Моисей Наумович Авербах
К вящей славе Господней
(Ad majorem Dei gloriam)
Роман в четырех частях
Москва,
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
Попав на Воркуту, Моргунов сразу окунулся в незнакомый ему, странный и удивительный мир. Впервые в жизни увидел он тундру – громадное, теряющееся на горизонте, рыже-бурое, по-осеннему мокрое, наполовину заболоченное пространство. Оно казалось мертвым и мрачным, но в первый же день Александр Сергеевич увидел, что ошибся. Тундра жила: жила особенной, суровой и жесткой, незнаемой в южных широтах, но по-своему прелестной и привлекательной жизнью. Она почти сплошь заросла невысокой травой, мхом и кустарником. Карликовая кустистая березка с малюсенькими, как бы игрушечными, листочками в изобилии раскинулась на многочисленных кочках, и только на отдельных участках то там, то тут виднелись грязно-коричневые пятна голого грунта. Моргунов сначала подумал, что это специально очищенные площадки, но потом узнал, что люди к ним рук не прикладывали. В этих местах на поверхность выступала вечная мерзлота, и поэтому на них ничего не росло. А за пределами пятен, в траве и на склонах небольших бугорков, прятались кустики брусники и гонобобеля. Небогатый состав разнотравья ясно показывал, что весной тут все же бывают цветы.
– Всюду жизнь! – подумал Моргунов, глядя на тундру. – Неуютная, тяжкая, но все-таки – жизнь!
Но не природа, не климат, не трудные условия бытия поразили на Воркуте Александра Сергеевича. В первую очередь поразили – люди. Их согнали сюда со всех концов Советского Союза как опасных преступников и противников советского строя, как врагов советского народа, а они, эти «враги», невзирая на чувство личной обиды, несмотря на все, что с ними сделали, работали здесь не за страх, а за совесть и, хотя они говорили об этом со значительной долей иронии, по-настоящему строили социализм.
И строительство шахты, и лагерь, и «хитрый домик» с выстроенным при нем руками самих заключенных ШИЗО, располагались в то время в крутой излучине реки Воркуты, на косогоре правого берега, и назывались поселком Ру’дник – к огорчению филологов, с ударением на первом слоге. Жилой фонд лагерного селения состоял из нескольких десятков землянок, нескольких палаток и четырех больших бараков, именуемых домами-коммунами, в которых жили бригады шахтеров. Каждый дом имел свое имя: «Дом-коммуна имени Горького», «Заря Севера», «Парижская коммуна», «ВЧК-ОГПУ». Во главе их стояли «бригадиры» – известные всему уркаганскому миру бандиты Москва, Соловей, Баргузин и Ярило. Производства они не касались, а в бараках их окружали сонмы шестерок, и власть их была беспредельной. «Бригадиров» боялись и слушались, но они не особенно притесняли своих подопечных и давали им полную волю: «Хочешь работать – работай! Не хочешь – не надо, но – сумей затуфтить! Не сумеешь – иди в изолятор! Отработал, с работы вернулся, норму схватил – крой куда хочешь, благо оград никаких. Хочешь в тундру, по грибы да по ягоды – вались в тундру! Хочешь рыбу ловить – мотайся за рыбой! А то – в гости сходи, в землянку к знакомым, там сыграешь в девятку, в очко, в шмен де фер. Это – дело твое. Загибайся хоть до утра, но – смотри! – не проспи на работу!»
Все было ново, и Александр Сергеевич, изнемогая от неудовлетворенной любознательности, расспрашивал старожилов об их жизни и быте, мечтах и идеях, о том, как и когда это все началось. И они рассказали, как их сюда привезли, как они жили и строили шахту, как прошли два наклонных ствола и выдали в тридцать четвертом году первые тонны эксплуатационного угля, как приходилось учиться работать и осваивать новые специальности.
– История создания Воркуты неотделима от общей истории исправтрудлагерей, – рассказал Моргунову один из новых знакомых, шахтный крепильщик Анатолий Васильевич Волгин. – Нас сюда привели весной тридцать первого года. Тогда еще не было здесь ни поселка, ни зоны, ни колючих оград, ни ШИЗО, ни бараков. Голая тундра и серое небо. Мы селились в палатках, в землянках, которые сами копали, селились там, где могли. Мы начинали с нуля и делали все одновременно: вели геологическую разведку, строили дома и бараки, вошебойки и склады, и вот эту, родимую, самую первую на Воркуте разведочно-эксплуатационную шахту. И хотя нам никто не командовал «руки назад», не конвоировал при ходьбе на работу, не отбирал ножей и «недозволенной переписки», стройка быстро двигалась. Мы – заключенные – работали тут почти что на всех должностях. Мы сами себя стерегли и снабжали, сами возглавляли отделы и службы, занимали должности начальников и руководителей всех видов работ, и Воркутстрой день ото дня развивался и рос.
В то время охраны практически не было, но наше начальство побегов совсем не боялось. Нас сторожили климат и тундра: сотни на три километров кругом – ни единого дыма! И – ни дорог, ни тропинок! Куда побежишь?! На погибель?..
А впрочем, кому и бежать?! Урки сначала пытались, но неудачно. Или сами в тундре загнутся, или поймают их да отутюжат: все внутри отобьют, привезут инвалидами или совсем мертвяками...
Мы тогда жили одним коллективом. Работали зверски, и все поголовно мечтали о воле. Жили довольно сытно, еды хватало на всех, а вот книг и радио не было. Газеты и письма приходили раз, примерно, в полгода... А как задует пурга, значит – стихийное бедствие. В уборную выползешь – и то по веревке. Иначе – заблудишься, назад не придешь. Так бывало не раз! Не дойдет человек до палатки метров десять-пятнадцать, заблудится и погибает...
Трудно было, конечно, что говорить! Да вот, видите, выжили... Важно не раскисать. Я в прежней жизни своей пилу и в руках не держал, а теперь она мне как родная, кормилица-матушка. Я ведь – крепильщик первой руки. Профессию так изучил: зуб буду делать – лишний раз топором не ударю, а выйдет как вылитый... Да и желонга с лопатой! Чего их бояться?!. У меня из рук и лопата не вырвется. Важно – руки иметь, остальное приложится... Я до ареста учителем был, мои инструменты – цветной карандаш да ручка с пером, тяжелее не поднимал! Какой из меня шахтер и крепильщик, казалось бы! А втянулся, и – ничего!..
Моргунов слушал, и у него перехватывало дыхание:
– А каким путем вас сюда завезли, Анатолий Васильевич?.. И на чем?.. На самолетах?
– Скажете тоже – на самолетах!.. На своих на двоих, Александр Сергеевич. Пешочком. От устья Оби, через Полярный Урал, по следам ненецких арьюшей. Вперед – они, то есть – оленьи обозы, а по их следам уж и мы!
– Через хребет?!. И дошли?!
– Дошли кое-как! Правда, не все!.. Хотя нет! Все дошли. Только одни дошли просто, а другие – до Воркуты.
Игру слов Моргунов понял сразу. Помолчал.
– Но ведь здесь – очень много народу, многие тысячи. Неужели все шли одинаково? – спросил он после длительной паузы.
– Нет, не все! Нас сильно пополнили летом прошлого года. Тогда на Воркуту двинулись этапы из политизоляторов. Первые два пришли вместе, один – из Красноуральского, другой из Ярославля. Кажется, так!.. Их по рекам везли. Вы барак «Дом-коммуна имени Горького» знаете?.. Вот их туда сначала и поселили, а потом они кто куда разбрелись. Люди-то разные. С одной стороны КРТД – коммунисты, а с другой – анархисты, эсеры, меньшевики. Ну, и не ужились.
– А что они не поделили? Что их, кормили по-разному, что ли?
– Нет. Кормежка была одинаковой. От процентов, от нормы. А не сошлись на отношении к лагерю. КРТД – так те все на работу пошли. «Надоело, – говорили, – без дела сидеть. Поработаем! Все равно, мол, для нашей страны: вроде как для себя». А остальные – не так: «Нет, – говорят, – мы – политические противники. Нам давайте условия политизолятора! Своим трудом врагов укреплять не намерены!»... Ну, и вот!.. До сих пор сговориться не могут.
– Интересно! – сказал Моргунов. – Впрочем, вам-то от них ни жарко, ни холодно?
– Да нет, не скажите!.. От них пользы много. Они же, знаете, как приехали? С книгами, с новостями. У некоторых чуть ли ни целые библиотеки с собой. И – дают, не отказывают. Я на книги, как ястреб на курицу, набросился. Читаю теперь каждый день.
– А что там за люди, Анатолий Васильевич?
– Да как вам сказать? Всякие есть. Троцкистов много. Настоящих! Активных!.. Мы их «ортодоксами» кличем. А много и так, за шалтай-болтай взятых... Разный народ... Кто из известных?.. Сергей Седов, например, – младший сын Троцкого – был среди них. Он инженер-теплотехник, в паросиловом дежурным по смене работал. Однако недолго: в прошлом году, в октябре, увезли. Познанский там был – секретарь. Теперь на Кирпичном заводе. Туда их многих отправили. Всех, почитай, кто в голодовке участвовал.
– В голодовке?! Какой голодовке?
– А вы и не знаете будто, в какой?!. Не слыхали?!. О ней же все знают!..
– Все, но не я! Мы же недавно приехали!
– Правда!.. Совсем позабыл... В общем сказать, дело было такое. В тридцать пятом году сюда привезли очень много троцкистов. До этого здесь политических не было, а только одни уркаганы да немного опасных бытовиков: убийцы, бандиты...
– Позвольте... А вы?
