним днем... «Хоть день – да мой!..» Пока что мы счастливы оба, а там... А там! Хоть тра­ва не расти!.. В наших условиях на долгосрочные связи – до гро­бовой там доски или дольше – рассчитывать нечего... А жизнь-то проходит!.. Так зачем же ее упускать?! Вспомни, чему научила нас зона: «Не оставляй на завтра того, что можно слопать сегодня!»

– Ольга!.. Что за язык!.. Сравнила гвоздь с панихидой!.. Как же ты можешь?!. Ведь это – цинично!

– О, Боже! Какой ты ребенок!.. Мы же – взрослые люди.

Анна Павловна спорить не стала. «Зачем?!. К тому же... кто знает?!. Может быть, Ольга права? Быть одинокой не каждой по силам».

Вечер прошел незаметно, а когда Анна Павловна вышла от Оль­ги, погода уже изменилась. На темном бархатном небе горели яр­кие звезды. Тучи исчезли, стало еще холоднее, но ветер утих. На севере небо пылало, по нему беззвучно катились замысловатые светлые волны. Они все время меняли свои очертания. Словно ги­гантская бахрома какой-то космической скатерти или прозрачное, вихрем гонимое пламя пожара, скользили лучи по иссиня-черному фону. Гребенка прозрачных штрихов то угасала до бледно-лунного цвета, то вновь разгоралась, и в ней появлялись желто-зеленые нити разных оттенков. Через секунду-другую они собира­лись в вертикальные длинные ленты, пучки и полоски. И это все колебалось, сближалось, расходилось, исчезало и вновь появлялось.

Анна Павловна шла в гору и любовалась чудесной картиной.

– Как хорошо!.. Как прекрасно! – шептала она. – До чего же это красиво!..

Северное сияние взбередило ей душу и навеяло массу воспоминаний. Перед мысленным взором промчались ушедшие образы прошлого. Москва, Ленинград, театры, музеи, концерты, литера­турные вечера и собрания, черный домашний рояль и семейное сча­стье, и дети, и муж. Где это все?!. Ничего не осталось!.. Даже боль невероятных утрат притупилась, утихла, ушла. И только мечты о возврате прошедшего не оставля­ют ее... Но возврата не будет... «Мертвых с погоста не носят!..» В безграничном враждебном ей мире она осталась одна, среди равнодушных к ее бытию, к ее чувствам и думам людей. Все, кто ее окружают, – чужие, далекие, чуждые...

Впрочем, это неверно!.. Не все!.. Есть один человек, очень близкий ей духом... Он ее, ка­жется, любит... «Любит! Ха-ха! Умираю от смеха! В наших услови­ях... любит! Нелепо!»... Ну, хорошо! Пусть не любит. Но он к ней стремится. Она же сама виновата в его отдалении... «Дура я, ду­ра! Не надо скрывать от себя: он мне нужен!.. Да, нужен!.. Оль­га права: жизнь проходит, не надо ее упускать, надо жить, пока можется... Ольга, конечно, не образец, не пример, но она все-таки счастлива!.. Счастлива!.. Что же мне делать? Господи! Помоги мне понять и – решиться!»

Придя домой, Анна Павловна долго ходит по комнате, и вдруг, словно бросаясь в холодную воду, быстро идет в коридор, к телефону.

– Александр Сергеевич! – говорит она в телефонную трубку. – Это Горинская… Вы свободны сейчас?.. На наряд?.. А во сколько освободитесь?.. В двенадцать?.. Ну, что ж! Все равно. Зайдите после наряда ко мне! Мне нужно вам что-то сообщить.

Моргунов появился в половине первого ночи. Он постучал и вошел, не дожидаясь ответа. Горинская встала навстречу. Несколь­ко секунд они оба молчали.

– Что?.. – спросил, наконец, Моргунов тихим, сдавленным голосом. – Что вы... хотели... сказать?!.

– «Ты победил, галилеянин!» – чуть слышно шепнула Горинская.

Моргунов задохнулся, но тут же собой овладел. Молниеносно сбросив с себя телогрейку и кепку, он подошел к Анне Павловне и бережно обнял ее.

– Анечка!.. Аня!..

Он целовал ей лицо, губы, глаза, а она, трепеща от восторга и мгновенно вспыхнувшей страсти, прижималась к нему и жадно ло­вила губами его поцелуи.

 

XX

 

Уже второй месяц шахта не выполняет план. Стоят сильные мо­розы, и поверхность плохо работает. Пурги заносят железнодорож­ные пути, прекращают подачу вагонов, наметают сугробы высотой в 7–8 метров. В шахте не хватает рабочей силы, северное крыло вступило в полосу геологических сбросов, износились и рвутся канаты, на третьем горизонте участились суфляры.

Это влечет за собой невыполнение плана и норм, а по резуль­татам работы – кормятся люди: ниже проценты – хуже котел, мень­ше хлебная пайка. И работяги – недоедают, а голодный шахтер не добытчик. Он рассуждает бесхитростно: «Дуйся не дуйся, а в этих условиях норму не выполнишь, а раз это так, незачем и надрываться. Что тридцать процентов, что девяносто – пайка одна! Так лучше сидеть, отдыхать, чем ишачить

И шахта хромает на обе ноги, но Михаил Митрофанович Маль­цев слышать не хочет ни о каких объективных причинах. Ему да­вай уголь любой ценой и при любом положении. И ночные селектор­ные отчеты стали страшнее египетских казней.

– А что вами сделано, чтобы повысить производительность?.. Вы плететесь в хвосте!.. До какой же поры шахта будет тянуться в обозе?.. Когда будет уголь?!. Вам понятен вопрос? Отвечайте!.. Это все – отговорки! Закройте все ваши конторы, перебросьте лю­дей на навалоотбойку!.. Давайте добычу!.. Вы поняли, что я ска­зал?!.

Отвечать на все его резкие и безоговорочно-требовательные вопросы и приказания – трудно. Да и что отвечать-то?.. Он и сам знает причины невыполнения плана; пока что морозы и пурги, суф­ляры и сбросы людям не подчиняются; плохое питание зеков тоже от нас не зависит: это сверху – от НКВД! А рабочая сила?!. В шахту и так уже загнали всех аппаратных работников, бухгалтеров, счетоводов, банщиков, прачек, врачей, медсестер, культработни­ков, даже каптеров и поваров, даже беременных женщин! – но они все равно не справляются.

И тоскуют каждую ночь у селектора руководители шахты, дума­ют, что бы такое сказать, чтобы было похоже на правду и каза­лось достаточно веским. И замирает сердце у них, как и у всех, кто находится тут. И облегченно вздыхают они, когда, наконец, в ре­продукторе рявкнет желанная фраза: «Давайте следующую шахту!»

Шахта в прорыве, и, чтобы его залатать, создают нервотрепку и бум. Помогут они или нет, не имеет значения. Важно другое: види­мость принятых мер. Одна из таких – прикрепление к службам, участкам и сменам специальных дежурных. И хотя всем известно, что грош им цена, но зато есть о чем доложить на отчете. И на уча­стке у Моргунова тоже торчат толкачи. Сегодня в первую смену – ночную – дежурил инспектор Звонков.

Ночь была нехорошая, трудная. Лава сильно давила на крепь, могла завалиться. Пришлось звать на помощь крепильщиков. Они пробили органку и посадили нижнюю часть. Лава утихла, но через час вышел из строя конвейерный привод. Его исправили бы­стро, стали работать и тут – в самый горячий момент – остановил­ся уклон и простоял целых двадцать минут,

И все-таки план удалось накачать. Пятьдесят вагонеток насы­пали, и теперь Моргунов и Звонков шли к стволу, расплываясь в улыбках. Лица их были покрыты угольной пылью, спецовка промок­ла, в сапогах надоедливо хлюпали грязь и вода.

– Ох, – зевнул Моргунов, – как я устал! Восемнадцать часов пробыл в лаве. «Не пимши, не емши», – как говорят. Выеду, вымо­юсь и скорее домой. Спать завалюсь. Анька поди не дождется, чай вскипятила, оладий нажарила!

– Кто?! – удивился Звонков. – У тебя что – жена завелась?

– Попутчица, Аня Горинская. Жена-то в Москве... Далеко!

– Да, неблизко!.. И давно ты с Горинской живешь?

– Нет, недавно! Месяцев пять... Она – медсестра… В хирургическом…

– Знаю ее!.. Недотрога!.. Ну и как?.. Подходящая?..

– Редкая женщина, брат! Добрая, нежная, чуткая. Я раньше жизни не видел. Только и знал: в шахту, да спать! Читать что возьмешь, в башку не идет. Белье сменить надо, смотришь: не стирано. Пуговица оторвалась – пришить ее некому. В общем, де­ло знакомое: холостяк он и есть холостяк... Дневальный в бараке у нас – один на шесть комнат, пользы с него, как от козла молока. Дома бывать не хотелось... А теперь я домой, как на праздник, иду. Знаю: встретит меня поцелуем, в комнате вымыто, чисто, скатерть лежит на столе, на окнах – цветы, несмотря, что лютует зима. И душу есть с кем отвести, и горем и радостью с кем поделиться. Она – все поймет, все разделит со мной... А бескорыстная!.. Смех!.. Я ей месяц назад пуховый платок подарил, а она мне – сти­хами: «Напрасно! Мы без этого будем друг друга любить, что ты тратишься, сокол мой ясный!»

– Чьи стихи-то – ее?.. Сама сочинила?.. – удивился Звонков.

– Нет, не ее!.. Никитина, что ли!.. Она очень много читает, а память на редкость. Как один раз прочтет, так наизусть и за­помнит!..

– С первого разу? Надо же!..

Они помолчали.

– Знаешь, – сказал Моргунов, – Я когда с ней сходился, то все предлагал: «Давай, пока нам по пути, вместе жить, времен­но, значит; вдвоем-то ведь лучше!»

– «А если приедет жена, – говорит, – или муж мой найдется?!»

– «А тогда – разойдемся!»

– «Нет, – говорит, – это мне не подходит. Мы же не мусульмане! Им пророк Магомет, – говорит, – разрешает браки на время, а для нас, россиян, временный брак – явление звероподобное. Я ведь не лодка, чтоб брали меня напрокат. Если я уж сойдусь с кем-нибудь, то насовсем... пока жизнь не разлучит». Так мы и не столковались. А потом – неожиданно, вдруг, без всяких условий, сошлись… Я думал, по-моему вышло: приедет жена – разойдемся, и вся недолга! А теперь вот не знаю, что делать! Влюбился я, что ли, в нее?! Не пойму!.. Как вспомню жену-то… московскую… так в душе начинает свербить. Вроде даже… не хочется.

– Ну что ж! Раз не хочется – плюнь! Живи с этой!

– Так просто?!. Плюнь?! Живи с этой?! И все проблемы исчер­паны?! А как же Маруся... жена?!. Она десять лет дожидалась!.. Измаялась вся!.. Помню, в тридцать шестом... самой было нечего есть – какой у студентки доход! – так она отца оседлала – какого отца: солдафона, тупицу, фанатика! – и мне в тюрьму передачи но­сила... А после – гонения в тридцать седьмом и восьмом... Устояла! Не отреклась!.. А потом... сколько горя от немца во время войны приняла!.. Эвакуация, голод, заботы... И теперь к ней спи­ной повернуться?!. Подлецом надо быть!.. Я ей писал: приезжай!.. Я ей вызов послал!.. Обещала приехать... Сначала в побывку, а после, быть может, – совсем… И все это бросить?!. Нельзя так, нельзя!.. Попутчица – это попутчица, а жена остается женой!

– Да!.. – растерялся Звонков. – Задача!.. Даже не знаю, что сказать!.. Ну, делай как хочешь!..

Они подошли к стволу и на канате поехали кверху.

– Сегодня-то нам хорошо! – заметил Звонков. – План за ночь дали и подготовку для смены оставили. Отчитаемся классно! А зав­тра что будет?!.

– Увидим! – сказал Моргунов, пригибаясь пониже и светя своей лампочкой на верхняки. – Эх, и спать же я буду сейчас! Как мерт­вец!..

 

XXI

 

Кончились зима и весна, и опять наступило воркутское лето с круглосуточным солнцем на небе, часто не видным из-за сплошных облаков; тундра опять ожила и зазеленела, и ослепительно белые куропатки перекрасились в пестрых, и снег почти стаял, и вновь стали злобствовать комары, и разменяли шестой год пересидки те, кому надо было освободиться в июне 1941 года, а «особое распоряжение» все еще не приходило. И, казалось, – не будет кон­ца этой проклятой волынке.

Но конец наступает всему, и вдруг – хотя этого «вдруг» ждали четырнадцать месяцев! – появился приказ: освободить всех, отбывших свой срок, и в будущем тоже – освобождать! И пошли под конвоем на пересылку многие сотни людей освобождаться. Шли с удовольствием, с радостью. Мечтали о том, что уедут, вернутся в родные места, восстановят разбитые семьи, мечтали, что жизнь улыбнется еще раз и начнет отсчет времени не от текущего дня, а от дней доарестных, и станет случайным эпизодом все, что пришлось пережить.

Но мечты не сбылись: каждый вышел на волю с записью в справ­ке, что гражданин имярек освобожден «за отбытием срока», «с при­менением тридцать девятой статьи Положения о паспортах». А ку­да с такой справкой поедешь?!. В Тмутаракань, или в «угол медве­жий», или в подобное им захолустье?!. Так не лучше ли, если ты только работал не на общаге, не рисковать, не искать добра от доб­ра, а остаться на месте, на зековской старой работе, но в положе­нии вольнонаемного?! Здесь ведь жилплощадь получишь скорей, чем где-либо; все здесь знакомо, и все тебя знают, и, кроме всего, здесь – заполярные льготы, год работы считается за два, – а это не шутка, если учесть, что срок заключения в стаж не включается! Зарплата высокая, плюс к ней – надбавки, и отпуска – удлиненные… Правда – климат суровый, слишком короткое лето, солнца не видно, но мы же не огурцы и не цветная капуста! Проживем как-нибудь и без солнца! Тем более что думай – не думай, а другого-то выхода нет!

Выхода не было и у «условно-досрочников», и у всех, кому выпало «счастье» освободиться во время войны или после нее, и у тех, кто остался работать «по вольному найму», то есть таких, как Моргунов и Горинская. Кое-кто, наплевав на разумность и ло­гику, все-таки уезжал, полагая, что где-то устроится, питая надежды на помощь родных или близких, на прежние связи, зна­комства и – блат. Надежды, как правило, не исполнялись... Иллюзии таяли быстро, как снег под горячей водой. Те, кто уехал, скитались из города в город, подходящей работы найти не могли, о жилплощади только мечтали. Ими гнушались даже в далеких про­винциях, даже в сельских районах; над ними всегда, непрерывно висел – как с горькой улыбкой острили они – «намоклый меч». Письма от них, приходящие на Воркуту, вызывали ужас и гнев, но почти что у всех, вместе с сочувствием, – эгоисти­ческое самодовольство: «Я-то предвидел все это заранее, я не ошибся, оставшись по вольному найму!»

Моргунов уезжать и не думал. Он собирался взять отпуск, съез­дить в Москву, повидаться с родными, походить по музеям, театрам, своими глазами увидеть, что происходит на свете, каковы перспек­тивы на жизнь вне шахты и вне Воркуты. Но прежде всего надо было решить, как поступить с запутанной личной жизнью. Он женат на Марусе и, хотя не видел ее десять лет, но продолжает любить. «Люблю ли я Марусю?.. Конечно!.. Это не отзвуки прошлого!.. Это – любовь!.. Сомневаться не нужно!»

Но живет он с Горинской и... тоже любит ее! – «Люблю двоих?!. Как это можно?!. Это – безнрав­ственно!.. Да!.. Я согласен!.. Казните меня!.. Но Аня мне – ближе жены!.. Вам не понять этой страшной коллизии... ее надо выстрадать, надо ее пережить!..»