– А я, Александр Сергеевич, тоже попал за убийство... Но не подумайте! Я не бандит!.. Я по семейному делу... Жена моя – дай ей Бог счастья! – спуталась... с крупным работником... Я ревновал, но надеялся: а может быть, это неправда. А когда убедился наверно, пошел к нему на квартиру и топором зарубил... мне пришили террор, дали вышку... а потом ВЦИК заменил на большую катушку... Впрочем, время идет. Я от нее отмотал – дай бог каждому... И не думал, что столько удастся!.. Теперь остается немного...
– Да!.. Но мы отвлеклись. Расскажите про голодовку!
– Что я могу рассказать?! Знаю только – была. Коллективная!.. Длилась месяца три, почитай. Может, больше. Ради чего?.. Не скажу... я не знаю!.. Что еще?.. Их кормили силком... Из нашей бригады кое-кого привлекали на помощь. Хотели взять и меня, но я отказался... Не стал... Как это делают?.. Трубку вставляют в гортань... Через рот! А кто зубы стиснет – тот через нос... и вливают в нее в жидком виде питание... Особая смесь какао, масло, белки, углеводы, спирту туда добавляют... Урки ходили охотно, а после ругались: из-за них, мол, для нас остается одна затируха... У нас было плохо с жирами...
– Так! – сказал Моргунов. – И когда ж это было?
– Когда?.. Да в конце того года... Кончилось в этом... Зимой!.. Крепко держались ребята... героически – можно сказать!.. Ну, вот и все, что я знаю!
– Немного, конечно!.. А где эти люди теперь?.. Те, кто голодал?
– Кое-кто умер, «ушел в Могилевскую», – так у нас говорят. Тех же, кто выжил, в августе этого года стали гнать на Кирпичный завод. Недолго они наслаждались победой.
– Победой?!. Значит, они победили?
– Да, говорят – победили. Только победа-то пиррова: истощились, ослабли. А достигли чего?.. Ну, поработал кое-кто по специальности месяца три, а потом их опять шуганули на общие. Вот вам и вся недолга!.. Вздумали с властью бороться! Разве это разумно? Ведь загодя знали все: плетью обуха не перешибешь! Не надо было и браться...
– За оружие, – мысленно закончил Моргунов, вспомнив Плеханова, и, помолчав, сказал вслух:
– Трудно сказать... а может быть – надо!.. И что же, – продолжил он через несколько секунд, – так их всех туда и загнали, на этот Кирпичный завод?
– Нет, пока что не всех, пока еще есть и у нас. Да вы сходите к ним, Александр Сергеевич, познакомьтесь! Книжек попросите, поговорите. В нашем положении все любопытно.
Моргунов загорелся.
– Сейчас же пойду!.. Я вас попрошу, Анатолий Васильевич, проводите меня и – представьте!.. Вот только в барак забегу, может, кто из наших пойдет. Им тоже, поди, интересно.
Он поспешил, но в бараке застал одного Ревунова.
– Иван Николаич заболел... воспаление легких... в стационар взяли... врач говорит, очень плох, – чуть не рыдая, рассказывал бывший священник. – Господи Иисусе Христе, что же с ним будет теперь? Ведь человек-то какой!.. Мне кисет с табаком отдал: «На, – говорит, поп, кури! Мне теперь ни к чему!.. Прощай!» – говорит. Я его провожал – на руках нес. Ослабел он совсем – идти не может. «Кланяйся всем! – говорит. – Спасибо передавай!» О, Господи Иисусе, Богородица пресвятая, помилуй нас!
Моргунов, конечно же, пошел не к «ортодоксам», а в больницу, но его туда не пустили.
– Да, больной очень плох, – сказала ему дежурная медсестра, которую тут называли «товарищ Горинская». – Не нужно его сейчас беспокоить. Организм ослаблен, не борется…
Она вздохнула и тихо, ни к кому в сущности не обращаясь, как бы про себя проговорила:
– Привозят таких вот, на верную гибель, а здесь и здоровые-то не всегда выживают.
Горинская посмотрела невидящим взглядом куда-то в пространство, но тут же овладела собой и обратилась к Моргунову.
– Вы товарищ его?.. По воле?.. По лагерю!.. Сочувствую вам, но утешить пока не могу... Приходите завтра... авось... – она не договорила.
Моргунов с тяжелым сердцем ушел.
Назавтра он пошел проведать больного вдвоем с Ревуновым, но их опять не пустили и ничего хорошего сказать не смогли, а вечером, поздно, в барак прибежал бледный как смерть Гольденберг.
– Мельников – умер! – принес он тяжелую весть.
Дул холодный ветер. Шел сильный снег. Природа будто ткала саван покойнику.
II
С горечью смотрела Анна Павловна Горинская на маленькое, худенькое
тело умершего. Она работала в стационаре недавно, еще не привыкла к смертям и
жалела покойного. Жалела его самого, жалела и его товарищей, и жену, и детей,
которые остались теперь без отца где-то в далекой Мордовии. В голову лезли
страшные мысли, воспоминания вновь обступили ее, и она застонала.
Ее мужа арестовали осенью прошлого года. Ее – на несколько месяцев позже, весной. За что? Она до сих пор не может понять. Она долго тогда хлопотала о муже, все искала следы, но найти ничего не могла. На все ходатайства ей отвечали отказом. На вопросы – молчанием. И вот, наконец, долгожданная справка. «Но что это, Боже?!»
– Он осужден. Не ищите его!.. Осужден на десять лет… Без права переписки! Она уже знала, что это почти наверняка значило – расстрел!
Кто поймет ее ужас и горе? И все же она тогда решила, что это конец ее мытарств. Но конец оказался неблизко.
Спустя десять дней – неожиданный вызов и – арест! «Что же будет с детьми?!. Ведь там – дети! Понимаете – дети! Дети остались – одни!» Нахмуренный следователь смотрит сурово: «Теперь вам о них беспокоиться нечего! Для этого есть детдома!». Она долго-долго рыдала.
Ее посадили в тюрьму, и колесо завертелось. Пришлось пережить и допрос. Один!.. Только один!.. Омерзительно-гадкий.
– Знали ли вы о контрреволюционной деятельности вашего мужа, Всеволода Николаевича Горинского? – спросили ее.
– Какой деятельности? Что он именно сделал?
– Вопросы задаем мы, а не вы! Отвечайте – знали?
– Нет, не знала, не знаю, ничего совершенно не знаю.
– Я советую вам, гражданка Горинская, признаться по-доброму. Если будете запираться – отправитесь в лагерь, там отдадут вас – китайцам!.. Понимаете это?!. Вы – порядочная женщина, а вас заставят там – жить с китайцами!.. Лучше признайтесь по-доброму!
Сначала у Анны Павловны захватило дыхание. Но потом перед глазами возник симпатичнейший Ван Хуа-фу, студент Коммунистического университета трудящихся Китая. Он бывал иногда у них дома, и так интересно рассказывал ей о Пекине! С ним всегда было очень приятно.
«Знает ли следователь об этом знакомстве? Должен же знать! Так зачем же он, недоумок, толкует мне о китайцах?!»
Анна Павловна брезгливо поморщилась. Неумелый шантаж показался наивным и грубым: «За кого он меня принимает?! Что я – институточка Лидии Чарской?!»
Несмотря на трагизм своего положения, она слегка усмехнулась:
– С китайцами?!. Это неплохо! Они такие милые люди!
Следователь явно смутился, но глупых угроз не прекратил. Он пытался ее запугать и заставить «добровольно признаться». А она – неопытная и ничего не понимающая – хотя и не очень верила, но только высокие моральные свойства удержали ее от неверных шагов. И следователь, в конце концов, отступил.
Она подписала протокол: «Не знала... не знаю... не имею понятия», а месяц спустя ей объявили постановление Особого Совещания – «Заключить в ИТЛ сроком на пять лет, как члена семьи изменника Родине». И с этого дня на вопрос вертухаев: «По какой статье осуждена?» Анна Павловна была обязана отвечать:
– Чесеир!
Ей долго мерещилось, что происшедшее – бред или сон, но она не спала, и горькая действительность быстро убедила ее в реальности внешнего мира. Тюрьма, этап, пересыльные пункты, много милых, страдающих женщин. Одни – такие же «члены семьи», другие по «своим», индивидуальным «делам»: соэ, каэрде, каэртеде, кра и аса, ша и пеша, – всех формулировок не счесть, но все их носительницы были растерянными, недоумевающими, не могущими понять, что случилось, почему с ними – так. После дома, семьи, нормальных жизненных благ, жизнь на нарах, в этапах, вповалку, казалась ужасной, а в довершение бед к ним иногда добавляли простых уголовниц. Хулиганки, воровки, грабительницы и проститутки, нахальные, мерзкие, грубые, терроризировали их как могли. «Сколько горя способен пережить человек?! Как я это вынесла? Как?!» Сейчас ей самой непонятно.
Она стоит над трупом маленького, истощенного человека. Несколько минут назад он еще жил, он хрипло и трудно дышал, он страдал. Это был – живой человек. С острым и ясным умом. Его звали Иван Николаевич. Иван Николаевич Мельников.
– Недолго же прожил ты, бедный страдалец! Ведь ты только-только что прибыл с этапом!
Анна Павловна вспоминает, как везли ее самое, как после долгих и трудных путей попали они на изрытый землянками Ру’дник. «Как странно его называют! Почему не Рудни’к?.. Впрочем, это неважно!»
Их пришло тридцать семь человек. Женщин! Весь лагерь собрался навстречу. Тридцать семь женщин – не шутка! Анна Павловна вспоминает Архангельск. Там заполняли на них формуляры. Нарядчик глядел на нее раздевающим взглядом: молодая, красивая.
– Образование есть?
– Окончила среднюю школу и один курс медицинского института.
– Медицинского?!. – голос нарядчика превратился в таинственный шепот. – Приходи сегодня в контору, ночью, попозже, когда все уйдут!.. Я напишу, что ты – врач!
– Не надо! Пишите, что есть!.. Я и не врач, и к вам все равно не приду.
– Ишь, недотрога! Собственной пользы не понимаешь!.. Приходи… у меня есть сахар, конфеты!..
– Я подам на вас заявление прокурору.
– Тьфу, обезьяна!..
Все же записал медсестрой. Здесь и это очень пригодилось. Других послали на шахту: в забои и лавы, добывать уголек, гонять вагонетки, разделывать лес. Мало кто попал в контору, в бухгалтерию. А ее сразу взяли в медчасть.
– Но я ничего не умею! Какая из меня медсестра?! – сказала она пожилому врачу при первой же встрече.
– Не важно! Научитесь! Не боги горшки обжигают!.. Лучше-то нет, а вы, как-никак, на медфаке учились!.. Постарайтесь освоить!
«Постарайтесь освоить!» Перед ней появилась цель жизни, и горе начало отступать.
Она оказалась способной, быстро все поняла, и уже через месяц уверенно делала все, что ей полагалось по чину. Врач не мог на нее нарадоваться.
«И в несчастье надо счастье иметь!» – гласила народная мудрость, и, приглядываясь к своему окружению, Анна Павловна с радостью констатировала, что ей «дьявольски повезло».
Она могла, например, попасть на Воркуту годом раньше, и судьба ее сложилась бы много печальней. Она видела их, первых женщин, привезенных в прошлом году; они бывали, случалось, на амбулаторном приеме, иногда попадали и в стационар. Их было четверо – только! Начальство их поселило в отдельной палатке, но чуть ли не сразу их взяли к себе, как берут неодушевленные вещи, бригадиры бараков-коммун. Все прошло ужасающе просто:
– Какую тебе, Соловей? Вот эту, аль эту?.. Ты ту, вон, возьми! А эту не дам!.. Эту я себе приберу, – говорил сифилитик Москва, ощупывая у всех на глазах полненькую брюнетку.
И молча, оцепенев от ужаса и потеряв от страха и невзгод последние остатки соображения, без слез и без стонов, без слова протеста, пошли к своим новым хозяевам ошеломленные, запуганные, не смеющие сопротивляться и возражать те, что звались недавно гражданками. А толпа заключенных стояла кругом и тяжко молчала. Бригадир – это бог! Он кормит, он поит, от него зависит самая жизнь.
Теперь эти женщины жили «привольно», исполняя роли «хозяек». Жили, совсем не работая, в общих мужских бараках, на открытых со всех сторон нарах. Во время любовных утех их отделяло от взоров соседей только одно одеяло, да и оно от резких движений часто сползало на пол. Но это никого не смущало. Как оказалось, стыд – чувство условное и от него легко отрешиться.
Положение «бригадировой бабы» являлось надежной защитой от вожделений со стороны. Подступиться «к их бабам» никто не решался, но сами паханы были не так щепетильны: иногда они проигрывали любовниц друг другу в карты, а бывало, и запросто ими менялись – на время или совсем.
Анна Павловна смотрела на этих людей с содроганием. «Нет, такого бы со мной не случилось. Я бы за себя постояла. Пусть – ценой жизни! Лучше смерть, чем подобное рабство! Хорошо, что об этом можно не думать. Ведь я на работе. Я почти что – свободна. Для меня Воркута, по сути дела, не лагерь, и даже не ссылка, а что-то вроде того, что здесь именуют «колонизацией».
Анна Павловна накрыла Мельникова простыней и позвала санитаров. Те принесли носилки, взяли тело за руки и ноги, стащили с кровати и унесли в отдельную будочку – морг.
III
Отдых после этапа продолжался всего лишь два дня, а потом людей распределили по бригадам и послали работать. Начальник проходческого участка, на который попал Моргунов, опытный, но малограмотный донецкий шахтер Мануйленко, предложил Александру Сергеевичу работу учетчика.
– Ты – хлопець письменный; пидеш до мене в помичники: рапорта писаты. Буриты да навалюваты завсиды поспиеш!
– Нет, Остап Григорьевич, я лучше в шахту, – успев уже кое-что разнюхать, сказал Моргунов. – Учетчиком быть не хочу. Что это за работа! Все завидуют, все подсиживают, все попрекают: «Ты, мол, придурок! Тебе, мол, все нипочем! Ты поработай, пойди!..» На кой мне ляд это нужно?!. Да еще три раза в день выходить, во все три смены! И ни выходных, ничего!.. Толком никогда и не выспишься... Нет, я действительно не хочу!.. В забое лучше!
Мануйленко с удивлением посмотрел на Моргунова:
– Он як!.. От ти який!.. А не боишся – убьот?.. Ну, як хочеш. Силуваты не стану. Як на те пишлося – працюй в забою.
И Моргунов пошел работать в забой.
Шахта его потрясла. Он не знал подлинного значения этого короткого слова, а узнав, на какую-то долю секунды пожалел, что отказался от работы учетчика. Однако Александр Сергеевич пришел в себя очень быстро и начал искренне верить, что в лагере «лучше быть тузом на общих работах, чем шестеркой в придурках».
Анализируя потом уже отвергнутые сомнения, Моргунов нашел, что их можно легко извинить: ведь они появились в тот день, когда небольшая группа новичков, и он в их числе, первый раз в жизни спустились под землю. Этот день Моргунов никогда не забудет: он памятен так же, как первое посещение школы.
Сначала они – и Мануйленко с ними – долго шли под уклон по людскому ходку наклонной, не имеющей вертикального ствола шахты. Наклон был велик, градусов двадцать, и люди часто скользили на влажной и ничем не устланной почве. Взмахивая занятыми руками, они пытались держаться за стойки крепления, но это не всегда удавалось. Александр Сергеевич чувствовал себя отвратительно: в одной руке он нес бензиновую шахтерскую лампу, в другой – лопату с желонгой, ноги разъезжались, лопата лезла в одну сторону, желонга в другую; в лицо била сильная исходящая струя отработанного воздуха. Чтобы удерживать равновесие, приходилось по-особому напрягаться и ступать с большой осторожностью.
Лампа все время собиралась погаснуть. Ее надо было оберегать и от толчков, и от воздушной струи, и от сильных движений; ведь без индивидуального света в шахте работать нельзя. Моргунов уже знал об ее исключительной роли: ему про нее рассказали заранее и предупредили, что тухнет она чрезвычайно легко.
Из людского ходка вышли на штрек и заковыляли по шпалам проложенной тут узкоколейки. С непривычки и от напряжения Александр Сергеевич взмок, ноги дрожали и подламывались от усталости, а Мануйленко шел как ни в чем не бывало и только покрикивал:
– А ну, пидтягайтеся, чого розтягнулись! Швидче, задние, швидче!.. Передние пидождить!..
Пришли на рабочее место. Начальник показал, что надо делать. Предупредил – слушаться десятника и старых рабочих, ни в коем случае не курить – «а то висаджуетеся в повитря!» – и в незакрепленные места – «боронь боже!» – не лазить. Крепильщик тут есть – пусть крепит! «А ви вантажте породу у вагонетки да видкочувайте до розминовки!» Там ее примут откатчики и погонят дальше к стволу.
– Чи зрозумило для вас, за що я говорив?.. От и гарно!.. Працюйте поки що, а я тим часом забои обийду.
И ушел.
Моргунов покачал головой.
– Как же так? Говорят, в шахте работать опасно, убить может, а нас сюда, как овец, привели без обучения, без инструктажа. «Працюйте поки що!» и будьте здоровы!
– Учиться захотел? – насмешливо ответил ему бурильщик, работавший в самом забое. – Научишься еще! Какие твои годы! Поспеешь!
Он помолчал и неожиданно переменил тон:
– Иди сюда, парень!.. Иди, не бойся!.. Я тебя бурить научу!.. Хочешь?
– Хочу, – сказал Моргунов и подошел поближе.
– Вот и ладно! Ты, я вижу, хлопец что надо! Самостоятельный!.. А ну, ребятишки, разбейте понт! – обратился он к спутникам Моргунова. – Вам чего сказано?! Грузить и откатывать!.. Ну и действуйте! Чего вы, как ...й на именинах, стоите?!
Замысловатое сравнение имело успех. Пришедшие переглянулись и нехотя взялись за лопаты, а бурильщик вставил штангу в гнездо электробура и воткнул ее в начатый бурением шпур.
– Держи крепче! Жми! Собачку придавливай!
Моргунов ухватился за рукоятки, нажал на собачку, и его всего затрясло. Тяжелый электробур пришел в действие, заворчал, зашумел, заскрежетал. Штанга потихоньку вгрызалась в породу. Она крутилась с такой скоростью, что казалась неподвижной металлической палкой.
– Жми, жми, нажимай! Грудью, грудью! – с азартом подбадривал Моргунова бурильщик.
Он обхватил Александра Сергеевича сзади и всем своим весом наваливался на его спину, покрякивая и покрикивая.
– Давай, давай, надавливай!.. Так ее черт!.. Дави, дави, а то не пойдет!..
И Моргунов нажимал, и держал, и давил, а бурилка тряслась и трясла его так, что, казалось, – вытрясет душу.
Шпуру, мнилось, не будет конца; штанга уходила в породу медленно-медленно, но Моргунов ни на секунду не прерывал работу, стараясь не показать усталости и не дать бурильщику повод для возможной насмешки.
– Пойдешь, пойдешь! – зло шептал он вслед за бурильщиком, и пот скатывался с его лба крупными каплями, а породная пыль, выходя из шпура, отлетала в лицо, хрустела на зубах, попадала в глаза и понемногу покрывала его сплошным желтовато-серым налетом.
– Дави, дави, нажимай! – подбодрял его сзади бурильщик. – Зарабатывай паечку!.. Тут тебя сразу обучат... Быстро узнаешь, почем соль на базаре!
– Слушай, дядя, как тебя кличут, не знаю, – спросил Моргунов, когда они кончили бурить и появилась возможность вытереть пот. – А что мы с тобой делаем? Кому нужны эти дырки?