И Горинская тоже терзалась и мучилась. Дети не находились: то ли погибли они, то ли им дали другие фамилии. Такое бывало не раз. Где их искать – неизвестно! А муж? Муж пропал оконча­тельно. В этом нет никакого сомнения. Формулировка «осужден на десять лет без права переписки» означала уничтожение. Никто из таких «осужденных» не возвращался и – теперь это ясно, как солнечный день! – не возвратится. Так кто же осу­дит ее за то, что она полюбила, за то, что кончились годы невы­разимой тоски и безбрежного, поглотившего все, одиночества?!. Она ведь – живой человек!

Моргунов ей принес настоящее счастье. Оно могло разлететься в любую минуту. Она это знала, но думать об этом уже не мог­ла. Моргунов и она стали одним существом, и Анна Павловна раст­ворилась в совместном их мире: она упивалась их близостью, жи­ла его интересами, – все эти стойки, бурилки, органки, давление кровли, обрывы цепей, несчастные случаи и травматизм, все, что его огорчало, все, чем бывал он доволен, ей также близки и понятны. Год промелькнул, а чувство ее не ослабло. Мнилось, при­рода решила воздать ей сторицей за все огорчения, муки, невзго­ды. Но все это длилось – увы! – только до осени первого после­военного года.

Уже в сентябре-октябре стала она замечать, что Александр Сергеевич становится все озабоченней. Бывает – сидит за столом, слушает то, что ему говорят, и вдруг она видит, что мысли его далеко-далеко. Он смотрит куда-то мимо нее и явно не видит то­го, на что смотрит.

– Сашенька!..

– А?!.

– О чем ты задумался?.. Что у тебя на душе?..

– У меня?!. Ничего!.. Я... просто отвлекся!..

И она обретала спокойствие.

Но на днях он сказал:

– Анечка!.. Надо быть честным!.. Я тебя обожаю!.. Мне с то­бой хорошо и спокойно!.. Ты – все для меня!.. Но на днях мне Маруся прислала письмо... Она скоро приедет сюда... Нам надо расстаться!.. Жена есть жена!..

Анна Павловна побелела и ухватилась за стол; молча, со слег­ка приоткрывшимся ртом, впилась она в Моргунова глазами. Она не могла говорить, не могла даже плакать.

Прошло полминуты. Она овладела собой, встала, прижала руки к груди и, стиснув пальцы, сказала:

– Ну, что ж!.. Значит... кончилось счастье!.. Прощай!..

Моргунов растерялся, вскочил и замер, не зная, что делать, а она закрыла руками лицо и вышла из комнаты.

– Вот и все! – сказала она, выходя.

 

XXII

 

Сколько воды утекло и как все изменилось с тех пор, как рас­стались Маруся и Александр Сергеевич на последнем свидании пе­ред этапом, в Бутырской тюрьме! Десять лет миновало с того дня! Лет, настолько насыщенных, что хватило бы их не на одно поколение. Как долго тянулись проклятые годы, а пронеслись – неизвестно когда! Мелькнули – и нет их! Сколько событий они унесли!..

Маруся окончила свой биофак, защитила – блестяще! – диплом, а затем, углубив и расширив тему дипломной работы – «О влиянии отрицательных температур на жизнеспособность некоторых видов бактерий», – превратила ее в диссертацию.

Все протекало прекрасно. Удача, удача, и еще раз – удача! Самая главная: о репрессированном муже не вспомнили, допустили к защите, и пе­ред самой войной ученый совет института большинством голосов, при одном-единственном «против», присвоил Марусе ученую сте­пень кандидата биологических наук. И ВАК – утвердил!

Перед ней открывалась дорога в науку, но разразилась война и смешала все карты. Маруся попала в эвакуацию, стала работать, но не над тем, что влекло, и не там, где хотелось. Долгое время жила без друзей и знакомых, одна, тосковала по мужу. Хранить ему верность не представляло большого труда: лагеря и война изъяли мужчин из ее окружения.

Однако, позднее, с фронта вернулись комиссованные, и с кем-то из них, сама не поняв, как это вышло, Маруся вступила в случайную связь.

Не принесла она ей ни восторга, ни радости. Было противно, и только. Объект оказался неподходящим. И долго держалось по­том ощущение грязи, неотмываемой, липкой. Но – постепенно про­шло. Жизнь продолжалась.

И еще были встречи, и даже – привязанность, но «настоящего» не получалось. Где-то, совсем в глубине, остался нетронутым образ любимого мужа. И очень мешал увлечениям.

Маруся работала в бывшем Обдорске, теперь Салехарде, на ры­бозаводе, терзалась своим положением, неинтересной работой, раз­ладом между духовными запросами и фактическим образом жизни, мечтала уе­хать, уволиться, но никак не могла: мешали Указы. Просто так не уйдешь, не уедешь: обвинят в самовольном уходе, разыщут, по­садят в тюрьму. Единственный выход – иметь разрешение. Надо его добывать и просить, ведь причина серьезная: «хочу съехаться с мужем, соединиться с семьей!»

– А где документы? – спросили ее. – Мало ли что ты натреплешь!..

– Доставлю! – сказала она и написала письмо в Воркуту, Мор­гунову.

Он приложил все усилия, исхлопотал, чтоб послали ей вызов. Теперь, получив все бумажки, она упросила начальство ее отпус­тить. Директор завода не соглашался сначала, потом уступил, но поставил условие: отработать полгода. Она сообщила об этом Алек­сандру Сергеевичу, и оба они стали ждать.

Письма Маруси стали длинней и сердечней, и приходили значи­тельно чаще. Александр Сергеевич ей отвечал.

В этом была новизна. Дело в том, что в последние годы Маруся писала все реже и суше. Исчезли из писем – не сразу, конеч­но, – и обеты в ненарушаемой верности, и излияния в вечной любви, и планы на жизнь в дальнейшем, – жизнь совместную, дружной се­мьей, – и нежные, одному Моргунову понятные возгласы – осколки ушедшей интимности, и даже неясный, но так хорошо понимаемый им душевный подтекст, улучшавший мгновенно его настроение.

И хотя Александр Сергеевич давно уже разумом понял, что ина­че и быть не должно, каждая вновь приходящая почта с какой-то, как мнилось ему, недомолвкой оставляла в душе неприметный для первого взгляда осадок. А последнее, полученное незадолго до разрыва с Горинской, письмо его обожгло. Много раз доставал он его из подшитого к внутренней стороне телогрейки кармана и, хо­тя знал почти наизусть, вновь и вновь перечитывал. Маруся писала, что скоро приедет: вероятно – в побывку, а может случиться, и – насовсем, но, говоря откровенно, боится подумать о том, какой, после долгой разлуки, окажется встреча.

– «Время, – писала она, между прочим, – вносит свои коррек­тивы в надежды и планы людей; мне трудно сказать, дорогой, что у нас выйдет в дальнейшем. Ведь прошло – десять лет!.. Это треть моей жизни!.. А если еще говорить не обо всей, а лишь о сознательной части ее, то это – почти она вся!.. Конечно, я изменилась, да и ты, несомненно, стал не таким, каким был. На­ша мечта – быть вместе, вдвоем, несмотря ни на что, – разбита временем вдребезги, и теперь я не знаю, удастся ли нам воскре­сить нашу прежнюю близость, наше единство... Давай попытаемся, милый!.. Будем стараться!..

Знаешь, Сашок, – писала дальше Маруся в этом последнем, длинном и откровенном, письме, – за истекшие го­ды встречались мне разные люди, – ведь я не весталка, я – жен­щина, я – человек, «Homo sum», как ты говорил, – кое-кого я знала из них хорошо и – наблюдала за ними, пыталась понять, «из чего они сделаны», вникнуть в их сущность, в характеры, в их психологию. Я пыталась найти между ними и мной что-нибудь схо­жее или подобное, может быть – общее, то есть такое, что было тогда, на заре нашей жизни, между тобою и мной... Не удавалось! И – не удалось!.. Ты остался один, ни на кого не похожий, не­повторимый, единственный, с кем мне было всегда хорошо...»

Моргунов читал между строк. «Значит... Ну, что ж!.. Так и должно было быть... Это – законно!.. Естественно!.. Я и сам не безгрешен... Десять лет – это целая жизнь!.. Но одно дело – рассуждать, признавать безусловное право, закономерность, ес­тественность... другое – действительность, факты!.. Больно и горько!.. Но я – человек!.. Надо же быть человеком!.. Надо все побороть, победить, надо вынести все!.. А для этого нужно скорее поставить все точки над «и», отрезать пути и тропинки к «нечеловеческим» чувствам... Надо скорее – съезжаться с Ма­русей!.. Она ведь – жена!..»

И он, скрепя сердце, начал готовиться к встрече. Нашел в себе силы расстаться с Горинской. Купил кое-что из вещей, отремонтировал комнату, ждал.

И Маруся уже собирала вещички, не зная еще, как доехать до места. «Неужели же ждать, пока вскроются реки, и тогда по Оби, Иртышу и Тоболу добираться в Курган, а оттуда, вокруг всего све­та, через столицу Урала – Свердловск, через Молотов, Киров и Котлас, попадать, наконец, на дорогу, ведущую на Воркуту? Да и доедешь ли этой дорогой?! Знатоки говорят, что в Кожве опять пе­ресадка, что там теснота невероятная, что в вагонах творится Бог знает что, что можно застрять на любом пересадочном пункте».

– А нельзя ли махнуть напрямик?! Через Уральский хребет? Ведь если по карте смотреть, Воркута – совсем рядом!

Оказалось, что в принципе – можно. Нужен случай, попутчики и заменители денег: водка или спирт.

Возможность представилась скоро. Какой-то хозяйственник ехал с ненецким арьюшем и прихватил – не задаром, конечно, – на Воркуту и Марусю. Благо еще, что – зима, что Обь подо льдом, и можно про­ехать в санях всю ее мощную, двадцатикилометровую ширь в Лабытнанги, небольшую факторию, – несколько домиков и продовольст­венный склад, что приютились на левом, почти в этом месте не­обитаемом, берегу великой реки. А в Лабытнангах не пропадешь: туда приезжают оленеводы – за чаем, за хлебом, за солью. С ни­ми, если сторгуешься, можно уехать. Договорилась Маруся за спирт и за деньги.

И вот посадили владельцы оленей своих пассажиров на низ­кие, легкие нарты, надели на них, чтобы они не замерзли и живы остались, свои одеяния – из оленьих шкур сшитые малицы и совики, – подняли над каждой оленьей упряжкой тонкую палку дли­ною с оглоблю – хорей, что-то такое прикрикнули, и – полетели, как вихрь, олени по снегом засыпанной тундре. Как и куда их гонят возницы, совсем не понять, и – не нужно. Пассажирское де­ло не думать – надо смирно сидеть, пытаясь спрятать от ветра лицо, сохранять, постоянно рискуя свалиться с подпрыгивающих на снежных неровностях нарт, равновесие, смотреть временами в белесую даль на затуманенный снег и полагаться всецело на прирожденный инстинкт везущих вас ненцев, непостижимым путем находящих в ничем не размеченных, белых, однообразных равнинах нужное им направление.

Несутся олени, пересекают Полярный Урал и снова спускаются в тундру; свире­пеет мороз, и далеко-далеко разносится в голом, безмолвном про­странстве скрип нарт.

Так вот и мчалась Маруся под звездами целыми мутными дня­ми. Стояла полярная ночь, но в этих местах темнота не сплошная. Солнце хоть не восходит, но атмосфера светлеет. Около полудня часа три–четыре подряд в тундре бывает достаточно светло. Олени выносливы, едут почти беспрерывно, но временами и людям, и им дают передыш­ку – пообедать. Ненцы едят так: ухватив зубами большущий кусок оленьего мяса, почти что всегда замороженный, они отточенным ост­ро ножом быстро-быстро срезают ломти перед ртом и жуют их кусок за куском. Маруся глядела на них зачарованно: как не заденут они нос и губы? Она бы начисто срезала то и другое, а они – ничего: управляются быстро, без происшествий и травм.

Приближается время ночлега. Олений кортеж стопорит. Сооружа­ется чум. По образующим конуса прямо на снег ставятся жерди, их накрывают оленьими шкурами, затем настилают такие же шкуры, и в чуме, в центре разводят походный очаг. Двадцать – тридцать минут – и жилище готово, котелки набивают снегом и льдом и ставят в огонь, приготовляется чай. Беспокойная, трудная для непривычного, ночь в задымленном чуме вступает в права. Люди ложатся вповалку, и на­чинается храп.

Марусе опять повезло. Погода была неплохая. Ничто не мешало поездке, и на четвертые сутки вдали блеснула сбитая в кучу россыпь огней погруженной в полярную ночь Воркуты.

Ее подвезли прямо к дому, к бараку, где жил Моргунов. Он ле­жал на кровати одетый. Не спал. Телеграмму-то он получил, но где и когда можно встретить арьюш, совершенно не знал.

Маруся вошла. Александр Сергеевич быстро вскочил.

– Маруся?!.

Сашок?!.

Они обнялись.

У Маруси брызнули слезы. Александр Сергеевич тяжко дышал. Хотел что-то сказать, но не смог: спазма сдавила наглухо горло, и оба они еще долго молчали, пытаясь унять овладевшее ими вол­нение.

– Боже! Как ты постарел! – первой сказала Маруся, вытирая глаза маленьким, дамским платочком. – Кошмар!

– А ты... раздобрела!.. – ответил ей Моргунов. – Не потол­стела, а... просто немного раздалась в кости... Стала солидней!.. Но тебе это очень идет!.. Так что ты... не печалься!..

 

XXIII

 

Кончался уже второй месяц после приезда Маруси, а прежняя близость и единение душ между супругами не появлялись. Они уже все рассказали друг другу, не скрыв ничего и взаимно простив и измены и грешные мысли. Впрочем, слово «измена» звучало у них иронически: они рассудили, что именно так надо к нему относить­ся, что пережитое слишком объемно и горько и, по сравнению с ним, было бы просто неумно уделять большое внимание такому банальному факту, как адюльтер, да еще в времена многолетней разлу­ки. «И кому, как не нам – развитым, образованным людям – пересилить своим интеллектом инстинкты, присущие массе?!.»

– Мы должны быть выше суждений толпы!.. – твердили они. – К этому надо принудить себя! Ведь мы не мещане!.. Жизнь очень слож­на вообще, а наша – не приведи никому!.. С обычными мерками к ней подходить не годится. Так будем людьми в самом высшем значении этого слова, назло всем смертям и всякому злу начнем жить вторич­но... Сначала! О прошлом забудем! Былое быльем поросло!..

«Забудем?!.» Так просто?!. Мало ли что и кому может хотеться забыть!.. Сделать это себя не заставишь! Память цепко держала про­шедшее, не выпускала его, и незримая, грустная тень омрачала их отношения.

Что это было?.. Не ревность ли к прошлому?.. Нет! Они прими­рились со всем происшедшим, с печатью, наложенной скорбью, слеза­ми, годами разлуки, страданиями. Но примириться – не значит забыть.

Им хотелось любить, приходить при взаимном сближении в преж­ний экстаз, относиться друг к другу по-старому, именно так, как когда-то, в первые годы совместной их жизни или в те жаркие ночи в саду, когда спали они на земле, под сосной, и сливались в одно и душою и телом. Пусть десять лет улетели в ничто, пусть много мук и печалей принес перерыв, но теперь они вместе, и вновь долж­ны стать одним существом, не разделенным ничем.

Не получалось, однако! И причиной тому послужила не ревность, а – отчуждение, следствие долгой разлуки, во время которой их жизни текли по расходящимся руслам. Время всевластно! Их инте­ресы и взгляды стали различными, привычки и нравы – другими; мало того, они охладели друг к другу физически.

Не возвращался душевный настрой, определяющий все. «Я не знаю, удастся ли нам воскресить нашу прежнюю близость, наше единство», – писала Маруся в последнем письме. Не удавалось по­ка что, сбывались ее опасения...

Да и могло ли случиться иначе?! Все изменилось за десять лет. Моргунов – уже не студент, не философ, живущий делами Все­ленной, не юный мечтатель, плененный восторгами первой любви, а человек средних лет, изведавший, как он выражался, «почем на ба­заре фунт лиха», – жил теперь шахтой, участком, добычей угля, лю­дьми, за чью безопасность и самую жизнь, эффективность труда и кормежку отвечал головой и нравственно, и юридически.

Он внутренне был одинок и часто нуждался в моральной поддержке, в сочувствии, дельном совете и женщине-друге, способном понять и разделить его горе и радости. Но разве он мог поделиться с Марусей своими заботами?

Разве мог рассказать ей, как скверно бывает ему от сознания, что работяги-шахтеры систематически недоедают, слабеют, до­ходят и выбывают из строя, ибо нормы питания в этом году поче­му-то снова понизились? Как терзают его днем и ночью настырные мысли о том, что обязательно надо найти, изыскать любые возмож­ности, чтобы вытянуть их – работяг – на шестой, самый лучший из всех, но все же не сытный котел; как ему надо хитрить и кру­титься, заведомо зная, что, заряжая туфту, ставишь себя под удар, но делать иначе не можешь, потому что иначе – людей «доведешь»? Разве сможет Маруся постичь весь трагизм его положения?!.

А что она понимает в его повседневной подземной работе – в обыгранных стойках, в отстающем креплении лавы, в конвейер­ном приводе со срезанной шпилькой, вместо которой рабочий вот­кнул бородок и сжег этим самым мотор?! Что говорят ей слова – «заштыбованные рештаки» или «шаговое напряжение», от которого только неделю назад погиб слесарь участка Григорий Ильич Абрамсон, в прошлом – филолог, знаток древнеин­дийского эпоса?!. Все для нее тут и ново и странно, а бытие горняка, поглощенное тяжким трудом, ее устрашает.

Но ведь на воле, в Москве, например, мужья очень часто не делятся с женами, чем они заняты на производстве, на службе, в быту. И жены им тоже не говорят о работе, держат язык за зу­бами, а все же живут с ними вместе, и зачастую – неплохо.

Конечно! Но там есть досуг и другие интересы, взаимно доступные обоим. Здесь же круглые сутки одно – работа, работа, работа! И только она!.. А может быть, там, на свободе, дружба жен и мужей – не такая?! Не та, о которой мечтали теперь и Моргунов, и Маруся?!

Как бы то ни было, в их отношения явственно вкралось «что-то не то». Иногда Моргунову бывало с Марусей тоскливо, как с посторонним, пресным и скучным знакомым.

– То ли дело с Горинской!.. – думал он иногда. – Анька сроднилась со мной, стала близкой, своей! Она ж – воркутянка! Все понимает и в шахте, и в лагерной жизни! С ней было спо­койно и – хорошо!

Он гнал от себя эти «постыдные» мысли. Но они время от времени вновь появлялись.

Примерно такое же чувство владело Марусей: «Сашок – мой муж!.. Но он явно не тот, каким был. Как сумел он прожить столько лет в этой проклятой Богом дыре?!. Как он вытерпел, выжил?!. И как изменился во всем!.. Он же настолько спаял­ся с работой и лагерем, что не видит собственных мук, грубо­сти жизни, однообразнейшей скуки ее!.. Как хватает его на та­кую тяжелую жизнь?!. Каждый день или ночь под землей, три раза в день на нарядах, дома бывает минутами, не высыпается, и ничто, кроме до’бычи (а почему не добы’чи?), не возбуждает его».

А как тяжко ей самой без дела! Она до сих пор не работает. Негде!.. Пыталась устроиться в лабораторию, ходила, справля­лась. Ответили: «можно, пожалуй, принять... Лаборанткой... Взамен заключенного!.. На анализы крови, мочи или кала!» Это ее, кандидата наук, – лаборанткой!.. К тому же – взамен заклю­ченного!.. хлеб у него отбивать?!. Нет! Не годится!.. Она от­казалась, даже не думая. Но что теперь делать?.. Дома сидеть?.. Какая бесцельная жизнь!.. Тоска!..

«Хоть бы с Сашей все стало по-старому!.. Но и этого нет! Что-то стоит между нами!..»

Она ложится в постель с Моргуновым, обнимает, целует и шепчет: «Роднусь мой, роднусь!» А он отвечает: «Маруночка! Милая, сердце мое!» Кажется – все, как бывало когда-то! Но ощущение это – неискренне, это – слова! Это – внешне!.. А внутренне?.. Внутренне... что-то не то! Нет прежней близости, страсти, огня, нет – единства. И оба чувствуют это, и оба страдают.

– Что делать? Что делать?!.

А если попробовать жить по-иному?! Почаще быть вместе? Наеди­не и на людях? Ходить вдвоем в тундру, в театр, в клуб и кино, по гостям? Надо попробовать!.. Надо! Но... времени нет!..

Ко­нечно, времени мало. Но раз это нужно, необходимо найти.

И вот Моргунов отрывает от шахты часочек-другой и вместе с Марусей уходит на лыжах в открытую тундру. Маруся на лыжах ходить не умеет. Он учит ее, устает, раздражается, часто гля­дит на часы и, возвращаясь в поселок, сразу бежит на наряд. Оставшись одна, Маруся тихонько льет слезы в подушку... Не повезло!..

Не повезло и в другой раз: выбрались вместе в кино, взяли билеты заранее. Так страстно хотелось отвлечься, провести этот вечер вдвоем. Отбросить хотя бы на время заботы и думы. Не выш­ло! Шел «Иван Грозный» знаменитого Эйзенштейна. Об этом кино говорили и спорили. Кто-то даже намекал на «социальный заказ»: идея картины совсем-де не в Грозном и не в XVI веке, а в том, чтобы путем аллегории оправдать беззако­ния Сталина!

Моргунов и Маруся решили ее посмотреть, «чтобы иметь представление». Но не успел завязаться сюжет, как с балкона послышался вызов: «Моргунов! Срочно на выход!.. Скорей!» Александр Сергеевич тут же поднялся и вышел из зала, ничего не сказав. Маруся ушла вслед за ним. Вышла и – заплакала в голос.

Не удавалось сближение. Они отдалялись все больше и больше, начали ссориться. Маруся решила уехать в Москву. Александр Сергеевич не одобрял, но и не отговаривал. Похоже было на то, что они расстаются совсем.

Помешал непредвиденный случай.

Однажды в конце февраля, в морозное серое утро, подул юго-западный ветер, сначала умеренный – метров пятнадцать в секун­ду – потом все сильней и сильней. Стало теплеть. Моргунов соб­рался идти на наряд.

– Не выходи никуда! Пурга надвигается! – сказал он Марусе. – А мне, к сожалению, надо идти.

Он стал надевать полушубок.

– Нет!.. Я одна не останусь!.. Тоже уйду!.. — гневно вскипе­ла Маруся, но потом постаралась смягчить свою резкость. – Я ненадолго. Потренируюсь на лыжах хотя бы... Мне – скучно одной…

– Не советую!.. Будет пурга!..

– Ну и что ж! – возразила она. – Что я, пурги не видала?!. Для лыжной прогулки метель не помеха!

– Ты не знаешь еще, что такое пурга! – сдержав раздражение, произнес Александр Сергеевич. – Те пурги, в которые ты попадала, – детские шутки!.. В общем... как хочешь!.. Дело твое!.. Но все-таки лучше – перетерпи!.. Оставайся дома!.. А я не могу: мне на наряд обязательно надо.

И – ушел.

Маруся опять разозлилась: «Перетерпи!.. Тебе хорошо!.. Нет уж, достаточно я натерпелась!..» Она взяла лыжи, быстро оде­лась и вышла.

Дующий порывами ветер ударил в лицо. Мороз обжигал.

– Ничего! На ходу разогреюсь!

В тундре стало еще холоднее, Маруся согнулась и энергично работала палками. Ветер дул теперь в спину и подгонял все впе­ред и вперед.

– Поеду по старой лыжне. Это мы с Сашей ее накатали...

Она отошла километра четыре, устала, решила вернуться до­мой, но на обратном пути налетела пурга. Природа взбесилась. Снежная буря застила свет, свистела, стонала, ревела. Перед глазами нависло, как занавес, белое марево. Видимость стала ничтожной: с трудом различался даже конец лыжной палки. Свирепствовал ветер, кидая Марусю из стороны в сторону и угрожая свалить ее с ног. Беспрестанно лепил влажный снег, ресницы смерзлись, и на лице нарастал толстый панцирь из снега и льда. Его приходилось счищать поминутно, но вынуть руки из варежек было нельзя: несмотря на совсем, по воркутским понятиям, слабый мороз – градусов шесть или семь, – они замерзали мгновенно.

Маруся устала, идти непрерывно не было сил, но когда она останавливалась передохнуть, ветер сразу же возле нее наметал на­стоящий сугроб. Она обессилела. Неудержимо хотелось заснуть, но знала – нельзя! Заснешь – не проснешься. И она, призывая последнюю волю, медленно шла, не видя куда, давно потеряв направление. «Нет, мне не выйти отсюда! Гибель пришла!.. Зря я не послушалась Сашу. Он же мне говорил... Надо же быть такой лег­комысленной». Ей стало страшно и жалко себя: она еще так моло­да, и вдруг – умереть, замерзнуть в снегу!

– Нет, нет! Не хочу!.. – кричала она и рыдала, пряча от ветра лицо. – Саша, родимый, услышь! Я больше не буду сопер­ничать с шахтой!.. Ты для меня самый близкий, самый родной че­ловек!.. Нет, не услышит... теперь все пропало!.. Прощай, мой любимый, прощай, мой Роднусь!.. Прости, если можешь!.. Так вышло!..

Теперь, когда смерть заглянула ей прямо в глаза, она ощу­тила, что любит его непомерно. «Как раньше!.. Как прежде!.. Нет, еще больше, сильнее!.. Прежняя близость меж ними, един­ство и счастье, вернулись, восстановились с лихвой!.. Как жаль, что так – поздно!»

Маруся рванулась из снега, наметенного выше колен, и, по­теряв равновесие, грузно упала. Правая лыжа сломалась и вста­ла торчком... Сильная боль в нижней части ноги, у лодыжки, ско­вала ее. Подняться она не смогла.

Минуту-другую в ней еще шевелилась надежда на чудо, на то, что удастся спастись, но реальность безжалостно била по ней. Поочередно пришли безнадежность, отчаянный страх перед смер­тью, покорность судьбе, отупение и – безразличие.

– Теперь уже все! – примирилась она с неизбежностью.

И неожиданно вспомнила, что говорил в «Русских женщинах» Трубецкой, проезжающей через Иркутск, губернатор этого города: «А ура­ган в степи застал – закапывайся в снег!»

– Значит – можно спастись?!. Закопаться?!. Не все еще кончено?!. Тундра и степь – разница не велика! А здесь и трудить­ся не надо: пурга закопает сама!

Усталость и нервы сморили ее, и она внезапно заснула.

А Моргунов в это время, нагнув вперед голову и наступая на ветер, шел из нарядной домой.

Он побледнел, увидев Марусино платье, отсутствие лыж и ко­стюма, неразогретый обед и угасавшую печку, в ужасе крикнул: «Маруся!» Никто не ответил. Он обезумел, схватил свои лыжи, кинулся вон: «В такую погоду!.. Она же погибнет!.. Но где она?!. Где?!. Тундра так велика!.. Где искать?..»

Он стремительно гнал, напрягая все силы и нагибаясь почти до земли, по занесенным, невидимым тропкам, где ходил так не­давно с Марусей вдвоем. Тяжко дыша, он ложился всем телом на ветер, сметая с лица налипающий снег, и все торопился: «Скорей! Скорей!»

– Господи! Где мне искать? Подскажи!.. А если Маруся двину­лась новым путем?!. Что тогда делать?!. Стоп! Это знакомая кочка, вблизи от нее озерко!.. Точно! Правее должна находиться наша лыжня! Правильно!.. Так!.. Не потерять бы ее!..

Он выбивался из сил, обмерзал, но не чувствовал холода, пот с него лил, как в парилке на верхней полке, а сквозь ворот его полушубка пробивался к горячему телу колющий иглами снег.

Пробегав на лыжах часа полтора, он отчетливо понял всю безнадежность усилий, предпринимаемых им. «В тундре найти человека в пургу трудней, чем иглу в стоге сена». Его обуяло от­чаяние, и захотелось сесть прямо на снег и – замерзнуть: «Зачем мне жить, если погибнет Маруся?!. Как не умел я ценить свое сча­стье!.. Маруся, родная, живи!»

Схлынуло все, что мешало в последнее время. Сломались пре­грады. Нет больше призраков, вторгшихся в их отношения, встав­ших меж ними. Почему он считал, что Маруся его не поймет?!. Ка­кое фальшивое, ложное чувство!.. Все поймет, все освоит!.. Теперь он сумеет Марусе рассказывать все!..

«Пойму и освою!.. Глупый мечтатель!.. Фантаст!.. Уже не пойму, уже не освою! Марусеньки нет и не будет!.. Даже тело ее обнаружат только весной... или летом... Когда стает снег...»

Бушует пурга. Пробиваясь сквозь льдистый туман, по тундре на лыжах бредет человек. Ему не хочется жить. Он непомерно ус­тал. Он валится с ног. Хочется лечь и заснуть. Но врожденный инстинкт гонит и гонит его в непроглядно-молочную мглу. Сил уже нет, он едва шевелится, но вдруг – наваждение, что ли? – почти рядом с ним, чуть правее, в плотной, сумбурно летящей за­весе возник длинный белесый сугроб и в нем вертикально торчащий предмет – кусок переломленной лыжи!..

И не пурга уже – нервы бушуют! Усталости нет! Откуда взялось столько сил?!. Человек разрывает руками и палкой крепко спрессо­ванный ветром сугроб. Под снегом – Маруся!.. Он бросается к ней. Прижимается ухом к остылой груди. Сердце, кажется, бьется! Или это резвится пурга?!. Щупает пульс – нитевидный, но – есть! Ды­хание тоже заметно. Маруся – жива!.. Правда, она – как покойник, лицо обморожено и побелело, но это уже не так важно! И человек, давно позабывший, как выглядят слезы, начинает биться в истерике. Правда – недолгой, он тут же овладевает собой:

«Спокойней! Спокойней! Сейчас не до слез! Надо действовать! Быстро! Немед­ленно!..»

Он приступает к работе: трет перчаткой Марусины щеки, дышит ей в рот, шевелит. И вот – результат: Маруся очнулась. «Быстрее! Быстрее!..» Но растяжение связок на правой ноге не дает ей идти, а кругом – ни души! Только ветер свистит, и поет, и рыдает, и снег, как безумный, летит и бьет по глазам. Ждать нельзя ни минуты, и Александр Сергеевич тащит жену то на руках, то на закорках, то на единственной лыже. За белой завесой не видно ни зги, но словно библейский огненный столп, ведший евреев в пусты­не, идет перед ним – неевреем – сейчас. Александр Сергеевич дви­жется, находя путь только по наитию.

Ему хочется что-то сказать, передать, что он чувствовал. Мысленно он произносит: «Марусенька, милая! Если б ты знала...», но она все равно ничего не услышит при этом грохочущем ветре, и он замолкает. Мысль одна – дотянуть, не свалиться! Иначе... Нет, страшно подумать, что будет иначе... «Кто это выдумал, кто произнес, что силы меня оставляют?! Неправда! Я сильный, я выдержу! Стихия должна покориться мне! Темнеет в глазах?!. Неправда! Неправда!.. Это пурга за­темняет дорогу!.. Не сдамся, не сдамся!.. А вот и совсем хо­рошо: потянуло дымком!.. Это – поселок!.. Ура!.. Немного взять влево, и вот – поликлиника!»

Облепленный снегом, как снеговик со снегурочкой, Александр Сергеевич вносит Марусю в приемный покой и аккуратно кладет на застеленный белой простынкой диван. Кто-то подходит к нему, кто – он не видит. Все поплыло кругом. Он успевает сказать:

– Скорей! Помогите!.. – и, теряя сознание, валится на пол.