– Это не дырки, а шпуры, – ответил бурильщик. – В них взрывчатку кладут и взрывают... А звать меня Сергей, по батьке Иванович. Фамилие мое – Степанов. Понял... почему козел хвост поднял!
– Угу! – утвердительно пробурчал Моргунов, хотя в речи бурильщика понятного было немного. Прошло полминуты.
– Ну, хватит отдыхать! Так и воробью на просо не заработаешь! – поднялся бурильщик. – Давай следующий шпур! Ты погоди! Я наперед забурюсь, а ты потом поднажмешь!
– Я сам забурюсь, – вызывающе ответил Моргунов и поспешно поднял бурилку. Приставив штангу к заранее намеченной мелом точке, он включил ток, но штанга запрыгала по груди забоя с места на место. Растерявшийся Моргунов едва удерживал бурилку в руках, не понимая что происходит.
– Ток выключи, ток! Собачку отпусти! – закричал Степанов. – От, дурья голова... Да нешто так забуриваются!.. Не умеешь пока, так и не хватайся!.. Дай сюда баран!
Александр Сергеевич обиделся:
– А повежливее нельзя?! Никакой я тебе не баран!
Бурильщик расхохотался:
– А я тебя и не обзывал. Баран – это вот! Бурилка, ЭБР-1... Видишь ручки, как рога у барана?.. Вот ее бараном и зовут. Умная машина, труд облегчает. Только пользоваться – надо уметь... Ну, ничего, научишься!.. Бери кайло, помогай!
По указаниям бурильщика Моргунов, сняв с себя предварительно все до рубахи, выдолбил в породе неглубокую ямку. Затем подставил кайло и до тех пор поддерживал им непокорную штангу, пока она не вошла, наконец, сантиметра на два или три в грудь забоя.
– Хорош! – одобрительно молвил Степанов. – Бросай кайло, иди нажимай!
И они опять вдвоем нажимали на бур, а когда добурили шпур до конца, сели передохнуть и вытереть пот.
– Оденься! – заботливо приказал Моргунову бурильщик. – Простынешь! Здесь тебе не Донбасс... Порода холодная, в вечной мерзлоте штрек идем.
– А ты разве в Донбассе работал? – послушно надевая телогрейку, спросил Моргунов.
– А как же! Оттуда и взят! С Артема... может, слыхал?
– Нет, – признался Моргунов. – Не слыхал... Хотя постой... Артем!.. Это где шахтинцы были?
– Ну да! – ответил бурильщик. – Только я до них не касался. У меня дело свое!
– Какое же дело? За что тебя взяли?
– У меня делов много! Перво-наперво, я из кулацкой семьи. Как в двадцать девятом раскулачивать начали, я затаился, из деревни ушел, и – в Донбасс. Работал, как нужно. А потом, в тридцать третьем, – прорыв. Начал народ из-за снабжения плохого бечь. Кто куда, а мне – некуда... Я на шахте остался, но на собрании выступил – против. В прорыве, говорю, сами вы виноваты. Ежели, говорю, в потребиловке, окромя гнилых помидоров, нет ничего, так какой вы работы с шахтера хотите?! Этак и мы, которые остались, работать не будем. Давайте нам мяса, сала, свинины!.. Как начали меня ругать, как начали! Обиделся я, назавтра на работу не вышел. И еще много народу не вышло. Ну, мне в тот же день забастовку приштопали и организатором сделали. Все разыскали: кто, что, откуда. Дали десятку, сюда привезли.
– Кто же судил? Облсуд?
– Какой там суд!.. Коллегия ОГПУ.
– И ты уже четыре года в таком положении? В шахте? Поди, тяжело!
– Да разве теперь тяжело?! Теперь в теплых бараках живем, баня есть, клуб. Кормят от пуза. Хлеба – кило триста! Ешь, не хочу, и машины потихоньку пошли... Раньше куда труднее было.
– Я в шахте, Сергей Иванович, первый раз в жизни, но труд горняцкий уже увидал. Каторжный труд! Без света, без воздуха, в постоянной пыли! Я тоже не белоручка какая, не христова невеста – токарь по металлу, и в лесу маленько работал, на повале был, на земле, но тяжелее шахты пока не видал.
– Ну что ты! Это уже и не тяжело, можно сказать! Раньше знаешь как было? Шпуры долотом и кувалдой долбили! А потом коловорот ввели – ручной! Вертишь и вертишь, вертишь и вертишь, думаешь – совсем изойдешь, а забурник – ни с места! Я еще год назад шпуры коловоротом бурил. И в лавах было не лучше. Забойщики вруб только вручную рубили. Обушком. И кайлом отбивали. Приводов не было. Уголь по мертвым рештакам движками толкали. Цельный колхоз пропускальщиков стоял. И ничего, пропихивали! А теперь у нас в шахте и электробурилки, и привода, и врубовые машины. Лошадей, правильно, нет, вагонетки до самого ствола, с километр будет, люди вручную катают, но это временно, – нам говорят. Обещаются лошадей завести!.. А для лебедок и энергии нету, ТЭЦ-то еще не достроена. На локомобилях покеда что едем.
Моргунов слушал очень внимательно. Он вспомнил «Записки из Мертвого дома» и подумал о разнице между бесцельным трудом каторжан времен Достоевского и работой нынешних заключенных, у многих из которых осмысленность непомерных усилий снимала какую-то долю их беспросветной, мучительной тяжести. Люди, видя полезность труда, увлекались им, забывали свое положение и работали с огоньком и охотой.
Время шло незаметно. Десятник не появлялся. Начальник участка тоже как в воду канул, но работа спорилась и без них. В случае нужды шахтеры охотно помогали друг другу.
Сзади, в штреке, произошла небольшая авария. Сошла с рельс вагонетка, доверху загруженная породой. Бывшие спутники Моргунова суматошно и неумело всем скопом ставили ее обратно. Вагонетка им не давалась. Люди нервничали, кричали, толкались, а толку все не было. Среди других голосов четко выделялся бархатный бас Ревунова.
– А ну, православные, навалимся!.. Еще чуток, еще чуть!.. Давайте, милые, по команде, сразу... Эх раз, дружно!.. Еще, дружно! Ну-тка, дружно!.. Кому нужно!.. Сама пойдет!.. Сама пойдет!..
Но вагонетка не «шла».
Подошел крепилыцик, поглядел:
– Что, новички, забурили?.. Со всех четырех!.. Ну ничего, поднимем! Только не так, тут сноровка нужна. Ну-ка, ты, долговязый, держи распил!.. Как приподнимем – под колеса подложишь... Понял? Ну, вот. Давай все на одну сторону... Спинами... дружно!.. Раз, два, взяли! Держи, держи, а ты веселее подсовывай! Подложил? Хорошо!.. Опускай понемногу!.. Давай все на другую сторону... Приготовились!.. Командую: раз, два, взяли!.. Вот и хорошо! Теперь трое сюда, на торец... Спинами! А вы там, кто потяжельше, на панцирь становьтесь... А ты, большой, тоже на панцирь иди! Ты тяжелый, в тебе г... много... Приготовились!.. Слушай команду! Раз, два, взяли!.. Стоит! Теперь этот конец... Раз, два... На рельсах!.. Вот и все!..
Крепильщик подошел к забою. Вместе с подсобником притащил и поставил раму крепления. Моргунов и бурильщик помогли им поднять тяжелый верхняк.
– Стоит! Хорошо! Норма схвачена! – удовлетворенно сказал крепильщик, загоняя обухом топора клин между рамой и стенкой забоя. – Вот, еще мальчика поставлю, и на-гора!
– Я тоже пойду! – отозвался бурильщик. – Последний шпур кончили. Кило триста в законе!
Они ушли.
Пришел запальщик. Отогнал людей от забоя. Зарядил шпуры. Заложил два пальца в рот, пронзительно свистнул: «Уходи подальше! Палю!»
Грохнул взрыв. В выработке запахло едким, вонючим, сладковатым дымом.
– Куда ты?! Стой! Не ходи!.. Дай проветриться! – прикрикнул взрывник на двинувшегося к забою рабочего. – Некогда тебе? На свадьбу спешишь?
Сложив неизрасходованные патроны и принадлежности для паления в небольшой мешок, заменявший ему специальную сумку, он пошел дальше.
Новички присели отдохнуть.
– Закурить бы! – вздохнул Ревунов и полез в карман, но на него зашикали и заругались.
– Начальник что говорил?! Курить в шахте нельзя! Взорваться можно! Тут газ – метан выделяется!
– Не спорю, родненькие, – согласился Ревунов. – Однако почему оно так, мне непонятно. Почему запальщик открытым огнем шпур поджигает, – метан не взрывается, а ежели закурить – взорвется? Неувязочка тут.
Люди замолкли.
– Я думаю вот что, – сказал кто-то после небольшого раздумья. – Метан взрывается, когда его много, а ежели его нет, так и взрываться нечему. Но запальщик знает, сколько его, а мы не знаем.
С ним согласились.
И люди начали строить догадки о том, как бороться с метаном. Кто-то вспомнил «Жерминаль» Золя, вспомнил, как много метана было в шахтах Воре и Жан-Барт, как плохо проветривались там действующие выработки, вспомнил запечатленные Золя духоту и сырость в забоях, мертвый воздух, совершенно голых забойщиков и догола раздевшуюся Катерину, катавшую вагонетки по штольне, нагретой местами до 60 градусов жары.
Невольно сравнивали люди копи Монсу с шахтой, где они находились, и хотя с времен описанных Золя прошло более полувека, схожего оказалось немало: слишком много ручного труда сохранилось на шахте. Кто-то даже пошутил, что раньше техника горных работ стояла значительно выше. В Воре и в Жан-Барте вагоны катали вручную только по промежуточным штрекам, а на откатке работали лошади, здесь же...