 

XXIV

 

«Все хорошо, что хорошо кончается!» – утверждает пословица, а прогулка на лыжах в пургу окончилась благополучно. После ко­роткого обморока Александр Сергеевич ожил почти моментально. Сам, без вмешательства медиков. Но ему все же впрыснули кордиа­мин и навязали больничный листок. А еще через день он, отдох­нув и проспав почти целые сутки, приступил, несмотря на запре­ты врачей, к своей повседневной работе. С Марусей вышло слож­нее: пришлось лечь в больницу и пролежать в ней две с полови­ной недели, пока кончились боли в ноге, и удалось залечить не­глубокие – к счастью! – обморожения щек.

И надо же было случиться, что медсестрой в хирургической женской палате больницы веэн, где лежала Маруся, дежурила в эти недели – Горинская. В первый момент ни та, ни другая друг друга не вспомнили и не узнали. Да и где ж тут узнать?!. Ведь прошло десять лет после той трагической зимней ночи, проведенной случайно вдвоем в квартире Горинской, – одной-единствен­ной ночи знакомства, надежд и страданий, взаимного расположе­ния, после которой они никогда не встречались. Немудрено не узнать и забыть, хотя отголоски их встречи, какие-то смутные воспоминания, продолжали таиться в душах обеих.

– «Я ее где-то встречала, но где, хоть убей, не припомню», – щурясь, глядела Маруся Горинской в лицо, пока та бинтовала ей ногу.

– Вы в нашей больнице впервые? Вероятно, живете не здесь?.. Не на Руднике?.. – осторожно пыталась хоть что-нибудь устано­вить, в свою очередь, и Анна Павловна.

– Здесь, но недавно... Меньше двух месяцев...

– Поэтому я вас не знаю!.. А где же вы жили до переезда? В городе или в районе?

– Я в Воркуте вообще не жила. Я приехала к мужу...

– А он... работает – здесь?

– Да... начальник участка на шахте...

Анна Павловна вздрогнула и побледнела. Екнуло сердце, бинт выпал из рук. Скрывая волнение, она нагнулась за ним и, подняв, нарочито медленно встала.

Маруся заметила что-то неладное:

– Что с вами?! Вам плохо?

– Нет!.. Ничего!.. Все в порядке!.. Это со мною бывает!.. – солгала Анна Павловна. – Не беспокойтесь, пожалуйста! – и, немно­го помедлив, спросила:

– Скажите-ка... Вы... не – Маруся?!. Случайно?!

– Да, меня так зовут!.. А вы меня знаете разве?.. Мы с ва­ми знакомы?.. Мы – как мне кажется – где-то встречались?!. На­помните!.. Где?!.

И неожиданно, словно вынырнув из глубины, реминисценция ста­ла яркой и четкой картиной. Перед глазами проплыли луна, зимняя звездная ночь, млечный путь, Большой Каменный мост, лед на чер­ной воде, и у железных перил – горем убитая женщина... Вспомни­лись имя, фамилия... вспомнилось – все!

– Ой, я вас вспомнила! Вы... Анна Павловна?!. Да?..

– Вспомнить можно лишь то, что когда-нибудь было известно, а после забылось... – сказала Горинская.

– Конечно!.. А как же иначе?!. Вот вы и вспомнили...

– Я не вспомнила, а догадалась. Ведь я вас не знала… А вам кто-нибудь обо мне рассказал?!.

– Вот тебе раз!.. «Кто-нибудь рассказал»?!. Ничего не пойму!.. Разве не с вами мы целую ночь просидели, горюя о наших мужьях?!. В тридцать шестом... в декабре! Или это были не вы?!. Я ошиблась?..

Анна Павловна густо краснеет.. Теперь она тоже вспомнила все!.. Ей стыдно и радостно. У нее отлегло от души: «Вот откуда она меня знает. Значит, совсем не от Саши!..»

– О, боже!.. Простите меня, если можно!.. Это, наверно, склероз!.. Значит, мы знали друг друга?!. А я-то подумала... нечто иное… Что с вами было, Маруся?.. Ваш муж уцелел?.. Мой не вернулся, пропал... Кстати, вы мне не сказали фамилию вашегоСеверцев, тоже?..

– Нет! Моргунов... Александр Сергеевич...

Анна Павловна вновь помертвела, руки дрожат и никак не за­вяжут узел повязки. «С чего бы, казалось?!» Она жадно глядит на Марусю: «Вот она какая!.. Мир тесен!.. Москва... Воркута... Большой Каменный мост!.. Что творится со мной?!. Успокойся немедленно!.. Будь человеком!.. Что тебя взволновало?!» – молча кричит она себе, подавляя истерику.

– Что с вами? Вам дурно? Господи!.. Надо кого-то позвать?!.

Анна Павловна сразу приходит в себя.

– Не надо!.. Не надо!.. Уже все прошло!.. Просто мне... стало неловко, что я не узнала вас сразу... Вы для меня столь­ко сделали!.. В тридцать шестом!.. Как я могла позабыть?!. Ну, простите, простите меня!.. А сейчас я... пойду!

Анна Павловна быстро уходит. Маруся с сочувствием смотрит ей вслед: «Бедная женщина!.. Вспомнила прошлое... разволнова­лась!.. Жаль ее!.. Сколько изломанных жизней встретила я за короткое время!.. Немудрено взволноваться!

Но, – продолжает она размышлять, – кажется, каким-то образом ее волнения были связаны и с Сашиной фамилией… Странно!.. Случайно ли это?!. – Она застывает от мысли, мелькнувшей в мозгу. – А может быть, Саша… Он рассказал мне о той, кто его утешала, но рассказал не подробно, а так, между прочим, не говоря о деталях, не на­зывая фамилию, имя... то есть так же, как сделала я!.. Поче­му бы и не она – Анна Павловна?! Ведь возможно же?!. Впрочем, мне-то не все ли равно? Чем она лучше или хуже других?! Я не ревную. Пусть будет она! Но для нее – неожиданность, шок!.. Вспомнила и – взбудоражилась! Чувствую сердцем, что так!.. Надо у Саши спросить!..»

После наряда проведать Марусю в больницу пришел Моргунов и... встретился там с Анной Павловной. Они не видались давно – с того самого дня, когда Александр Сергеевич ей сообщил о предстоящем приезде жены, и они разошлись и расстались без злобы и слез, но со смятенными чувствами. Увидев теперь в коридоре боль­ницы Горинскую, Моргунов инстинктивно попятился. Сердце его про­валилось куда-то, а потом учащенно забилось. Дорогой ему облик вызвал в душе вспоминания – столь неуместные здесь, чуть ли не рядом с постелью Маруси – о миновавшем блаженстве и радостях. Ему захотелось снова обнять Анну Павловну, поцеловать ее в губы, в глаза, в шею, исповедаться ей в своих чувствах, в своем раздвоении. Он застонал, сжал на мгновение веки, но пересилил себя и бодро пошел ей навстречу.

– Анечка!.. Здравствуй!..

– Мы разве на «ты» до сих пор?! – побелела в ответ Анна Пав­ловна. – Может быть, лучше иначе: «Александр Сергеевич, здравст­вуйте»?!

– Ну, зачем же так зло?! Не сердись!.. Я же тебя не обманывал!.. – он запнулся, вздохнул и продолжил совсем другим тоном. – Я... люблю тебя, Аня!.. Люблю до сих пор!.. Но – знаешь! – жена есть жена!

– Понимаю!.. Двоиться приходится?.. Трудно?..

– Не то слово, Анюта!!.. Но... зачем повторяться?!. Грешен я!.. Признаюсь откровенно!.. Нет у меня твоей цельности!.. Я не свя­той!..

Анна Павловна молча закрыла глаза, и на них показались слезинки, она их смахнула рукой и сказала с надрывом, едва не рыдая:

– Сашенька, глупенький мой!.. Что ж теперь делать, раз так получилось?!. Грешный ты человек, но ведь и я не святая!.. И не надо меня... переоценивать. Что ж!.. Не такая уж цельная я, как тебе показалось... Я обдумала все... все, что случилось... Для размышлений о прошлом времени было достаточно... И – тебе я скажу... Пусть будет правда за правду!.. Я тебя очень любила... да что там «любила» – люблю и сейчас!.. Но если бы чудо свершилось, если б внезапно вернулся мой Севка – он не вернется, его расстреляли, конечно! – я бы ушла от тебя в тот же день, может быть, толь­ко всплакнув о тебе на минуту...

Она замолчала, стиснула зубы, пытаясь унять сильную нервную дрожь, не совладала с собой и плачущим голосом произнесла:

– Сашенька!.. Что же творится на свете?!. За что?!. Почему мы такие несчастные?! Для чего это все?!.

Моргунов встрепенулся:

– Для чего?! – заставляя себя успокоиться, тихо сказал он. – Что могу я ответить?!. Только одно: к вящей славе Господней!

Он помолчал и добавил:

– Ничего не поделаешь, Аня!.. Прощай!..

Он прошел дальше, в палату к Марусе, едва прикоснувшись к руке Анны Павловны.

 

XXV

 

Моргунов приходил повидаться с Марусей каждый день. Пережитое в тундре, возможная гибель и чудо спасения восстанови­ли их прежнюю близость, связали их души в единую сущность, изгна­ли незримую тень, омрачавшую их отношения. Как будто внезапно рассеялся мрак, затемняющий жизнь, и солнечный луч человеческой, светлой любви прорвался сквозь серую пленку невзгод и взаимного непонимания. Теперь они вновь обожали друг друга, забыв обо всех неприятностях; теперь они снова ловили минуты свиданий и понимали друг друга с первого слова и даже намека.

Однажды, когда у Маруси сидел Александр Сергеевич, в палату зашла Анна Павловна.

– Здравствуйте! – тихо сказала она. – Я вам принесла аскорбинку, Маруся. Примите, пожалуйста, сразу!

И вышла.

– Саша... это – она?! – внезапно спросила Маруся, не пояс­няя, о чем и о ком идет речь.

Но Моргунов ее понял немедленно.

– Да, – сказал он. – Она!.. Ты... ревнуешь?!.

– Ну, что ты!.. Зачем?.. Одобряю твой вкус!.. Очень милая женщина!..

– Кроме тебя, мне не нужен никто! – проговорил он, склоняясь к Марусе. – Ты – веришь?..

– Конечно! Конечно, Роднусь!..

Они помолчали.

– А знаешь, Сашок?.. Это – та самая, с кем нас столкнула судьба в тридцать шестом... в комендатуре НКВД, а затем – на мо­сту... Я писала об этом тебе. Но прошло столько лет, ты, конеч­но, не помнишь!.. Мне показалось тогда, что она хочет броситься в воду... Я ее увела... Мы пошли к ней домой, и просидели вдвоем целую ночь напролет... Ох, какое ужасное время пришлось пережить!

– Оно и сейчас ненамного улучшилось!.. А письмо твое я вспо­минаю... Конечно – ужасно, но все это, в целом, – один небольшой эпизод нашей слезами омытой истории, только строчка в весьма многотомной мартирологии нашего времени...

– Может быть, это и так, – сказала Маруся, – но я сейчас говорю о другом. Ты только подумай, как странно: сколько совпало случайностей, чтобы мы, все втроем, оказались здесь вмес­те. Длинная-длинная цепь неповторимых событий!.. А ведь доста­точно было ничтожного случая, какого-нибудь чуть заметного несовпадения времени, места, отдельного действия, и цепь бы распалась. И все бы пошло по-другому. Поведай кому-нибудь, скажет – судьба! И понимать ее будет буквально, а не как условность и анахронизм...

– Мы с тобой поменялись ролями, – сказал Моргунов. – Ты философствуешь, ищешь причины отдельных событий, анализируешь смысл понятий... Не заняться ли мне биологией?!.

– А неплохо бы было! Мы бы совместно с тобой разработали те­му: «Жизнь в вечномерзлых грунтах»!

– Что?! – пораженный внезапной идеей, вскричал Александр Сергеевич, – Что ты сказала?! «Жизнь в вечномерзлых грунтах»?!. «Это же – мысль!» – изрекает в таких случаях умный еврей Лев Соломонович Гольденберг – близкий мой друг по этапу, а ныне начальник финчасти. Он, кстати, приятель «санбака» Каляева, начальника лаборатории. Пусть скажет ему как-нибудь: «Знаешь что, кореш?! На Руднике есть человек, способный заняться проблемой бактерий, замерзших десятки и, может быть, сотни тысячелетий назад! А нельзя ли попробовать их оживить? Человек, о котором я говорю, – жена Моргунова; она защитила перед войной кандидат­скую на очень похожую тему. Специалист без туфты! С докумен­тами!.. Ну, что ты скажешь?» Каляев мгновенно зажжется! Я о нем слышал. Он же – энтузиаст! «Да, – вымолвит он, – хорошо бы!.. Но как это сделать?.. Где деньги?.. Где план?!.»

Само собой разумеется, в лаборатории, в плане работ, подобного нет и в помине, но при помощи умного Льва можно уладить воп­рос. Мы докажем ему, что такая проблема достойна внеплановых ассигнований, а неувязки в расчетах он может принять на себя. Ну и пусть он с санбаком вдвоем пораскинут мозгами, пусть померекают, что надо делать. Если эти упрутся рогами, Маль­цев даст денег. Это – как пить дать! Он любит играть мецената!.. Ну вот!.. А ты говорила – купаться!..

– Когда это я говорила?!. При чем тут «купаться»?!. И что за странная речь?! Кто такой «кореш»? Зачем «упираться рогами»? Ка­кими рогами? Во что?..

– Не понимаешь?!. Ну и не надо!.. Это – наш лагерный, местный язык!..

– Нечто вроде блатного арго?! Но зачем же к нему прибегать? Разве русский язык недостаточно ясен для выражения мыслей и чувств?!

– Во-первых, наш местный язык не арго! Это тот же русский язык, «великий, могучий, правдивый и свободный», и на нем можно выразить все. Во-вторых, язык не подобен замерзшим бактериям, об­наруженным здесь, в вечномерзлых грунтах. Он живет, растет, разви­вается, он может болеть и стареть и, даже, как всякий живой орга­низм, скончаться. Однако в процессе развития любые слова из ар­го, становясь достоянием масс, обогащают язык, придают ему образ­ность, сочность. Не прививаются только «больные» слова, слова-ин­валиды, нежизнеспособные, грубо звучащие, мертворожденные; их не приемлет народ, и они умирают совсем, не успев расцвести... Поня­ла мою мысль? Согласна?..

– Откровенно сказать, не совсем... Многое кажется спорным... Но я не считаю себя компетентной, ведь я не лингвист.

– Между прочим, я – тоже!.. Но я не так осторожен, как ты, и, выражая свои убеждения, не справляюсь сначала о том, что думал по этому поводу… Сталин.

– Саша!.. Ты – снова за старое! Мало ты настрадался?!. Хочешь еще?!.

– Эх, Маруся, Маруся!.. Впрочем, это неважно!.. Итак, решено: сегодня вместо ночного наряда пойду к Гольденбергу... Пусть помощник хоть раз управится сам, без меня!.. Я ему позво­ню... И диспетчеру – тоже! Придется сказать – голова заболела. Или лучше – живот?!.

И действительно, вечером, вместо того, чтобы идти на наряд, Моргунов пошел к Гольденбергу. Лев Соломонович жил, как и пре­жде, в землянке, но произвел в ней, как он выражался, «сверхка­питальный ремонт»: утеплил, сделал пол, потолок, обшил досками стены, оклеил их плотной бумагой, покрасил масляной краской. Жил он один, но его посещала, – так утверждала молва, – какая-то вольнонаемная женщина, работница склада ВВ. Александр Серге­евич сразу же в это поверил, увидев убранство землянки: образцо­вый порядок в вещах, чистоту, скатерть с затейливой вышивкой и самодельный плетеный коврик у входа.

Лев Соломонович принял его с нескрываемой радостью.

– А! Пропавшая грамота!.. Здравствуй!.. Куда провалился?.. Где пропадал столько времени?.. Я уж справлялся: чи ты живой, чи помре! Сам лично хотел навестить. Да постеснялся. Вдруг за­станешь в постели, в обнимку с женой!.. Что тогда будет?! «Не­званый гость хуже татарина»! Кажется, так говорят?!.

– Это ты на меня намекаешь?!.

– Бога побойся! Болтун!.. Ты для меня самый лучший приятель и друг. И зван ко мне загодя ночью и днем!.. Да садись, наконец!..

– «Раз пришел, то садись!» Понимаю!.. «Гость не кость, за дверь не выкинешь!»

– Брось ты!.. Хватит шутить!.. С чем Бог принес? Говори!

– С просьбой, конечно! Дело, видишь ли, в том... – Моргунов рассказал все подробно.

Лев Соломонович выслушал.

– Так!.. Нужно подумать, обмозговать!.. То, что она – кан­дидат, это плюс. И тема ее диссертации тоже! А вообще это – мысль!.. Поговорю!.. Обещаю!.. Считай, что заметано!.. Вот, когда это будет, точно тебе не скажу!.. Дай мне месяц-другой, а пока – съезди в отпуск, в Москву! Ты ведь в отпуске не был?!. Бесстыдник! Совсем одичал!.. Ну-ка! Марусю под ручку и у-у-у! – он загудел, подражая свистку паровоза. – В самом деле, езжай­те!.. Я вам устрою билеты в прямой купейный вагон до Москвы. Теперь такой ходит, как льгота для нас, воркутян. Без пересадок поедете!.. Словно большое начальство!.. Идет?..

Ишь ты, скорый какой!.. Идет, не идет?!. Так такие дела не решаются... Надо подумать, обговорить! Узнать Марусино мнение.

– Да сам-то ты хочешь? Поедешь?

– Не знаю пока... Очень сложное дело... Я бы съездил давно, да родных-то в Москве не осталось. Не к кому ехать!.. Прежние связи тоже давно оборвались, и в паспорте – тридцать девятая, в гостиницу с ней не сунешься... Где ночевать?!. Чум, что ли, поставить на сквере, возле Большого театра? Чтобы поближе к Лубянке!..

– Ну, что ты несешь?! У Маруси там мать, и отец! И даже бра­тишка!.. Сам ведь рассказывал!..

– К ним нельзя! От них на Лубянку скорей попадешь, чем из чума!

– Проблема!.. Ну, снимешь комнату у кого-нибудь!.. Только приличней оденься: мягкую шляпу, пальто... В Москве уже будет весна. Поспрошай там у всяких старух в магазинах. «Мы, – скажешь, – с женою проездом. Нам-де на трое суток!..» Найдешь!.. Один адре­сок я подкину... А там – «Бог не выдаст...» Подумай!

– Подумаю, спасибо, – сказал Моргунов, – а ты без меня про меня не забудешь?

– Не беспокойся!.. Ведь ты меня знаешь! Какой может быть разговор!..

 

XXVI

 

После долгих раздумий и колебаний Моргунов и Маруся все же решили съездить в Москву. Александр Сергеевич выпросил от­пуск. Собрали вещички, принарядились как только могли, загото­вили впрок провианта – ехать почти восемь суток, а вагон-рес­торан в этом поезде будет ли, нет ли, – и, простившись с друзьями, двинулись в путь. Лев Соломонович слово сдержал лишь от­части: раздобыл им билеты в специальный воркутский вагон, но только до Кожвы, дальше не удалось, – но зато заместитель началь­ника шахты выделил лошадь и кучера, чтобы отвезти уезжающих в город на станцию.

От Воркуты до Печоры – примерно пятьсот километров – поезд тянулся почти трое суток. Шел он медленно-медленно и подолгу стоял на разъездах. Ехать быстрее не позволяла дорога: ее до сих пор не закончили, хотя строили в годы войны в архиспешном порядке; гнали тогда, людей не жалея, в три смены, в полярную ночь, жесточайший мороз и свирепые пурги, давая по два километ­ра за день. И, конечно, – на скорую руку. Кое-какие работы, без которых дорога не мыслится, – земляное полотно, например, – во многих местах пропускали, оставляли на после, а шпалы и рельсы стелили «пока что» на голую землю, на топкую торфяную почву бо­лот, отвердевшую в злые морозы той беспощадной зимы до консистенции камня. Балластировку делали плохо: «Ладно!.. По­том!.. Сейчас не до этого!.. Надо как можно скорее: пропустим вот первый состав, откроем движение, а тогда уж доделаем все!» Так и работали...

Как только забили последний костыль и рельсы сомкнулись, отстукали рапорт, назначи­ли день торжества. Под ликующий гомон пришедшей на празднество массы людей двадцать восьмого декабря первого года войны привели в Воркуту первый поезд – две малых платформы и пассажирский двухосный вагон, ведомые «овечкой» – парово­зиком серии «О». После митинга, радостных, пышных речей и при­ветствий состав загрузили углем и в этот же день снова отправи­ли в путь. Уже на Москву.

Немного позднее дорогу угодливо назвали «Северо-Печорская магистраль имени Сталина» и... второпях продолжали достраивать, так как ездить по ней было практически невозможно. Даже в зимнее время, при мерзлом грунте, происходили крушения, а с наступлени­ем лета, когда стала оттаивать почва, они участились сверх ме­ры. Дорога тонула в трясине и вспучивалась. Ее приходилось все вре­мя поддерживать и ремонтировать. Даже спустя много лет, даже после войны, ее все еще строили и улучшали. Моргунов и Маруся во время пути подолгу стояли у окон и в отдельных местах под откосами не раз замечали остатки разбитых вагонов, рассыпан­ный уголь, отрезки скрюченных рельсов и детали расшитых путей. А однажды увидели даже большой паровоз, лежащий в кювете на врастающем в землю боку.

Провести несколько суток в поезде – не шутка. Люди от нечего делать томятся, пьянствуют, забивают козла, режутся в кар­ты, играют в шашки и шахматы, в нарды; дрыхнут, как суслики в зимнее время; не знают, куда себя деть. Поговорить по душам и то не с кем. Наверное, в поезде есть интересные люди, но где их найдешь?! Они – как крупинки алмаза в породе. И большинство пас­сажиров – серятина, или... хочет казаться такой. Моргунов пони­мает: условный рефлекс – осторожность; пробыв на Воркуте много лет, привыкаешь. И это, пожалуй, разумно. Ведь всегда есть возможность нарваться: скажешь что-то «не то», и – «пожалуйте бриться»! Попадешь в «непонятное». Поэтому умный пассажир держит язык за зуба­ми и подвергается самоцензуре. В ходу анекдоты, но «беспартий­ные», чаще всего – неприличные, сальные, неостроумные; в интеллигентных кругах их называют солдатскими. Скучно!.. Тоскливо!..

Поезд идет по равнине, укутанной снегом, потом начинается мел­кий кустарник, потом лесотундра, за нею лесочек и лес настоящий, но виды суровы и разнообразностью не радуют. Безлюдье пейзажей то и дело сменяется вышками и колючкой оград лагерей. Сколько их?.. «Несть им числа!» Они, слов­но вехи, уставили путь и идут чередом, не кончаясь.

Моргунов и Маруся целыми днями читали, благо во всех поездах, в которых они проезжали, не было радио, а попутчики – воркутяне, простые, знакомые, из работяг, – оказались спокойными. Но непрерывно читать слишком трудно, и они отвлекались при каж­дой возможности. На остановках они выходили, слегка разминались и с удивлением видели, как их соседи по поезду торговали селедками – остатком воркутских пайков. Торговали по бешеным ценам, – десять рублей за одну! – стремясь оправдать все расходы по отпу­ску. Местный голодный народ покупал, не считаясь с ценой.

В Печоре пути Комбината окончились, а за мостом через реку шла уже линия сети железных дорог МПС. Передача вагона, пере­гонка его через мост, компостирование воркутских билетов, ожи­дание нового поезда заняли много часов. Но когда в Кожве  Моргунов и Маруся с боем втиснулись в общий вагон, то до Котласа доехали быстро. В Котласе снова случилась задержка: пересадка, стоянка, маневры, терзания в кассе.

Приехали в Киров. На почти целодневной стоянке Моргунов и Маруся уговорили попутчиков постеречь вещи и прокомпостировать биле­ты, дали за это толику деньжат «за услуги» и пошли познакомиться с городом. Они побродили по улицам, вымы­лись в душе, сменили белье и посетили музей.

Полюбовавшись портретами кисти Левицкого, Боровиковского, Тропинина, Торопова и неизвестных художников прошлых веков, они поспешили к любимым своим передвижникам. Но музей, к сожалению, был ими небогат.

Моргунов и Маруся с острым чувством людей, много лет не бывавших в музеях, жадно впивались глазами в полотна и вспоминали о детстве и юности, Русском Музее и Третьяковке.

Мимо них проходила экскурсия. Им разрешили примкнуть, и они снова пошли по музею, слушая экскурсовода – молодую, до­вольно красивую женщину в старом платьишке и стоптанных туф­лях, объяснявшую с искренним жаром смысл картин и этюдов. Наташа – так звали ее – говорила о творческих жанрах, течениях и направлениях.

– Наше ис­кусство должно быть идейным, реалистическим, – восклицала она с увлечением. – Оно должно нести эмоциональный заряд, слу­жить рабочему классу, раскрывать красоту труда-созидателя и величие образа обыкновенных людей из народа. Иначе оно – бесполезно!..

– Так! – сказал Моргунов, не стерпев. – Значит, Пергамский алтарь, Святая София в Константинополе и Рафаэль бесполезны!.. Запомним!..

– Вы... неправильно поняли! – слегка растерялась Наташа. – Я же сказала: «наше искусство», а то, что вы говорите, уже устарело и как таковое нам не подходит.

– Ну, что ж, будем знать! – насмешливо сказал Моргунов, но на него зашипели, и он замолчал.

– Да! – продолжала Наташа. – После­дуем дальше!.. Вот перед нами картина крупного мастера кисти, Прянишникова Иллариона Михайловича... «У тихой пристани». Вот!.. Небольшая!.. Художник ее написал под конец своей жизни, когда в активе его уже числились важные для политического воспита­ния масс художественные полотна: «Порожняки», «Шутники» и так далее. Но что мы здесь видим?.. Незначительный, мелкий сюжет!.. Банальная сцена!.. Супруги готовятся спать. Муж, старый брюзга и чинуша, страдает бессонницей. Он читает в постели газе­ту. Мягкий свет керосиновой лампы освещает лысую голову, впа­лую грудь, стариковские руки. А рядом – жена, почти молодая, темноволосая, полная, крепкая. Она стоит лицом к свету и, спу­стив бретельку с плеча, что-то ищет в рубашке. Сквозь мягкую, тонкую, очень не новую ткань светится пышная грудь. Муж на нее и не смотрит. Он абсолютно спокоен. Какая скучная проза!.. Какое болото мещанства!.. Эти люди не уважают друг друга! Их отношения, чувства и быт некрасивы и нечистоплотны, они соот­носятся с внутренним видом – мы говорим, с интерьером – их ком­наты, тонущей в полумраке. Вот, посмотрите внимательней. Ог­ромный, но малозаметный киот и иконы, венские стулья; светло-серый женский корсет, брошенный сзади стола, поверх юбок; шир­мы и коврики, груда подушек, стеганое одеяло... Здесь люди бо­ятся свежего воздуха... здесь приглушается все-все живое!..

Наташа вздохнула и продолжала:

– Увы!.. Картина имела успех у невзыскательной публики. Ху­дожник дважды ее повторял. Это было потворство мещанскому вку­су, ведь нет в ней высоких стремлений, нет большой мысли... Жаль таланта художника, потраченного на зарисовку мелочного быта.

– Что она мелет?! – шепнул Александр Сергеевич Марусе. – Художника жаль?!. Нет большой мысли?!.

И вслух произнес:

– Разрешите вопрос! Почему вы считаете, что биология ста­рости – мелкая мысль? Осень в природе, осенние пейзажи Левита­на, Саврасова, Шишкина – это что-то большое, прекрасное, а осень людей, внутренний мир стариков – это не только скучная проза, но даже «болото мещанства»?! Я не согласен. Неверно!.. И ниоткуда не видно, что персонажи картины не уважают друг друга или боятся свежего воздуха, ниоткуда не видно, что их отношения нечистоплотные, что старик, лежащий в постели, – брюз­га и чинуша, и к тому же страдает бессонницей. Все это – выдум­ки, предположения, они ни на чем не основаны. Нет!.. Карти­на прекрасна и глубока!.. В ней много печального юмора, жиз­ненной правды и даже трагизма. Подумайте сами: прожита долгая жизнь, страсти остыли, люди привыкли друг к другу, и то, что казалось когда-то тайной и таинством, стало обычным и повсе­дневным. Картина правдива, она говорит о проблеме, могущей встать почти перед всеми людьми.

– Что вы?! Какая проблема?! – почти закричала Наташа. – В этой картине все мелко, в ней нет борьбы классов, нет социаль­ных проблем!

– И не нужно!.. Жанр не тот!.. Здесь психология старости. Здесь прекрасно даны два могучих явления: увядание и привыка­ние. Разве они не достойны внимания крупных художников?!. А термин ваш – «мелочный быт»?!. Как надо его понимать?!. Ведь не каждый родится во дворце! Народ живет в «хижинах», в «мелочном» быте, но, между прочим, любит и чувствует так же, как и в хоромах, и даже – газеты читает! Не от бессонницы, а от – интереса к событиям в мире!

Наташины пальцы сплелись. Она покраснела, смутилась.

– Не знаю!.. сказала она нерешительно. – Наверное, можно и так понимать... Но нас... инструктируют... мы же спе­циально проходим... теперь точка зрения... – она совершенно смешалась. – Вы извините меня!.. Ведь я на работе!.. Мне на­до продолжать экскурсию…

И она повела экскурсантов вперед.

Моргунов и Маруся отстали и вскоре ушли из музея совсем. Разузнав, где что находится, они пообедали в ком­мерческом, дорогом, но скверном и неуютном ресторане, где обеды дава­ли без карточек, и вернулись на поезд.

Утром прибыли в Горький. Пошли на вокзале в ресторан, умылись, почистились, сели за столик. Все показалось неимоверно рос­кошным: белая скатерть и сервировка стола, ложки, вилки, но­жи из нержавеющей стали, зеркала, мягкие стулья, изысканный тюль и портьеры на окнах. После долгих скитаний по захолу­стьям решили «кутнуть», заказали на завтрак глазунью и кофе. Официант с орденом Красной Звезды и медалями, но без левой руки, очень быстро подал все просимое, пожелал им «приятно покушать» и удалился. Давно не едали они столь бо­гатого завтрака, и, хотя заплатили за него совсем несусветную цену, – двести сорок рублей, – встали из-за стола, заморив чер­вячка, довольные, с радостным чувством свободных и сытых людей.

Вышли на привокзальную площадь, сели в трамвай, поехали в город. Долго гуляли по улицам, прошли мимо дома, где родился Свердлов, и двинулись дальше по направлению к Волге. Не доходя до реки, свернули налево: там, во Двор­це труда, в большом зале, находилась картина «Воззвание Минина к нижегородцам». День был рабочий, и в зал не пускали. Но Моргунов и Маруся все же вошли в вестибюль, поговорили с дежурным, «сунули в лапу», и он разрешил им пройти. Увидев огромнейший холст Константина Маковского, они в восхищении долго смотрели на него, разбираясь в деталях. Потом спохватились, что время ухо­дит, и поспешили к Кремлю.

Войдя в Кремль, в ворота Дмитровской башни, и жадно глядя во все стороны, они быстро прошли всю его территорию, но все ж завернули в заиндевевший, насквозь промороженный Архангель­ский собор, постояли у могилы Кузьмы Минина. Оттуда Ива­новским съездом спустились к одноименным воротам и башне. Дальше, чуть ли не бегом, – к знаменитой Рождественской церкви, обильно украшенной тонкой искусной резьбой по белому камню.

Налюбовавшись, они на трамвае снова поехали вверх. Там, дой­дя до Верхне-Волжской набережной, постояли на бровке откоса, растворяясь в широком просторе места слияния Волги с Окой. Сле­ва от них, очень близко, возились пленные немцы. Не по сезону одетые, в серо-зеленых шинелях и куртках, они приводили в поря­док монументальную лестницу, ведущую с берега Волги наверх к памятнику Чкалову.