Подошедший десятник резко перебил говорившего:
– Бросьте вы языком-то трепать! Много вы все понимаете! Ишь, нашли объект для сравнения – шахты Монсу! Ничего же похожего нет. Там же нечеловеческие условия, десятичасовой рабочий день, артельные торги, люди ходят по земле на деревяшках, а в шахту совсем босиком, детский труд, нищенская голодная жизнь. И техника – тоже: вентиляторов нет, главное проветривание – с помощью топки, механизации никакой, правилами безопасности даже не пахнет!..
– Все это, может, и так, но с откаткой-то как? – возразил один из сидящих. – Вы, гражданин десятник, немного – того...
– Какой я вам – гражданин?!. Товарищ десятник!.. Такой же зека, как и вы... Ну, ладно! Споры потом! Айда на-гора! Рабочий день кончился.
– Откуда вы? – тихо спросил Моргунов. – Почему «Углекопов» так помните?
– Приходилось читать, – улыбаясь, ответил десятник. – Французская литература двух последних столетий – это моя основная специальность. Я ведь – филолог. У Когана и у Фриче учился.
– А теперь...
– А теперь – сами видите!.. Берите инструмент, товарищи, пошли на-гора. Только – ходком! Кто на канате поедет – голову оторву!.. Кому не понятно? А?
Никто не ответил.
IV
Мельникова похоронили на Ерани. Так называлось небольшое плато на правом берегу реки Воркуты, к югу от Рудника, где кочевые ненцы-оленеводы ставили иногда свои чумы. Вот тут и возникло первое воркутское кладбище. Сюда, на южную сторону высокого берега, чаще попадали лучи робкого заполярного солнца. Площадка получала больше тепла, чем другие участки, и вечная мерзлота здесь отступила. Островок талого грунта, затерянный в широких просторах тундры, быстро привлек внимание опытных в своем деле могильщиков: в сухом, непромерзшем грунте легче копать неглубокие ямы. И Ерань скоро стала погостом.
Мельникова похоронили. Молча и скорбно стояли у свежей могилы безвременно погибшего друга Ревунов, Гольденберг и Моргунов.
Снег падал y на их непокрытые головы и быстро заносил только что насыпанный холмик. Хотелось плакать, но слезы не шли, и вместо людей тихонько рыдала над тундрой начинающаяся пурга. Моргунов первый нарушил молчание:
– Вот и все!.. Ничего не поделаешь!.. Пойдемте домой, пока еще видно дорогу... Ему мы ничем не поможем, а нам надо жить!.. «Мертвым покой, а живым живое»!..
Он надел шапку и, не оглядываясь, зашагал к скрытому непогодой поселку. Товарищи двинулись следом за ним.
Ревунов отошел от могилы последним. Потихоньку, чтобы никто не заметил, он перекрестил ее и что-то прошептал на прощание. Должно быть, вознес к небесам жаркую молитву «единому, но в трех лицах» Богу – «Со святыми упокой!» – и посмертно отпустил «новопреставленному рабу Божьему Иоанну» все его «вольные и невольные» грехи.
Моргунов шел впереди и думал, и думал. Он думал о жизни, о смерти, о том, как грустно, в сущности говоря, умереть после стольких мучений, не успев оправдать их, не дождавшись зари и рассвета. Он думал также о том, что где-то вблизи живут интересные люди, которых людская молва нарекла «ортодоксами». Кто они? Что собой представляют? Похож ли на них Дмитрий Иванович Кучин? Моргунов так и не побывал пока что у них. А интересно сходить... Но ведь просто так не пойдешь!.. Нельзя же прийти, как к хорошим знакомым: «Здравствуйте, мол! А ну, расскажите-ка мне, чего вы хотите, чего добиваетесь!» Сочтут за сексота и пошлют «ко всем и подальше». Нет, так не годится. Надо, чтоб кто-нибудь проводил и представил. Да, ведь тот учитель-крепильщик обещал... Надо ему напомнить…
– В ближайшие дни соберусь, – решил Моргунов.
И, действительно, вскоре собрался.
Близился вечер, темнело, октябрь шел под уклон. Где-нибудь ненамного южнее Москвы – это чудное время. Золотая левитановская осень еще в полном расцвете и продолжает радовать взоры людей. Желтые березы и красные осины подставляют тонкие ветки солнечным теплым лучам. А тополя все пытаются зеленеть, как будто бы осень их не касается. Клены устилают землю фигурными листьями. Желтеют дубы, но желтеют с достоинством, как и положено «великанам лесов», листва их держится на родимых ветвях упорно и долго. Если нет дождей, то природа прекрасна, и людям дышится легко и свободно. На Воркуте же конец октября – почти полностью зимний. Снег лежит и не тает. И река незаметно покрывается тонкой пленочной льда. Мороз хулиганит, щиплет за уши, нагоняет краску на щеки и нос. Ему помогает резкий, порывистый ветер.
Моргунов, обмотав шею, вместо не имеющегося у него кашне, полотенцем, надев поверх телогрейки бушлат и поглубже надвинув ушанку, зашел в барак к Анатолию Васильевичу Волгину, чтобы с ним вместе пойти к ортодоксам.
Волгин стоял посередине барака и декламировал окружающим его двум–трем десяткам зека блоковских «Скифов». Когда Александр Сергеевич вошел, Волгин произносил: «... и заглушал грома лавины...»
Моргунов присел на краешек нар, рядом с высоким, могучим зека, в зубах у которого дымилась махорочная самокрутка, и стал внимательно слушать. Волгин читал хорошо, с выражением, как настоящий актер, но когда он дошел до строки – «и с ненавистью, и с любовью! – у него неожиданно скрипнули зубы.
Следующую строфу –
Да, так любить, как любит наша кровь,
Никто из вас давно не любит!
Забыли вы, что в мире есть любовь,
Которая и жжет, и губит! –
Волгин прочел с каким-то особенным чувством и даже закрыл глаза. Лицо его исказилось, и Моргунов неожиданно вспомнил, что Анатолий Васильевич сидит за убийство, и ясно представил, как этот внешне холодный, деликатный и рассудительный человек взмахивает топором и рассекает череп себе же подобному.
– Как же он смог это сделать? Что подтолкнуло его? Оскорбленное чувство самца, или, быть может, любовь, та самая любовь, «которая и жжет, и губит», и которая сожгла и погубила его?..
На раздумье времени не хватило. Волгин кончил «Скифов» и объявил:
– На сегодня хватит!.. Больше сегодня читать не буду.
– Как не будешь?! – возмутился кто-то. – Пайку взял, да не будешь?!. Давай хлеб назад!..
– Тю!.. Ты, что, не знаешь меня?! За мной не пропадет! Я вам завтра дотискаю полностью. А сейчас мне надо идти... Вы пока прислонитесь маленько, от нечего делать, а рассчитаемся завтра... Пошли, Александр Сергеевич! – проговорил Волгин, на ходу надевая бушлат.
Они вышли из барака и пошли под горку, мимо края глубокой расщелины, прорезающей у северной границы поселка крутой и высокий берег реки Воркуты. Тут на отлете стояли четыре барако-палатки. В них жили строптивые люди.
– Объясните мне прежде всего, Анатолий Васильевич, – попросил Моргунов, – что происходило в вашем бараке? Вы читали стихи – это я понимаю! Но при чем тут какая-то пайка, что такое «дотискаю», зачем и к чему рекомендовали вы прислониться!
– А вам, поди, непонятно?.. Или вы это – в шутку?
– Нет, совершенно серьезно!
– Наивный вы человек, Александр Сергеевич!.. Я читаю стихи, рассказываю романы и повести. Уркачи – а они у нас есть! – это любят. Так что же? Задаром мне их потешать?! Пусть платят!.. Лишняя паечка хлеба – это товар!..
– А зачем вам она? Вы и так кило триста имеете!
– Конечно!.. Но мне табаку не хватает. Вот я и сменяю!.. Чего удивляетесь?!. Это – лагерь! Тут иначе не проживешь!.. Вы, в самом деле, чудной. Урки в шалманах не то еще делают. Тех, кто им «тискает романы» или «бацает» – пляшет чечетку – они держат на иждивении: кормят и поят. Плясуны и рассказчики у них на работу не ходят. А чем они лучше меня?! Я хоть норму гоню, а «романы» – по совместительству. Ну, теперь вам понятно, что «тискать» – значит рассказывать, а «прислониться» – поспать?
Моргунов помолчал. Шагов тридцать они прошли молча.
– Ну, ладно! – сказал, наконец, Моргунов, – Мы идем сейчас вроде бы в гости. Не расскажете подробнее об этих людях?
– Да что еще вам рассказать? Я ведь тоже не очень-то много о них знаю. Бывшие начальники там есть, но больше, конечно, простых... Никто их друг к другу не подбирал, но «рыбак рыбака» – сами знаете... Вот и сошлись в одном месте... Вообще – интересный народ, начитанный, умный, но со мною они – втихаря. Все темнят и темнят.
Моргунов слушал внимательно. Скорей бы на них поглядеть! Он шел под благовидным предлогом: «Пожалейте, друзья! Пропадаю без книг. Дайте хоть что почитать! У меня, к сожалению, нет ничего, разве что – том Геродота. Конечно, он на любителя, но все же смотрите: греко-персидские войны, сражение при Фермопилах, морское сражение при Саламине, битвы Платейская и при Микале, обычаи и законы эллинов и персов. От нечего делать все это можно прочесть». Внешне Александр Сергеевич казался спокойным. А внутри него – маленький бес любопытства настойчиво требовал пищи. Хотелось скорее увидеть людей, о которых он так много слышал.
V
В барако-палатке было почти что темно. Две небольшие электрические лампочки ярко освещали столы в середине, но так как темная парусина кровли и стен поглощала световые лучи, то, чуть-чуть отступя от столов, а тем более в углах, прочно царил полумрак. В первый момент Моргунов не мог ничего разглядеть, но глаза очень скоро привыкли, и он с любопытством осмотрелся вокруг.
Нового он не увидел. Сплошные двухэтажные нары, две жарко топящиеся железные печки. Все, что было когда-то в Архангельске. Только пол – деревянный. Это дань Воркуте. На вечномерзлых грунтах земляные полы превращаются сразу в болото.
– Чего вам, ребята? – подошел к ним дневальный, суровый, небритый старик. – Аль заблудились?
– Нет, мы сюда! – ответил Анатолий Васильевич. – Мне Анисимов нужен. Я ему книжку принес.
– Его дома нет! – посмотрел вглубь палатки дневальный.
– Вот так фунт!.. Как же быть?! Мы же сверху идем!
– Ну и что ж!.. Можно снова прийти! Подумаешь, невидаль – сверху!
– Далеко!.. Мы лучше его подождем!
Дневальный секунду подумал:
– Нет, ребята, давайте, идите! Ждать я вам здесь не позволю...
– Да чего ты боишься?!
– Ничего не боюсь, а вы все же сыпьте подальше. Здесь не вокзал и не приемная Михаила Иваныча. Нечего ждать!
За столом сидело несколько человек. Они с любопытством приглядывались к происходящему, но в ход событий не вмешивались и скромно молчали.
Александр Сергеевич совсем не хотел уходить. Он долго рвался сюда, и вдруг – такой нелепый афронт. «А ведь ничего не поделаешь. Ссориться с дневальным не станешь!» Он повернулся и покорно сказал:
– Придется прийти в другой раз! Пойдемте, Анатолий Васильевич!
В этот момент с нижних нар быстро поднялся черно-седой человек, подбежал к Моргунову и, схватив его за руку, возбужденно закричал:
– Пагады!.. Маргунов!.. Это ты? Ну, конечно!..
Изумленный Александр Сергеевич сразу узнал Алиханяна, с которым сидел в Москве, во внутренней тюрьме НКВД.
– Акоп Иванович!.. Алиханян!.. Вот встреча!
Их обступили, повели к столу, усадили. Подозрительный дневальный мигом сменил гнев на милость, принес кипятку. Начались расспросы, рассказы... Со всех сторон появились разные книги: политические, научные, беллетристика. На Иродота Аликарнасского – так называл Геродота переводчик XVIII века Андрей Нартов – нашлось, сверх ожидания, много охотников. После кратких переговоров ободранной книгой завладел худой и высокий Игнатов. Он сразу залез на верхние нары, лег головой к свету и начал читать. Моргунов и спрашивал и рассказывал сам. Разговор кипел, как Терек в Дарьяльском ущелье. Стало весело, хорошо, беспокойство куда-то исчезло. «Ортодоксы» оказались простыми людьми. Они так же, как все, пили чай, болтали о пустяках, интересовались кормежкой в других лагерях и жаловались на отсутствие женщин.
Анатолий Васильевич скоро ушел. То ли ему стало неинтересно слушать чужой разговор, то ли он, действительно, сильно устал, а скорее всего – забоялся: как-никак это были – троцкисты! «Кто их знает, что за народ! Время такое – опасное! Как бы чего не вышло!»
Моргунову хотелось поговорить о политике, услышать оценку текущих событий, прошедших судебных процессов и пройденного этапа внутрипартийной борьбы с точки зрения этих, столь похожих на Кучина, упорных изгоев. Ведь они оставались – так гласила молва – непреклонными. Их вожди, за исключением Троцкого, давно сдали позиции, давно отступили, дали развернутые показания на процессах, восславили Сталина и призвали их покориться, а они все держались, несмотря на свирепость репрессий. «В чем же их суть? Каковы их идеи? Почему они «больше католики, чем папа римский?» И – для чего?» Несколько раз Александр Сергеевич закидывал удочку и пытался об этом спросить, но его неумелые заряды пропадали напрасно. Никто не поддержал выдвигаемой темы.
И вдруг с верхних нар послышался хохот.
– Ха-ха-ха!.. История повторяется! Ты смотри, что написано в книжке!
Игнатов слез с нар и, продолжая смеяться, начал читать Геродота. Он добавлял к тексту свои замечания, и слова, написанные 2400 лет назад, приобретали острую злободневность.
– Послушайте-ка, вот, из речи Артабана: «Когда противных мнений не предлагают, то и не можно избрать из них лучшего, но должно принять просто вышеобъявленное мнение; а ежели бывают представляемы мнения различные, то подобно сие чистому золоту, о доброте которого рассуждать да тех пор не можно, пока не сделаешь сравнение с другим чистым золотом; тогда ясно увидишь, которое из них есть лучшее». Каков Артабан! Ведь это о наших дискуссиях речь!
А вот о вожде и о нас: «Бог весьма великих зверей убивает молнией, не допуская о себе надменно думать... высокие здания и великие дерева молнией низвергаются... ибо Бог не повелевает возвышаться выше себя». Понимаете, товарищи, в чем тут дело: божество не терпит, что бы кто-нибудь другой, кроме него самого, много о себе воображал: здесь нет и речи о каких-либо преступлениях со стороны сильных против людей или богов; божество не терпит никакого превосходства, и только поэтому сокрушает высокие дома и деревья, истребляет больших животных и губит сильных людей. Каково?! Точный характер «вождя и учителя»...
Один из сидящих за столом незаметно ударил Игнатова ногой и показал глазами на Моргунова. Игнатов осекся. Алиханян перехватил намекающий взгляд и рьяно вступился:
– Ничего, это – свой! Этот парень – что надо! У него мозги чуть-чуть набекрень, но стучать он не станет!.. При нем – можно!
Лед растопился, но настроение Игнатова сразу упало. Помянув бога, душу и мать, он вновь поднялся на верхние нары и дальше читал уже про себя.
– Ну чего ты, Игнатов?! – укорил его Акоп Иванович. – Я же сказал!..
– Да я не поэтому!.. Просто не хочу детей развращать. Пусть остается невинным!
Моргунов почувствовал себя неудобно и хотел было сразу уйти, но Акоп Иванович стал рассказывать о своих злоключениях по дороге на Воркуту, и пришлось его слушать. А потом неприятное впечатление сгладилось, и на вопросы Алиханяна Александр Сергеевич подробно поведал о том, что с ним было после Лубянки. Вспоминая о людях в Бутырской тюрьме, Моргунов с теплотой отозвался о Кучине.
– Какой это Кучин? Дмитрий Иванович? – сразу взвился Алиханян. – Как же, как же! Мы его знаем. Он – настоящий боец!.. Человек!.. Был он здесь, в этом самом бараке. Его увезли на Кирпичный завод. Мы получили сообщение... Не спрашивай – как! Не спрашивай – через кого! Зачем тебе лишнее знать?! Получили, и все!.. Там, говорят, очень плохо!.. Работать им не дают, тюремный режим, карцерный паек: четыреста граммов и миска баланды. Они там дойдут очень быстро...
Моргунову стало жутко:
– А чем это вызвано, Акоп Иванович? Почему с ними так обращаются? Разве есть у начальства такие права?
– Права?!. – чуть не задохнулся Алиханян. – Что такое права там, где царит произвол?!. Качать права в лагере – самое глупое дело!.. Все равно, что в борделе невинных искать!.. Ты как будто не первый день замужем, а никак не поймешь, что к чему?!. Все это – сверху, от Сталина... Я убежден, что он приказал уничтожить физически тех, кто с ним был не согласен...
Алиханян замолчал, и ошеломленный Моргунов не посмел ему возразить. Ему вдруг показалось, что Акоп Иванович прав. Он растерялся и долго не знал, что сказать, как ответить. Наконец, с трудом собрав свои мысли, он произнес:
– Это надо продумать... я не могу... сейчас уже поздно... Побеседуем после...
Чувствуя большую неловкость, с тяжелым, неприятным осадком на взбаламученной душе, Александр Сергеевич встал, попрощался со всеми и, крепко пожав руку Алиханяну, ушел.
Он шел домой, в свой барак, поднимаясь в гору и любуясь ярким северным сиянием желтовато-лунного цвета. Гигантская изгибающаяся бахрома, сквозь которую просвечивали звезды, колыхалась на небе, то образуя причудливые складки, то распуская их, переливаясь и все время меняя свои очертания. И неожиданно всплыла мысль:
– Красотища какая! Жаль, что Маруся не видит...
Маруся! Где она? Что с ней? Последнее письмо от нее он получил почти пять месяцев тому назад. Письмо, принесшее столько переживаний и мук; то самое, в котором она рассказала о вызове в НКВД и об Ильине. Он не спал и терзался тогда. И не знал, что в эту же ночь Маруся тоже страдала и мучилась, и не могла уснуть до утра.
VI
Да, в ту ночь Маруся страдала и мучилась, ворочалась на узкой раскладушке, на застекленной террасе, томилась и изнывала, включала и снова тушила настольную лампу, стоящую у изголовья, несколько раз принималась читать случайно привезенную с собой «Одиссею», но воспоминания не уходили, и смутное, волнующее ее беспокойство не исчезало. Она листала страницы, выхватывая из текста отдельные строчки, большинство их тут же улетучивалось, и только немногие въедались в сознание.
«Несносно лежать на постели, глаз не смыкая», – прочла она и горько улыбнулась. Ночи, казалось, не будет конца, время ползло, как улитка, медленно-медленно, спать не хотелось, и только под утро, когда «встала из мрака младая с перстами пурпурными Эос», а взошедшее вслед за ней солнце залило ярким, горячим светом пробуждающийся сад, когда растаяли темные тени деревьев и высохли на траве бриллиантовые капельки, а вместе с росой испарилась последняя надежда заснуть, прилетел неожиданно он – «чарователь тревог, успокоитель сладкий». Маруся закрыла глаза и почувствовала, что куда-то проваливается. «Сон непробудный, усладный, с безмолвною смертию сходный» миротворно слетел на ее «истомленные вежды», и она крепко-крепко заснула.