Неоглядность огромной, заснеженной поймы вдали, голые ветки деревьев вблизи, тишь и прозрачность ясного воздуха вызвали легкую грусть и интимность. Александр Сергеевич обнял Марусю и, наклонив к себе ее голову, поцеловал. Маруся ответила тем же, но сразу открыла глаза и, запинаясь, спросила.

– Саша!.. Скажи мне!.. А ты ее... тоже... вот так целовал!!

– Маруся!..

– Молчи! Я все знаю!.. Я – гадкая!.. Нет у меня права спра­шивать! Я же... сама!.. Но я ведь все позабыла... Все это было, как сон... тяжелый и страшный... А ты... ты ее любишь... Сегод­ня!.. Сейчас!.. Я чувствую это!.. Я даже не знаю – меня ты сейчас целовал... или ее!

– Маруся! Не унижайся!.. Это же – ревность! Нам ли с тобой ревновать?!

– Нам!.. Мы ведь – люди, а все сто процентов людей ощущают ее... Мы только умеем – скрывать!.. Но, скрывая, мы – лжем! А я не хочу больше лжи! Не хочу!..

Моргунов помолчал. Чуткость Маруси его испугала: «Она ведь права!.. Анна Павловна мне дорога. И – в то же время – я тоже ревную... Марусю! Как скверно!.. Впрочем... сила земли... сто процентов!.. Надо себя превозмочь, надо быть Человеком!.. «Знаю я – они прошли как тени, не коснувшись твоего огня...» Ну, вот! Утешаешь себя по Есенину?!. Не нужно!.. Пора примириться! «Что прошло – не вернуть никогда»... Будь, наконец, Человеком!..»

Он пересилил себя и сказал:

– Маруся! Не надо! Не растравляй наши раны!.. Не думай о прошлом!.. Лучше пойдем-ка в музей! Посмотрим картинную гале­рею.

Маруся молчала. Он взял ее под руку. Она овладела собой и снова прильнула к нему.

– Прости меня, Саша!.. Ты прав!.. Я больше не буду... Пойдем!

Они осмотрели музей, начиная с классически строгого здания. Он оказался намного крупнее и несравненно богаче, чем кировский, но произвел впечатление меньшее. Очевидно, сказалось волнение, пережитое перед приходом сюда, и усталость от долгих хождений по городу, а может быть, также и то, что после вчерашнего дня уже притупилась немного сама новизна посещения.

Конечно, картины и здесь не оставили их равнодушными. Осмотр картин утихомирил Марусю, отвлек от прорвавшейся ревности, она успокоилась внутренне, ей стало легко и свобод­но, и – вдруг!.. Вдруг при вторичном обходе уже осмотренных залов она подняла покрывало с закрытой витрины с рисунками и – замерла:

– Саша!.. Это – она!..

В витрине лежал рисунок углем на бумаге «Портрет О.А. Ма­каровой» Репина. Моргунов подошел, посмотрел. Сходство и вправду было разительным. Только прическа не та. А так – Анна Павловна собственным ликом.

Он побледнел от волнения, сердце болезненно сжалось. Инстинктивно подался к Марусе, но она отстранилась:

– Саша!.. Ты любишь ее?! Скажи мне по-честному!.. Ложь – отвратительна!.. Я вижу, мне надо уйти, устраниться. Я не хо­чу висеть камнем на шее. Скажи!.. Я оставлю в покое тебя... Живи с ней!

«Словно обухом по голове!» Перед мысленным взором Александра Сергеевича пролетела вся его жизнь. Юность, знакомство с Марусей, женитьба, арест и тюрьма, лагерь во всех его видах. И долгие-долгие годы надежд и непрерывной мечты. Мечты о воз­врате к Марусе, домой!.. Все остальное покрылось туманом. Всего остального как не бывало. «Неужели же начать все сначала?!. Нет! Не хочу!»

– Не говори ерунды!.. Я люблю теперь только тебя!.. Что сегодня с тобою, Маруся?! Ты была так разумна!.. Пойдем!.. Что за внезапный каприз?

Маруся снова обмякла.

– Ты меня любишь?.. Ты правду сказал?.. Мне хочется ве­рить тебе... И не удивляйся капризам... Это нормально!.. Я же... беременна, милый, – шепнула она.

– Что ты сказала?!!

Она повторила. Моргунов облегченно вздохнул.

– Что ж ты молчала, Маруночка?.. Ведь это – прекрасно!

Роднусь… я не знала, может быть, ты... не захочешь!.. У нас с тобой что-то... не ладилось... – голос ее прерывался, в нем слышались слезы. – Скажи... ты взаправду рад?..

– Конечно, взаправду... – и Моргунов, пользуясь тем, что в зале никого больше не было, обнял ее.

 

XXVII

 

Москва встретила приезжающих разноголосицей многообраз­ных шумов, толкотней на перроне и постаревшими за прошедшие годы родителями Маруси. Увидеть последних Александр Сергеевич не ожидал. Правда, он сам послал, уступая просьбам жены, те­леграмму из Горького: «Завтра приедем», но умышленно не указал ни время прибытия поезда, ни номер его, и поэтому предполагал, что на вокзал к ним никто не придет. Он не хотел этой встречи, но она произошла.

Первой издали их увидала Марусина мать, Авдотья Петровна, и подбежала к ним с резвостью девочки.

– Доченька, зятенька, милые!..

Обняла их обоих, прижала к себе, замолчала и разразилась слезами.

– Жив, значит, Сашенька, жив!.. А я столько лет горевала...

Подошел Александр Васильевич. По­седевший, но подтянутый, выбритый, в офицерской шинели, в сапогах зеркального блеска.

– Здравствуйте, дети!.. Давно не видались!.. Думал – уже не придется...

Он обнял Марусю, трижды поцеловал, потом подошел к Моргу­нову. Остановился, замешкался, но все же решился: поцеловал и его.

– Свиделись все-таки!.. Да!.. Ну, ничего, ничего!.. Как-нибудь!.. Обойдется!.. Главное – что?.. Все – миновало. Зна­чит – теперь надо жить!.. Тебя, Александр, совсем отпустили?.. Но не «по-чистой»?!. А что это значит?!. Ай-яй-яй-яй!.. Как же ты – так?!. Кем же ты будешь теперь?!. Беспартийным?!. Нехорошо, друг!.. Совсем даже скверно!.. Ну... ладно!.. Поедем домой!.. Время будет – тогда покалякаем.

В тот же день Александр Васильевич поговорил с Моргуновым, выяснил все до конца и, не послушав его возражений, лично по­шел к председателю ЖЭКа доложить о приезде детей и попросить прописать их «на время их отпуска». Тот согласился, но от него ничего не зависело: все решала милиция, где гостевая пропис­ка Маруси возражений не встретила, а Моргунову велели явиться к начальнику. Пришлось покориться – пойти. Начальник милиции взял его паспорт, перелистал, посмотрел, тихонько присвистнул и тут же достал из стола предписание – «покинуть город Москву в 24 часа».

– Прочитайте и – распишитесь!

Моргунов расписался. Паспорт с 39-й статьей выполнял свою миссию неотразимо.

Теперь оставаться у Северцевых было уже невозможно, но немедленно уез­жать из Москвы Моргунов и не думал. Он начал быстро искать дру­гое пристанище, что оказалось совсем нелегко.

Москва для него опустела. За истекшие годы все изменилось. Брат окончил МВТУ и получил назначение в Ижевск, сестра вышла замуж и переехала в Киев, мать жила вместе с ней и внучатами, дя­дя Володя давно скончался. Куда тут пойдешь?! К кому обратишься?!

Поехал по адресу, данному Львом Гольденбергом. Хозяйка от­крыла, узнала, в чем дело и запричитала:

– Да где же вы раньше-то были?!. Да я бы с моим удовольст­вием!.. Нету сейчас ничего... Только три дня как сдала... Я бы для Льва Соломоныча в доску расшиблась, а что теперь сдела­ешь?!. И у Марфуши – живут, и у Лизы – только что въехали... Что же вы раньше-то не упредили?!. Хучь бы письмом, али как... Дней через десять пожальте, авось что-нибудь и отыщется...

Поблагодарил Моргунов и пошел по старухам, по магазинам, и по окраинным улицам. Спрашивал, где только можно. Нет, ничего не проклюнулось. Не повезло!

Только под вечер, уже ни на что, не надеясь, решил заглянуть по старому следу к своей двоюродной сестре, Кате Поморцевой. Просто узнать – существует она или нет. И тут – улыбнулась удача.

Дверь открыла какая-то женщина.

– Вам кого?..

– Извините, если ошибся!.. Здесь когда-то жила Поморцева, Катя, Екатерина Андреевна. Может быть, знаете, где она про­живает сейчас?..

– Тут проживает. Входите, пожалуйста! По коридору напра­во, первая дверь.

Подошел, постучал с замиранием сердца.

– Войдите!

Вошел.

– Боже мой!.. Саша!.. Ты – жив?!.

Поблекшая Катя с веерочком морщин возле глаз, но такая же стройная, милая, только чуть-чуть пополневшая, встала навст­речу.

– Саша... ты – выжил?!. Ты – уцелел?!. Раздевайся, садись! Я сейчас приготовлю поесть... Я не сразу узнала тебя... Ты – с того света явился?..

Проклятая спазма оставила горло. Он улыбнулся.

– Нет, Катюшенька, все-таки с этого... Но кажется – был и на том.

Он сел, с аппетитом поел, выпил чаю. И долго-долго расска­зывал Кате о том, что пришлось пережить. Рассказывал кратко, конечно, обрывками, но чуть ли не обо всем. И – о Кучине то­же.

– Митя!.. – нежно сказала Катя и вздохнула. – Митя, конеч­но, – погиб!.. Какая кошмарная жизнь!.. Сашенька, знаешь?.. Он был – моим мужем!..

– Знаю! Он мне говорил... Он очень любил тебя, Катя!

– Да, мне так тоже казалось... Но ничего не поделаешь!.. Я тоже любила его всей душой!.. Это – наша действительность!.. Горькая!.. Знаешь, однако... Больше не надо о прошлом... Я и так настрадалась сверх всякой меры. Лучше скажи о себе! Где ты, и что ты теперь?.. Как думаешь жить?..

Моргунов рассказал о себе, об афронте с пропиской, о пред­писании выехать, о неудаче с жильем.

– Ну, и что же ты думаешь делать?

– Не знаю!.. Пойду от тебя на вокзал, возьму билет в Пензу, или в Тамбов, проведу ночь в вагоне, подумаю и отосплюсь, а завтра побреюсь, поем, погуляю по городу и, тем же макаром, – снова приеду в Москву. Буду пытаться что-нибудь снять... А не удастся – придется уехать к себе, в Воркуту!.. Сначала, конеч­но, в Киев заеду... К маме и Оле... Повидаться-то надо!.. Но ведь там тоже самое будет... Придется пока что пожить нелегаль­но... Тайком!..

– Ты это – серьезно?!.

– Куда же серьезней!.. А что теперь делать?!.

Катя немного подумала.

– Ладно, Сашок! Сделаем так: поживи пока что у меня!.. Не один, а с Марусей, конечно! Я постараюсь вам не мешать. Ну, а вы, в свою очередь – мне. Квартира у нас – ничего... Подхо­дящая... Только трепаться не нужно! Не надо соседям рассказы­вать лишнее!.. Ну, и еще: теперь вечерами и ночью, так же, как и везде, в подъезде дежурит наш дворник. Он – инвалид, но злодей, каких мало. Задача его – наблюдать за жильцами. Ему на глаза лишний раз попадаться не следует. Ясно?.. Сделать это довольно легко. Он не очень горячий службист: в двенадцать бросает свой пост и отправляется ужинать. В это время, мину­т на сорок, на час, подъезд оголяется. Значит – вечером на­до вернуться домой или часов до восьми, или уж после двенадца­ти ночи.

Согласен на это?.. Ну, вот и прекрасно! Иди за Марусей, и приходите вдвоем в двадцать четыре с минутами. Буду вас ждать...

Да, – спохватилась она, – подожди-ка минутку! Не ходи с чемоданами ночью! «Береженого Бог бережет!» Пусть пока поле­жат у Марусиной мамы. Принесите с собой только личные вещи: мыло, мочалку, бритву, губную помаду, щетки зубные, по смене белья... Ну, и – хватит!.. Все остальное найдется и здесь. Оде­яла, подушки, простыни, пододеяльники, даже ночная сорочка – все есть... Места тоже достаточно... Не беспокойся, пожалуйста! Будете спать на тахте!.. А если Марусе покажется тесно, – вдруг пошутила она, – я уступлю ей кровать и лягу с тобой. Надеюсь, что ты не откажешься?!. Ну, не гляди так! Ведь это же – шутка! Я просто вспомнила твой поцелуй... в двадцать девятом году. Ты уж, конечно, не помнишь... Помнишь?!. Скажите на милость!..

Она помолчала.

– Все это в прошлом! Что ж теперь делать?! Назад не вернешь!.. Надо жить настоящим!.. Ладно!.. Давай, от­правляйся, а я подготовлюсь к приему невестки. Кажется, так на­зывается наше родство?..

И они поселились у Кати.

Днем топтали московские улицы, наслаждались видом толпы, многолюдностью города, обошли по знакомым местам все районы. Хотели своими глазами увидеть раны войны, но их как будто бы спрятали. В общей массе домов утонули следы разрушений, причиненных бомбежками. Их замечал только опытный глаз. Кое-где еще оставались нестертыми надпи­си  «Бомбоубежище здесь», но страхи и ужас уже отступили в прошедшее.

Были открыты театры, кино и музеи. В коммерческих магазинах, именуемых «Гастрономами», продавались любые конфе­ты, любое печенье, и даже – пирожные. Все это стоило дорого, – рядовому работнику не по карману, – но витрины ласкали глаза полнотой изобилия. Послевоенная жизнь почти совершенно наладилась. Перебои в снабжении газом и электричеством кончились, отопление не отключалось, в высоких домах исправно работали лифты. Москва жила бурно и энергично.

Но народ ничего не забыл. О войне напоминали калеки на улицах, ордена и военная форма на многих прохожих и непомерно большой процент женщин на всякого рода собраниях. Напоминали о ней и «сближение» цен на товары, и Москов­ская сессия Совета министров иностранных дел, на которой «боль­шая четверка» решала вопрос о послевоенном устройстве Европы, и недавно подписанные – в Москве, Вашингтоне и Лондоне – мир­ные договоры с рядом некогда вражеских стран (Италией, Венгрией, Румы­нией, Болгарией и Финляндией), и, кроме того, положение в мире.

Война завершилась, но не забылась, и мысли людей все вре­мя вертелись возле нее.

У Кати Поморцевой дома лежало большое количество вырезок, материалы из разных газет и из «Белого ТАССа», из закрытых писем ЦК и журналов последнего времени. Она разрешила гостям ознакомиться с ними, и Моргунов – вместе с Марусей, конечно – получил теперь, на досуге, возможность заштопать прорехи в своих недостаточно полных познаниях в современной истории и в постоянно текучей общественной жизни. Кое-что приходилось читать между строк, но Моргунов и Маруся это умели неплохо: жизнь научила.

В Моргунове снова зажглось ретивое. Склонность к гуманитар­ным наукам, усыпленная десятилетним отрывом от них, интерес к текущим событиям, стремление ясно понять и активно участвовать в них пробудились в нем с прежней силой. «Неужели же все эти годы я думал о чем-то другом?!. Разве могло это быть?!.»

Из газетных вырезок он узнал и о незамечен­ной на Воркуте новой кампании в области идеологии.

Период идеологической терпимости явно окончился вместе с войной. Никаких размышлений и дум, непредписанных свыше, снова не допускалось. Догмы и схематизм заполняли сознание граждан и прини­мались как непреложные истины. Выступать против них станови­лось «смерти подобно». Оригинальные мысли чаще всего объявля­лись ненужным соблазном и ересью. Верными, ортодоксальными, обязательными к употреблению считались статьи и решения, оглашенные только одним непогрешимым органом – «Правдой». А этих статей и решений оказалось достаточно много.

Ермилов, к примеру, изрек о пьесе Василия Гроссмана «Стоит ли верить пифагорейцам?», что это – «вредная пьеса», и сразу же Гроссманом стали пренебрегать. Он оказался «не тем», «не своим», и его перечислили из категории «лучших» пи­сателей в рубрику «второстепенных».

Тут было совсем не до смеха, но, читая статью, Моргунов улыбнулся: некстати, а может быть, именно кстати, припомнилась вдруг эпиграмма, занесенная в лагерный мир из московских элит­ных кругов:

У моего милого

Нрав, как у Ермилова:

Нынче расцелуется,

Завтра отмежуется.

Впрочем, ермиловых было великое множество. «Имя им легион». «Ермиловский нрав» считался удобным и выгодным, почти что стан­дартным и чуть ли не всеобъемлющим. Позорность его находилась вне пониманий толпы.

В рамки проводимой кампании вписались и другие статьи и решения. «За высокую идейность советского театра» ратовал Ле­бедев, «против безыдейных и фальшивых кинофильмов» бросался в атаку Сучков. Он объяснял всем идейно незрелым и просто несве­дущим людям, что в постановлении ЦК ВКП(б) о кинофильме «Боль­шая жизнь» все проблемы кино решены, что сомнений теперь быть не может, путь кинотворчества светел и ясен, и надо идти по не­му неуклонно. А тех, кто не хочет, – «на ща

О подобном, но бо­лее грозно, гласило другое постановление – «О журналах «Звезда» и «Ленинград». Его дополняла «реорганизация» Сою­за советских писателей: руководство вышло в отставку, упразднился Президиум, сделали Секретариат, Тихонов выбыл из председателей, а ген­секом избрали Фадеева.

Появился в газетах «доклад товарища Жданова», клеймящий «гнусного и похотливого» Зощенко как «пошляка и подонка – проповедника пошлости и безыдейности», а «салонную» Анну Ахматову – как «осколок мира старой дворянской культуры, безвозвратно канувшей в вечность». Теперь оказа­лось, что это она, Анна Ахматова, «отравляла созна­ние нашей молодежи тлетворным духом своей эротичной поэзии».

Кампания продолжалась. Появилась статья «Недостойное увлече­ние». Владимир Прокофьев выступил в ней против переводных пьес, особенно Сомерсета Моэма, а в фельетоне Заславско­го под громким названием «Смертяшкины во Франции» «уничтожал­ся» экзистенциализм, а заодно Сологуб, Мережковский и Гиппи­ус, повторно Ахматова и – Арцыбашев.

Затем Александр Фадеев в обзорной статье «О литературно-художественных журналах» лягнул, среди прочих, Андрея Платонова.

«Ванька, держись! Опять начинается!» – подытожил свои раз­мышления словами из неприличного анекдота Александр Сергеевич. Он сочувствовал всем этим жертвам кампании, всем без вины ви­новатым, всем безвинно гонимым.

И немудрено! Проживая в Москве, он ощущал себя зайцем среди стаи гончих собак. Он делал все, чтобы избегнуть провер­ки и предъявления паспорта: переходил переулки и улицы только на перекрестках, держался подальше от всех заварушек и уличных ссор, игнорировал споры в автобусах или трамваях, возвращался домой, в комнату Кати, когда его не могли опознать ни дежурный дворник, ни кто-либо из любопытных жильцов. Ведь любая проверка могла обернуться ему новым сроком.

Но как ни против­но было ему прибегать к ухищрениям, он постоянно считал, что «Париж стоит мессы», что жизнь в Москве стоит риска: в ней он вновь приобщился к источникам знаний, о которых уже не мечтал, он узнавал и узнал очень многое, перед ним открывалось окно – пусть хотя бы форточка! – в мир, где ощущался ис­тинный смысл событий, происходящих на свете. Моргунов наслаждался, бывая на выставках, посещая музеи, театры и лек­ции. Три дня он провел в Третьяковке, оживляя дремавший в из­вилинах мозга восторг перед русским искусством – таким восхи­тительным, с детства знакомым, много раз виденном и перевиденном, но вновь и вновь волновавшем «отзывные струны души».

Он прожил в Москве весь свой отпуск, урвав от него толь­ко несколько дней на свидание с матерью в Киеве, прожил – и не попался, а когда подошло время ехать назад, то уехал с Марусей вдвоем в мягком вагоне прямого сообщения, – билеты суме­ла достать ему Катя, – твердо надеясь, что предстоящие в бу­дущем роды Маруси, а потом ребенок, сотрут окончательно все, что мешало им после разлуки почувствовать снова прежнюю близость и общность.

«Мы любим друг друга, а все остальное приложится!» – так мыслили, так ощущали и Моргунов и Маруся.

На обратном пути в Воркуту, расположившись в купе, Моргу­нов открыл чемодан и достал из него темно-бордовую книжку «Иосиф Виссарионович Сталин. Краткая биография. Второе изда­ние, исправленное и дополненное». Он купил ее две недели назад под влиянием очень большой – две полных газетных страни­цы! – хвалебной рецензии Слепова и Шепилова, найденной им среди вырезок, сохраняемых Катей. Прочесть эту книжку в Моск­ве не успел, а теперь, на свободе, читал, поражаясь и сдерживая раздражение. Лживая, бесстыдная апология Сталина, хо­тя к ней привыкли везде, преподнесенная здесь в виде труда коллектива известных в науке ученых, убеждала только в одном – в элементарной нечестности тех, кто ее составлял.

Обнаружив неправду во многих местах, Моргунов отложил изу­чение книги до лучших времен, когда можно будет сопоставить ее с первоисточниками и документами. На то, что эти желанные времена все же наступят, ему очень хотелось надеяться.

Не покидала надежда живущих на свете – ни в прошлом, ни в настоящем. Ведь ни­кто не мог знать, что случится в грядущем. Все надеялись, что «все образуется», а меж тем впереди были долгие тяжелые годы, и развязка ид­ти не спешила.

 

ЭПИЛОГ

 

За несколько дней до отъезда из Сочи в Москву Моргунов обогнал на Большой Приреченской улице неторопливо идущего по направлению к морю седого, сутулого старого человека. Что-то та­кое, уже со спины, показалось знакомым. То ли фигура, то ли по­ходка, то ли еще что-то.

Проскочив по инерции мимо, Александр Сергеевич остановился и, взглянув на лицо старика, ошарашенно замер. Он узнал Гольденберга, с которым не виделся пят­надцать без малого лет, с того самого черного дня – седьмо­го декабря 1948 года, когда начальника финансовой час­ти неожиданно взяли по новой и, продержав больше года в тюрь­ме вместе с десятками других ни в чем не повинных людей, сос­лали не то в Казахстан, не то в Красноярск по неслыханной раньше, оригинальной «статье» – БГП, что в переводе на русский язык означало «бывший государственный преступник».

Гольденберг за прошедшие годы сильно осунулся и постарел, появились глубокие морщины, увяло лицо, но живые глаза, как и прежде, лучились иронией и выражали готовность побалагурить над чем только можно.

– Лев Соломонович?!. Ты ли?!. – воскликнул, не веря себе, Моргунов.

– О, Боже!.. Чур меня, чур!.. – всплеснул руками Гольденберг. – Сгинь и рассыпься!.. Кто ты такой? Призрак?.. Видение?.. Или – реальность?!. Дай-ка потрогать!

Он подошел к Моргунову и обнял его.

– Да воскреснет Бог, и расточатся враги его!.. Что же ты стоишь, аки столп, Александр Сергеевич?! Давай поцелуемся, что ли?!

– Охотно! – сказал Моргунов.

Крепко обнимая друг друга, они троекратно поцеловались.

– Вот... Так оно лучше!.. Давай же, скорее рассказывай! Ты здесь один или с кем?.. Один?.. В санатории?.. А вообще?.. Как живешь? Где работаешь? Все еще в шахте? На Воркуте?

– Нет! – сказал Моргунов. – Переехал в Москву. Но мне ин­тересней сначала узнать о тебе. Где ты и что ты? Я слышал, что ты был в Норильске? Я даже искал тебя там. Плавал с Марусей и дочкой по Енисею и – заехал... Хотел повидаться...

– Я из Норильска давно... Подался к себе, в город Харьков... Но погоди-ка минутку! Беседовать, стоя на улице, – дело негожее. Надо приткнуться куда-то, пого­ворить основательно... Как и когда это сделать? Ты сейчас то­ропился куда-то?!. Иди! А потом...

– Нет, – возразил Моргунов. – Не пойду!.. Я сегодня свобо­ден... Думал в читальню зайти, да ведь это не к спеху!

– Не знаю, возможно, не к спеху!.. Пойдем в таком случае прямо ко мне! Я живу совсем рядом. Хорошая комната, сад... с пансионом устроился, по ресторанам шататься не надо, хозяйка прекрасно готовит... И самое главное – тихо! Никто не мешает! Посидим, потолкуем... Пошли?..

– Пойдем, если так. Только… заглянем сперва в магазин. За­хватим чего-нибудь горло смочить... Я вообще-то не пью, но на радостях – надо...

– У меня все, что нужно, найдется!.. Ты что, не знаешь ме­ня?!. Водки, правда, не будет: не потребляю, но вин и шамовки... обижен не будешь! Встречу двух заполярников в Сочи обмоем, как следует.

Через двадцать минут они уже сидели в саду, за столом, под раскидистым персиком.

– Что случилось со мной?.. – рассказывал Гольденберг. – Загребли и дела сдать не дали... Какой там допрос!.. Поговорили для виду, не знаю, о чем: «Какое в поселке у вас – настроение? Что говорят?» Я, конечно, ответил: «Не знаю!.. Я ни с кем не общаюсь... Вам, – говорю, – это луч­ше должно быть известно. Там у вас слухачей понатыкано – про­пасть!» – «Кого?! Слухачей?! Кто такие?!» – «А я почем знаю?! Они же не представляются!» – «А не знаете – так не болтайте!» – «А я не болтаю, я говорю!» – «Ну, ладно, идите!» – «Куда?» – говорю. – «Разумеется, в камеру». Все!.. Целый год просидел, пока выслали... Обвинения? Нет, никаких!.. Да не только мне, – никому!.. Спасибо тебе – помогал передачами... Век не забуду!.. Без них было б значительно хуже... А тебе повезло – уцелел!.. Тоже нет?.. Как это так?..

– Очень просто! – сказал Моргунов. – Только гораздо позднее!.. В пятьдесят первом году, в конце ноября... Вызвали в НКВД, отобрали паспорт, военный билет и – сослали... И знаешь куда?.. Не знаешь?.. На – Воркуту!

– Воркуту?!.

– Именно так!.. Прямо – домой!.. Дело, видишь ли, в том, что людей там у нас все гребли и гребли... Загребут одну пар­тию, а через месяц, или дней через двадцать, – еще!.. И – опять!.. Хотели, видимо, всех перебрать... Постепенно, конечно. Да по­спешили, вероятно, чуток! Комбинат-то и оголился!.. Стало не с кем работать, план полетел. Начальник увидел – дело труба! Пропадешь! С него тоже ведь спрос, и немаленький. Ну, и взмолился он перед Берией: «Брать, мол, бери, но зачем угонять?! Ведь Воркута – тоже ссыльное место. К нам, мол, ссылают других, но они ведь ни бум-бум в нашем деле. А эти – мои-то! – за долгие годы привыкли, специалистами стали. Давай-ка их лучше – ко мне!..» Берия и согласился. Мы, как узнали об этом, от счастья плясали!.. Правда, не все!.. Наивные плакали – думали, их вообще обойдут... Черта с два!..

– Значит, я прав оказался: тебе повезло!.. Хотя, если поду­мать, – кошмар!.. Ни в чем не виновный от радости пляшет: ему пофартило, ему дали – ссылку! Всего лишь! А ведь могли и тюрь­му!.. А за что?!. Просто так!..

– Я полагаю, не «так», а за место под солнцем, за «поло­жение в мире», за пайки, за погоны и звездочки!.. Погоди, погоди, Лев Соломонович! Теперь ты расскажи о себе! Куда ты попал с Воркуты? Почему не писал?.. Где работал? И как это было?

– Как было-то?.. Очень обычно! Этап... В Красноярскую область. В лес, в смолокурню. Я там быстро дошел... Сбагрили в стационар. Потом заподозрили рак, отправили в город. А там разбираться не стали, им все равно: рак так рак! Положили на стол, распороли живот, посмотрели. А рака-то нет!.. Ну, нет, и не надо: им еще лучше! Зашили меня и отправили в зону: «В бараке скорей заживет», – говорят... Провалялся в нем месяца два, а затем – по этапу в Норильск.

В Норильске было неплохо: опять по финансовой части ра­ботал... Жить стало можно. Думал, что там финишировать буду, но вышло – Сталину слава! – иначе. Помер он! А почти через год после смерти евонной прочитал я в «Правде» статью генпрокурора Руденко... Ты знаешь ее?.. Ну, конечно!.. И почувствовал я, что теперь пересмотр возможен, что времена изменились... Написал заявление, подал. Два с лишним года его проверяли, и наконец-то проверили. Пришла мне – реабилитация. Я получил и – поверишь? – заплакал... Ну, а потом?.. Что же было потом?.. Проработал еще больше года, вышел на пенсию и – маханул к себе, в Харьков. Приехал туда, а там – никого не осталось. Жена еще в тридцать восьмом умерла, сына на фронте убили, а дочку в Освенциме немцы сожгли... Так и живу бобылем…

– Почему же бобылем? А Нина Ивановна где?.. Она тогда так убивалась... когда тебя взяли. Ко мне приходила, спрашивала, не знаю ли что. «Поеду за ним, – говорит, – куда бы его ни угнали: Левушка мой – Человек!» И вправду, вскоре уехала, только не знаю, куда.

– Нина-то?.. Да!.. Ко мне приезжала... Была у меня... при­перлась в Норильск от большого ума... Только... дура она гениальная!.. Догматичка и фанатичка!.. Мышление – как у собаки-овчарки. Сказал ей хозяин: «Сидеть!» Она и сидит. «Сторожи!» Сторожит. А чтобы подумать самой, что к чему и зачем, – этого нет. Это ей не положено. На то существует – хозяин. А хозяин – это не я, это – партия, это Сталин! Они для нее – ипостаси.

– Ну, что ты, Лев Соломонович, говоришь?!. Не загибай чепу­хи! Ты же был для нее самым главным! Она ведь любила тебя боль­ше жизни!..

– Да нет же! Ты ошибаешься!.. Я же тебе говорю, кто для этой овчарки хозяином был.

– Не верю! Болтаешь со зла! Что у вас с ней получилось, не знаю...

– Ну ладно!.. Скажу... А ты – думай!.. Нинка – ты знаешь – простой человек. Образование – нуль: классов пять или шесть семилетки прошла и на этом закончила. Баба она ничего: несвар­ливая, любвеобильная, добрая, сентиментальная даже... Но чего-то в ней не хватает. Надо думать – ума! Личная жизнь у нее, как это часто бывает, не задалась: муж ее бросил. Осталась она одинокой и очень несчастной. А тут как раз я подвернулся. Случайно, конечно, – она же ко мне приходила полы мыть.

Так я с ней познакомился, понял ее, пожалел, приласкал. Она и растаяла. И прилепилась ко мне всей душой... Только душа у нее – куда ветер дует! Я к тому времени освобождался. Чем не жених для нее?!. Это тоже имело значение. Состояла она членом партии, но разбиралась в политике, как... ну, как сви­нья в апельсинах... Извини меня, Александр Сергеевич. Ничего плохого о ней я говорить не хотел, но – что было, то было!.. Не вычеркнешь!.. Ну, так вот, жили мы с ней душа в душу, не ссорились, и делить было нечего, кроме постели, а постель нас сближала всегда...

И в Норильске мы жили прекрасно. Но – наша жизнь такова! – возвращается как-то домой вся в слезах, морда заревана!

– «Что, что с тобою, Нинок?!.»

– «Левушка!.. Левушка, милый! Беда!..»

– «Что случилось?!. Какая беда?..»