А часа через два проснулся маленький Иовис. Открыв глаза, он внимательно осмотрелся, прислушался к наполненной неясными звуками тишине и, что-то вспомнив, стремительно вылез из кроватки. Минуту помедлив у ночного горшка, он как был, в одних трусиках и босиком, направился на террасу к сестре. Маруся спала и на вопросы не отвечала. Иовис недовольно надул губы: «Обещала со мной поиграть, а сама спит и не шелохнется!» Он уже собрался ее разбудить, но какая-то новая мысль промелькнула в его русой, набитой черт знает чем головенке. Иовис потоптался немного по полу террасы, почесал одной ножкой другую и опрометью побежал в комнату, к игрушкам. Схватив ружье, он зацепил второй рукой коробку с солдатиками и вооружением и потащил все это на террасу. Через несколько минут Маруся была в безопасности. Вокруг ее головы, прямо на подушке, расположилась грозная танковая колонна. Пехота заняла оборонительные рубежи по обеим бокам ее ложа, глубокие складки на одеяле превратились в окопы. Артиллерию Иовис, руководствуясь своей собственной тактикой, выдвинул вперед. Затем он скомандовал армии «смирно» и, с ружьем наперевес, застыл у дверей застекленной террасы. Появись теперь какой-нибудь враг, он встретил бы на путях подхода к Марусе непобедимый заслон.
Некоторое время Иовис стоял, стараясь не шелохнуться, и чутко прислушивался к шорохам сада. Временами он вскидывал ружье к плечу и стрелял в кусты, за которыми, по его глубокому убеждению, притаились шпионы, вредители и диверсанты; стрелял он, конечно, без промаха – ведь он был лучший в мире ворошиловский стрелок! – но враги из-за кустов почему-то не вылезали и в атаку не шли. И очень скоро Иовису надоело стоять на посту.
Сквозь сон почувствовала Маруся прикосновение чьих-то холодных рук к разгоряченным щекам. Кто-то забрался к ней на кровать и гладил ее по голове. Маруся спала. Но усталые мысли, не управляемые бодрствующим сознанием, беспорядочно бродили в мозгу. Ей приснились объятия Саши, и стало легко и спокойно.
Не зря Гомер называл сон «усладителем наших тревог», не зря говорил он:
Но и тяжелые скорби становятся легче, когда мы,
в горьких слезах, в сокрушении сердца день целый проведши,
ночью в объятия сна предаемся – мы все забываем,
зло и добро, лишь коснется очей он целебной рукою.
Несказанное блаженство охватило Марусю. От избытка чувств она застонала и резко повернулась. И в тот же миг громкий рев свалившегося с нее Иовиса вернул ее в мир «тяжелых скорбей и сокрушения сердца». Маруся проснулась.
– Ив, ив, что с тобой? – в испуге вскрикнула она, увидев на полу плачущего ребенка. – Ив, ты упал? Ты ушибся?
Она вскочила с постели и, неловко прикрываясь одеялом, подняла брата.
Иовис ревел благим матом, хватаясь за ушибленную голову, и сквозь слезы пытался объяснить Марусе, что охранял ее от врагов народа. Один из них все же тайком подобрался к постели и сошвырнул его на пол. Иовис больно ударился головой о ножку стола: «Смотри, Маруся, какая шишка!»
У Маруси сразу испортилось настроение:
– Противный мальчишка! Что ты мелешь всякую чепуху?!
Сон улетел. Нервы опять напряглись до предела.
– Иди отсюда! Дай, я оденусь.
Разбуженная плачем Иовиса, растрепанная, обеспокоенная, в несуразном, немодном сатиновом халате выбежала на террасу Марусина мать, за ней, в наскоро накинутом платье с подвернувшимся в спешке подолом, двигалась бабушка.
– Ив, дитятко, Ив! Кто обидел тебя?
Увидев на лбу Иовиса вздувающуюся шишку и несколько небольших царапин, мать пришла в ужас:
– Воды! Скорее воды! Что ты стоишь?! Видишь, что у ребенка?! Скорее холодной воды! – закричала она на бабушку.
Выскочив на террасу и Александр Васильевич Северцев, с торчащим на боку револьвером, в незастегнутых галифе и сапогах, но без кителя, в одной лишь старой, застиранной, когда-то голубенькой майке, и быстро осмотрел голову Иовиса.
– Ничего страшного нет, успокойся! – сказал он жене. – Синяком обойдется... пройдет… Ну, замолчать! – повелительно обратился он к продолжающему плакать сыну и мгновенно смягчил тон: – Ты же не девочка! Что ж ты ревешь? Если от каждой мелочи плакать, то и слез не хватит... Как же ты, размазня, будешь Родину защищать?! Товарищу Сталину вон как трудно бывает, а он ведь не плачет!
Последний довод показался ребенку весьма убедительным. Рев прекратился.
Появилась расстроенная бабушка с кастрюлей холодной воды и полотенцем в руках. К ушибленному лбу Иовиса стали прикладывать мокрую тряпку, а он, забыв про боль, визжал, не давался, кричал, что ему холодно. Маруся не выдержала тарарама и убежала к колодцу умываться. Александр Васильевич потихоньку вздохнул, вышел в сад и закурил папиросу. Невеселые мысли добрались все-таки и до него.
Северцев курил, делая большие затяжки, и инстинктивно старался держаться прямее. Он бодрился, но ему все трудней становилось скрывать от семьи обуревающее его беспокойство.
Не сразу решился Александр Васильевич подать заявление, поставить в известность бюро своей партячейки об аресте зятя. Тянул много месяцев. Представлялось совсем невероятным, что у него, у Северцева, кристально чистого коммуниста и начальника штаба охраны такого большого учреждения, муж дочери мог оказаться врагом народа. Северцев не понимал, как такое случилось, насколько он сам виноват в происшедшем. Он все время себя вопрошал – виновен ли он вообще, виновен ли в частности, – и никак не мог найти однозначного, безоговорочного ответа. В конце концов, солдафон победил в нем человека, и он решил считать себя – виноватым.
– Да, виноват, конечно, виноват! – мысленно говорил он себе, – Что-то упустил в воспитании дочери, не смог ее уберечь... И ведь не хочет, не хочет она отказаться от мужа... Уж я ли не старался, я ли не пытался объяснить ей положение дел?!. Не понимает Маруся… не хочет понимать. Не хочет даже слушать меня.
Александр Васильевич нагнулся над клумбой, стал поправлять цветы.
– Ишь разрастаются... надо подпорки подлиньше поставить, эти коротки стали, – отвлекся он на минуту от тягостных дум, но тут же, словно его подтолкнули, прилепился к ним с новой силой:
– Да, так о чем я?.. Ах, да, о Марусе!.. С Марусей погано: воспитать не сумел, а теперь уже поздно!.. Придется так и сказать на бюро: «Виноват, мол! Судите меня! Хотел я – как лучше, а вышло – видите как... Плохо вышло!.. Конечно, я виноват, проморгал и прохлопал, бдительность потерял, оказался негодным отцом!»
Северцев с раздражением отбросил окурок, но тут же подошел к нему, поднял, аккуратно затушил о подошву сапога и понес в мусорную яму. Ему стало как-то тоскливо, неудобно на душе, расхотелось заглядывать в будущее.
– Будь что будет! – махнул он с грустью рукой, хотя внутренне, в подсознательном, знал, что если что-нибудь будет, то наверняка – нехорошее.
Александр Васильевич вспомнил, как омрачилось лицо секретаря партийной организации, когда он прочел его заявление.
– Как же так? – ни к кому, в сущности, не обращаясь, спросил он. – Как же так это вышло?..
Не получив ответа и, видимо, не ожидая его, секретарь несколько изменил тон:
– Ладно, товарищ Северцев, подумаем, разберемся, с кем надо поговорим.
Теперь Северцева мучила неопределенность: «Что со мной будет? Как отнесутся к тому, что случилось, члены бюро? Как отнесется начальство?..»
Впрочем, как отнесется начальство, уже было ясно: на днях в штаб поступило новое распоряжение о пайковом довольствии работников охраны, а на нем резолюция начальника учреждения: «Тов. Панкратову к исполнению». Панкратов был заместителем Северцева, и хотя пайковым довольствием ведал именно он, Панкратов, направлять ему распоряжения, минуя непосредственного начальника штаба, конечно, не полагалось. Случай этот в прошлом прецедентов не имел, и Александр Васильевич прочел в нем свою будущую судьбу.
– Нехорошо! – потрогал он кобуру пистолета. На какую-то долю секунды захотелось покончить с собой, уйти от всего, что его ожидает. Мелькнула страшная мысль: «Снимут с работы, и револьвер отберут. Нечем будет стреляться». И сразу стало стыдно за себя, за гадкие, недостойные коммуниста предположения, за паникерство и трусость. Трясущимися пальцами, торопясь и дрожа от волнения, Александр Васильевич вытащил из кармана новую папиросу и жадно закурил.
– А, будь что будет! – еще раз, но с наигранной уже бравадой, подумал он и, пересилив себя, пошел умываться.
VII
Не находил покоя в эти жаркие дни и Алексей Андреевич Ильин. Последняя встреча с Марусей выбила его из колеи. Отдельные подробности их свидания все время вставали перед глазами, мешали работать и не давали сосредоточиваться на чем бы то ни было другом. Алеша все время вспоминал о происшедшем и никак не мог решить, что ему надлежит теперь делать.
Они гуляли в тот день в Нескучном саду, наслаждались вечерней прохладой, вдыхали запахи цветов и деревьев, и он трепетал от близости любимого существа, от случайных прикосновений к Марусиной руке, от звуков ее милого, приятного голоса.