Ревет как белуга:

– «Меня вызывали в – партком!.. Говорят: «С кем живешь?!. С БГП?!. Какая же ты коммунистка?!. Или порви с ним немедля, или – отдай партбилет!..» Я уж плакала, плакала... Я говорю: «Он хороший, он честный!.. Он – наш! Он, – говорю, – коммунист!.. Его бра­ли зазря!» А они: «Зря у нас не берут! Ты клевещешь на органы!.. Значит – уже разложилась!.. Ишь ты, гадость какая! За врага заступается!.. Ну, так решай: или он, или – партия!..» Я, – говорит, – им сказала: «Вам хорошо рассуждать! А мне каково?!. С кем я останусь?!. У меня же нет никого!.. Он – один у меня!» – «Вот, – говорят, – незадача, нашла о чем плакать! Мужиков, что ли, мало? Целая рота охраны стоит! Парни все молодые, охочие... Ты только свистни!» Я как зареву и – пошла! Что же мне делать теперь-то?.. Левушка!.. Милый!..»

Гольденберг замолчал.

– Ну, и что же ты посоветовал? – волнуясь, спросил Моргунов.

– Что посоветовал?!. Плюнь на них, говорю, и отдай партбилет! Проживешь без него!.. Как она взъерепенится! «Как так отдать партбилет?!. Ты что, шутишь?!. Или рехнулся?!. Да я лучше – в петлю!»

– И дальше? – не выдержал длительной паузы Александр Сергее­вич.

– Дальше?.. Ушла от меня... Выбрала – партию!.. Месяца два по ночам иногда прибегала. Полярные ночи-то темные, никто ниче­го не увидит... А после... случилось такое... не хочется и вспоминать!..

– А что случилось?..

– Ну что же, могу рассказать... Вспомни ту гнусную пору: злая зима, морозы в Норильске кошмар­ные, в лагерной жизни – убийственный гнет. Ссыльных и бывших зека постепенно снимают с работ в аппарате. Международное – дрянь. В Праге идет процесс Сланского... Явственно антиеврейский... На скамье подсудимых сидят Сланский, Геминдер, Фрейк, Райцина, Франк, Фишл, Марголиус, Шлинк... дальше не помню... Евреи! Вра­ги! Сионисты – троцкисты – предатели!.. Вся верхушка страны!.. А сообщники их, между прочим, тоже известные люди: в Польше – Гомулка, в Венгрии – Райк, в Югославии – Тито, в Болгарии – Костов, в Албании – Дзедзе... Сплошные генсеки... И все – продались! И – кому?!. Американо-еврейской разведке!..

Все это там, за границей. А что же у нас?.. У нас повышает­ся бдительность, разоблачают мазуриков, авантюристов, стяжате­лей. Среди них и Шапиро, и Мирер, и Ласкин, и Кацман, и кто-то еще! Пока это только цветочки, ягодки зреют… И – вдруг! Словно гром среди ясного неба: арестовали врачей!.. Сколько еврейских фамилий! Вовси, Коганы, Фельдман, Гринштейн, Этингер!.. Спаси и помилуй нас, Боже!

А потом пошло и поехало. «Правда» стала печатать, чуть ли не ежедневно, вести о разных преступниках и проходимцах. И чуть ли не все они сплошь – евреи, евреи, евреи! Одно исключение – Мехлис. Его хоронили по первому классу. Но это – для показухи!

Народ хорошо понимает намеки. Подняли голову антисемиты. Грязный, пакостный вал юдофобства прокатился по стране. Над нами, советскими евреями, нависла угроза непоправимых невзгод. А газеты, и в том числе «Правда», подогревали грядущее бедствие...

И – знаешь?!. Что было, то было!.. Прочел я однажды что-то подобное и – возмутился – аж в глазах потемнело: «Это у нас-то! В стране Октября, в стране Ленина!..» А на столе – цветной карандаш!.. Большой, канцелярский!.. Я в сердцах его ухватил и красным название «Правда» – перечеркнул... Да и мало того, – на­верху написал: «Volkischer Beobachter»! Уж больно я рассердился тогда... И надо же!.. В этот самый момент Нинка как раз и пришла.

– «Что с тобой? – говорит. – На тебе лица нет!.. И что ты здесь написал?»

Я ей – все рассказал, а она как взовьется:

– «Это ты – «Правду»?! «Правду» так обозвал?! И рука повер­нулась?! Ах ты... гад ты ползучий!.. А может, евреи – действительно?!. А?!. Ты, значит, с ними вместях, заодно?! Ты, значит, так?!. Ой ты, горе мое! Ой, ты горе!.. По ком же я убивалась!.. Дура я, дура была! Не хочу тебя знать после этого!..»

И – убежала!.. Я сначала боялся: вдруг стучать побежит, а то и что-нибудь с собой сделает, уж больно она взволновалась. А после узнал: ничего, обошлось! Спуталась с парнем каким-то, взяла разрешение выехать и вместе с ним умотала... Не знаю, куда. Я ее больше не видел... Вот так!

– Да! – сказал Моргунов. – Неудачно!..

– А Маруся как? – спросил Гольдендерг. – У нее вроде хорошо тогда на Воркуте пошли биологические исследования вечной мерзлоты?

– Хорошо! Правда, воскресить бактерии из вечномерзлых грунтов, к сожалению, ей не уда­лось. Но зато прояснились законы их жизни, а это, как посчита­ли в ученых кругах, не менее важно. Что-то она там открыла, ка­кие-то выводы сделала. Точно не знаю, но материалов хватило для – докторской. И – представь! Недавно в Москве защитила!..

– Ура! Поздравляй от чистого сердца!..

– Спасибо. Я ей передам. Она будет рада.

Беседуя так, они, не заметив того, опорожнили бутылку вина. Гольденберг слегка покраснел, Моргунов остался, как был, словно пил не вино, а родниковую воду.

– А теперь давай о себе поподробней! – молвил Лев Соломоно­вич. – Ты в Москву переехал давно?

– Да. Почитай – года два...

– В шестьдесят – значит – первом году?.. Почему же так позд­но? Чего-нибудь дожидался?.. Я, кстати, тебя не спросил: ты, конечно, реабилитирован? Да? Ну, а в партии как? Восстановили?

– А как же! Все как следует быть! А почему переехал так поздно?.. Сто причин, как не больше... Главные?.. Много их, главных-то... Ну!.. Ну, не хотелось работу бросать. Это – раз! Я к ней привык как-никак: ведь больше двадцати лет протрубил под землей. Зарплата большая была – это тоже чего-нибудь стоит. Кроме того, уходить на покой преждевременно. Здоровье пока позволяет – надо работать, а если работать, то – в шахте. Другой-то специальности нет. Философия в прошлом осталась. Мое дело – уголь давать, а в Москве такого не водится... Что еще?.. Хотел дотянуть хоть до пенсии – у меня же с пятидесяти лет, как раз с шестьдесят первого, подземная, льготная... Это – вто­рая причина... Надо было дождаться квартиры в Москве. Это – три! Ну, а – главное, если сказать откровенно, страх как не хотелось мне тыбиком стать, да еще при ученой жене.

– Кем? Кем, ты сказал? Погоди!.. Что за тыбик?!

– Не знаешь?.. Это от «ты бы!» – «Ты бы сходил, ты бы при­нес, тебе все равно делать нечего!»

– А!.. Понимаю! А как же теперь?

– Как?.. Нашел себе дело! Работаю!.. Так, без зарплаты, за­даром... Внештатный инструктор райкома... Нас много та­ких... Демократия в действии!.. Да, большинство – старики, но есть и кто помоложе... И в партии, и в профсоюзах, и в партгосконтроле, и в местных советах – райжилотделах, собесах, на­родных дружинах, газетах... Ну, словом, везде, где захочешь... Считай – партнагрузка, общественный долг!.. А как же иначе?!. За деньги служить – смысла нет: пенсию вдвое урежут. У меня же не персональная! Лучше «за так»! Так и живу, помогаю Ма­русе, ходим с ней на концерты, в театры, на выставки, бываем в Доме ученых. Конечно – читаю, пишу мемуары: время-то какое было!.. Надо, чтобы потомки узнали... Нет! Печатать пока что не думаю. Пока это только наброски. Пусть отлежатся как следует... А там – будет видно.

– Пока, значит, «в стол»? – улыбнулся Гольденберг.

– И тебе этот термин знаком?!. Ну и что же? Пусть пока бу­дет «в стол».

– Смотри, прозеваешь! Время опять переменится – и пропа­дут труды даром.

– А мне наплевать... Я не честолюбивый.

– Дело твое!.. Ты мне вот что скажи, Александр Сергеевич!.. У меня круг знакомств очень узкий, а ты в самой гуще событий вращаешься... Что говорят старики-коммунисты?.. Как все это получилось?.. Ты понимаешь, что я имею в виду!.. Культ ведь не сам по себе появился! Мы-то с тобой, прошедшие тюрьмы и лагеря, знаем больше других и мыслим поэтому как-то особенно, более правильно, что ли? А вот как другие, как старики?

– А что – старики?!. Они же напуганы насмерть. Большинство-то их тоже из бывших зека, но они говорят только то, что в га­зетах написано. До сих пор опасаются высказать личное мнение... Боятся друг друга, хитрят, откровенничать остерегаются, следят: а что скажет хозяин?.. А им все равно, кто хозяин. Раньше был Сталин, а нынче Хрущев... Нет! Хрущева они почитают – пока, мо­жет быть! И смотрят ему прямо в рот: он засмеется – они заго­гочут, он станет плакать, они – слезы лить.

– И все это – искренне?!.

– Искренне! Так воспитали. Так вот и культ создается. Не вдруг и не сра­зу. Сначала – «крошка за крошкой – скорее в лукошко», оно постепенно наполнится. А там уж – закон диалектики: переходит количество в качество – культ станет самодовлеющим и начнет недовольных – потенциальных соперников, как он считает, – брать к ногтю. А после – под ноготь. Вот так!.. И не только соперников... Всех!.. Чтобы не думали иначе, не сомневались в божественной воле!.. Вот тебе, мало-помалу, и – культ!

– Так ли все это просто?.. А может быть, намного сложнее?!. Кое-что можно, конечно, понять... Ну, Сталин уничтожил соперников, тех, кто работал при Ленине, с Лениным. Это, допустим, понят­но. Но для чего же простых-то людей прищемляли? – спросил Лев Соломонович. – Нас с тобой, например? И стариков этих самых?

Моргунов помолчал и задумчиво произнес:

– Для чего?.. Думаю, для того, чтобы славы до­бавить товарищу Сталину, чтобы его возвеличить особенно... сверх всякой меры... Вот так!

– Хм!.. По-иезуитски выходит?! «К вящей славе Господней»? Так, что ли, ты говоришь?!.

– Могу для ясности прибавить: «Ad majorem Dei gloriam!» Так даже солидней звучит. По-ученому!..

Моргунов с Гольденбергом просидели почти до утра. Выпили чай, принесенный хозяйкой, съели и ужин, и фрукты, распили вторую бутылку вина, и все не могли ни расстаться, ни наговориться.

Вспоминали обо всем, что свершилось в последние годы: о съездах – двадцатом и двадцать втором, о новой программе КПСС, о не сравнимых ни с чем переменах в стране; поминали и тех, кто остался «там», в вечномерзлой земле, не дожив до «светлого дня», и тех, кому удалось уцелеть и – вернуться.

– Ничего я от сталинской смерти не ждал, – признался Лев Соломонович, – скорее наоборот: думал, еще хуже будет. К сча­стью – ошибся, весна наступила... впрочем, я и сейчас не уве­рен: а вдруг это – «оттепель»? Только? А не весна? Ты-то как думаешь?

– Нет, я не мыслю возврата к прошедшему... Он невозможен!.. Формы нового культа, если он даже и возродится, будут иными... невинны­ми, что ли?!. Я в это сразу поверил, и верю сейчас!.. Твердо верю!.. Большинство из нас почувствовало, что времена изменились, только после того, как в «Правде» прочли статью генерального прокурора. Это было, дай Бог не соврать, в январе пятьдесят четвертого года. Я же поверил еще раньше... Помню: суббота, раннее утро, у меня выходной, я в постели. Еще не вставал. Маруся ушла на работу, Наташа в детском саду. Тишина. На столе – еле слышно работает радио. Слушаю его краем уха, «думаю думу свою». И вдруг что-то заставило насторожиться, какое-то слово... амнистия, что ли?!. Я вскочил и, как был, без штанов – к репродуктору... сделал погромче... Нет, не ошибся! Действительно так!.. Слушаю дальше. «Не применять к осужденным на срок – более 5 лет»... Значит – к тем, кому пять или менее?!. К тем применять?!. А как же КРТД, КРД, СОЭ («Социально опасный элемент», «литерная» статья  – прим. ред.), пятьдесят вось­мая статья?!. Неужели и к ним, то есть к нам, тоже применять, – хотя бы к тем, у кого не больше пяти лет?!. Получается, да!.. Да!.. Да!.. Да!.. Это было уже что-то новое... при Стали­не небывалое... Вот я тогда и поверил: «Солнце восходит над ми­ром... Заря новой жизни грядет!..»

Ишь, расходился, – сказал Гольденберг и наполнил стаканы. – Ладно, пусть будет по-твоему! Выпьем за то, чтобы так было!

Они чокнулись, выпили и продолжили беседу. Говорили и спорили чуть не до пены у рта о текущих событиях, вспоми­нали о старых вопросах и новых проблемах, о корейской войне и Вьетнаме, о возможности мира на Ближнем Востоке, о кон­фликте с Китаем.

Коснулись превратной судьбы известных людей – Анны Ахматовой и Пастернака, Зощенко и Солженицына, поговорили и о смелых стихах Евтушенко – «Бабьем Яре» и «Наследниках Стали­на», и о только что поступившем в газетный киоск «Новом мире», где напечатал Твардовский свою аллегорию «Тер­кин на том свете». Дружно усомнились в бесспорности чуть ли не всех утверждений Хрущева, которые тот высказывал на встречах руководителей партии и правительства с деятелями литературы и искусства. Моргунов даже сказал, что теоретически они – нонсенс, практически – пошлая утилитарность.

Наконец, Александр Сергеевич оглянулся, увидел зарю на востоке и стал собираться домой.

– Светает!.. Пора расставаться! Пойду... Мы здесь, наверное, не увидимся больше: дел до отъезда – вагон! Надо послед­нюю ванну в Мацесте принять, съездить на озеро Рицу, сходить в библиотеку, книги вернуть, билет получить у агента...

– Погоди уезжать! – попросил его Лев Соломонович. – Кон­чится срок в санатории – перебирайся ко мне, поживи еще несколь­ко дней у меня! Мы же ничего не успели друг другу сказать!

– Да скажем еще, надеюсь! А сейчас… Понимаешь, через неделю Наташке шестнадцать исполнится. Для нее это – празд­ник: станет как будто бы взрослой, паспорт получит, сможет в кино на взрослые фильмы ходить... Для нее этот день – вступление в новую жизнь!.. Большое событие!.. Да!..

– Счастливый она человек, – позавидовал Лев Соломонович. – Сумела родиться, когда все плохое кончилось... Поздравь ее от меня!.. Не забудешь?..

– Конечно, не забуду!

– Тогда давай на прощание выпьем разгонную, надо ж остатки допить!.. Выпьем за счастье Наташи! За счастье ее поколения!

– И за то, чтобы не было больше никаких культов, и «к вящей славе Господней» в будущем ничего не делалось!

Они чокнулись, выпили и распрощались.

Моргунов уходил по пустынным в этот предутренний час улицам Сочи, перед ним разгоралась все ярче и ярче заря, и вместе с ночной темнотой отступало и уходило в далекую темную мглу все, что пришлось пережить.

Стало легко и свободно, он ускорил шаги и, поглядев на восходящее солнце, воскликнул:

– Да здравствует солнце, да скроется тьма!

И добавил:

– И с ней вместе да скроется «культ»!

КОНЕЦ


Роман создавался с конца 1950-х до конца 1960-х годов.

Сканирование, форматирование, техническое и литературное редактирование: С.В. Заграевский, 2007 г.

 

Все материалы, размещенные на сайте, охраняются авторским правом.

Любое воспроизведение без ссылки на автора и сайт запрещено.

© М.Н. Авербах

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

НА ГЛАВНУЮ СТРАНИЦУ САЙТА