Когда подошла ночь и дежурные милиционеры криками оповестили гуляющих о закрытии парка, они пошли домой, продолжая на ходу начатую беседу. На улицах в это время становилось тише и, вроде, просторнее. Отдельные прохожие им не мешали. И они шли и говорили, и говорили, и никак не могли наговориться вдосталь. И так, разговаривая, незаметно для себя, добрались они до дверей Марусиного жилища.
Стали прощаться. Ильину страшно не хотелось уходить. Он почувствовал внутреннюю скрытую дрожь, непонятную тоску и глубокую душевную горечь. «Быть может, чувствий пыл старинный им на минуту овладел», а может быть, это было нечто более серьезное и совсем не минутное, – Ильин в этом вопросе не разбирался, – но ему показалось невозможным расстаться с Марусей просто так, не выразив своей любви, не поведав о сердечном трепете своем и о тревожном волнующем беспокойстве. И он инстинктивно потянулся к ней губами, хотел обнять, поцеловать, забыть в ее объятиях обо всем, что беспокоило, волновало и мешало жить.
Но она отпрянула. Она оттолкнула его, и он отступил. Отступил, закрыв глаза, холодея от ужаса, как будто не просто прильнуть к ней хотел, а пытался сделать бог знает что. Только через несколько секунд овладел он собой и осмелился взглянуть на Марусю. Она стояла бледная и растерянная, с чуть-чуть приоткрытым ртом и, казалось, со страхом смотрела ему прямо в лицо. И с громадным недоумением не увидел Ильин в ее взгляде ни отвращения, ни ненависти, ни возмущения, ни негодования. Больше того, ему показалось – но разве могло это быть?! – ему показалось, что в Марусиных глазах светится нечто теплое-теплое, что в них проглядывает и неудержимая тяга к нему, и скрытая борьба с самой собой, и затаенный, но жадный, призыв.
– Марусенька! – тихо вскрикнул Ильин и рванулся к ней. Но она подняла обе руки на уровень груди и, как бы отталкивая его, не то проговорила, не то простонала:
– Не надо, Алешенька, не надо!
Ильин остановился, а Маруся скрылась за дверью и на прощание по-особому грустно, беспомощно и жалко улыбнулась ему.
Ильин растерялся. Закружилась голова, «закружились мечты, словно листья», прервалось на секунду дыхание. Машинально спустился он по лестнице вниз, вышел на двор, потом вернулся назад, позвонил. Маруся ему не открыла. Он позвонил еще раз. Маруся не ответила, Маруся не вышла.
А когда, кое-как пережив эту ночь, он снова явился к Марусе, ему сообщили, что она уехала на дачу к родителям.
И Ильин заскучал, затомился, затосковал. Несколько дней он бродил по Москве без какой бы то ни было цели, «топтал» мостовые, много раз побывал у Маруси, но ее не было, она с дачи не возвращалась.
И тогда, поразмыслив над своими страданиями, вспомнив о том, что и у него есть родители, Ильин перестал колебаться, плюнул на все и решил съездить в Тулу.
На Курском вокзале народу собралось невпроворот. Все жаждали уехать немедленно, но билеты оказались распроданными на несколько дней вперед. До Тулы, конечно, можно было добраться и местным поездом, но он уходил из Москвы только раз в день, по утрам, и шел вдвое дольше, чем скорый, а Алексею ждать не хотелось. Потолкавшись в толпе, осаждающей кассы, он убедился в зряшности хлопот и решил ехать зайцем, что в то время считалось несложным.
Покупать перронный билет Ильин тоже, конечно, не стал. Он вышел к поездам вместе с потоком пригородных пассажиров, обошел по путям вокруг маневрирующих составов и за несколько минут до отхода подошел к скорому, сочинскому.
– Браток, до Тулы доедем? – обратился он к проводнику одного из плацкартных вагонов.
– Доедем. Садитесь! Билет есть? – как бы не понимая, о чем идет речь, приветливо сказал проводник.
– С билетом я бы и спрашивать не стал, – ответил Ильин. – Ты меня так довези, без билета! Я заплачу!
– А почему же?.. Нешто в кассе билетов нет?
– Ни одного! А мне срочно надо... Довези как-нибудь! Здесь и дороги-то... четыре часа... Довези! В обиде не будешь!
– Да я-то не против. А как контролер пойдет?!. Тогда что?
– А ничего!.. Во-первых, контроль на этих перегонах не ходит – слишком близко, а во-вторых, если пойдет, скажу, что сел сам, проводник-де меня не видал... Да и вообще-то, чего контролер сделать может? Ну, высадит в Туле, а дальше мне и не надо; ну, оштрафует: я – студент, с меня взятки гладки, штрафа не взыщешь.
– Ладно, садись! Только в вагоне все места заняты, в проходе как-нибудь примоститься придется.
– Примощусь!.. У меня отец – машинист паровоза. Я порядки-то как-нибудь знаю.
Ильин вошел в вагон. Сначала он по-честному поместился в проходе и долго смотрел в окно на несущиеся мимо пригороды и дачные поселки, потом это занятие ему надоело, и он повернулся. В крайнем купе, совсем близко от него, женщина средних лет, одетая по самой последней моде, безуспешно пыталась поставить чемодан на третью полку. Видно было, что она напрягала все силы, но ее старания пропадали даром: поднятый до половины нужной высоты тяжелый чемодан неизменно оказывался внизу, а женщина тихонько ахала и, немного передохнув, начинала попытку сначала.
Ильин немедленно поспешил ей на помощь:
– Позвольте, я вам помогу!.. Смотрите, как просто: р-раз, и – готово!
– Я даже не знаю, как вас благодарить, – дотронулась до его руки женщина. – Муж хотел сам его положить, а я не позволила. Надо было кое-что вынуть.
– Какой муж? – с недоумением спросил Ильин. – Вы разве не одна едете?
– Еду одна, муж меня провожал. Видали – военный, три шпалы?
– Это – муж?!. А я думал, что сын... больно молод для мужа! – наивно признался Ильин, но заметив, что дама нахмурилась, поспешно добавил: – Впрочем, не знаю, может быть, я ошибаюсь... Простите меня за бестактность!.. Простите, пожалуйста!
– Ну, что вы! Это совсем не бестактность! Он же действительно молод! – испорченное настроение женщины начало потихоньку улучшаться. – Вы правду сказали!
– Нет!.. Простите меня!.. А почему же он с вами не едет? Позвольте, я кажется... снова...
– Что вы!.. Он занят. Учения разные!.. Не отпускают его... Вот и еду одна.
– В Сочи?.. Извините за любопытство!
– Да ну, любопытство! Обыкновенный вопрос. Да, в Сочи, конечно. На отдых, месяца на два, а потом опять на работу... Я – преподаватель французского языка в военной академии. Там и с мужем своим познакомилась... У нас это просто повально! – вдруг разоткровенничалась она. – Все преподавательницы выходят замуж за курсантов... Они теперь обеспеченные... А академию кончат – будет совсем хорошо.
«Опытная совратительница!» – подумал Ильин и ясно представил себе, как она приглядывается к курсантам и, ничего абсолютно не чувствуя, выбирает подходящий объект. Она считает, что быть за военным – прекрасно. Обмундирование даром, квартира, паек. Глядь-поглядь, академию кончит, а там – повышение!.. Значит, надо ловить, отбивать у жены, хватать, пока не упустила. Она помнит одиннадцатую заповедь – «не зевай!» – и действует энергично. Так ведь и немного для этого надо... Люди молодые, здоровые, живут, как правило, одни. Улыбнись ему несколько раз: «Не так-де вы отвечаете. Вам, видно, трудно дается!» Затем предложи бескорыстно помочь, пригласи к себе на дом... Вот и все! Пирожочек испекся!»
Она этого не говорила, но Алексей понимал и без слов.
– А не боитесь вы, – неожиданно для себя спросил вдруг Ильин и сел рядом с ней на скамью. – Не боитесь вы, что выйдет ваш военный в большие люди, а его в один прекрасный день чик-чирик, как Тухачевского или Якира?
– Не говорите об этих подонках, – томно закатила глаза пассажирка. – Мой муж – коммунист настоящий, а все эти тухачевские да якиры – предатели. Родину продали.
– А за сколько, мадам? – послышался вдруг иронический голос из соседнего отделения, и вслед за тем в купе появился сильно тронутый сединой человек. – Вы так хорошо осведомлены, мадам, о состоявшейся сделке, что наверняка знаете, сколько получил Якир за проданную Родину... Может быть, нам сообщите?
– Позвольте... Кто вы такой? Почему вы вторгаетесь в наш разговор?
– Кто я такой?.. Петухов... Степан Владимирович... Начальник кафедры военного дела Орловского педагогического института... Какие еще сведения обо мне вас интересуют?
В глазах пассажирки промелькнули хищные огоньки.
– Зачем такой тон, Степан Владимирович, – примирительно заговорила она. – Можно подумать, что вы защищаете изменников Родины. Вы, может быть, не верите, что Тухачевский, Якир, Уборевич и прочие – предатели и шпионы?
Петухов покраснел.
– Не верю, мадам, – резко ответил он. – Я Иону Эммануиловича Якира как самого себя знаю. В гражданскую войну на Дону вместе сражались, Краснова громили, Лиски брали, а потом и на поляков ходили. Я в 45-й стрелковой дивизии, с вашего разрешения, полком командовал... Мне ли Якира не знать?! Не мог он изменником быть. Голову на отсечение даю...
– По-вашему выходит – зря их всех расстреляли?! Рискованное утверждение, скажу я вам! – ощетинилась преподавательница и вызывающе-вопросительно посмотрела на Ильина.
– Я не знаю... – замялся Алеша, вспомнив Марусиного мужа, – кто их там разберет... Но ошибки могут ведь быть.
– Ах, вот как! Ошибки!
В тоне женщины послышалась чуть уловимая угроза. Она замолчала, затем достала из сумочки зеркальце и начала поправлять крашеные волосы.
– Рискованное утверждение, – в тон ей передразнил Петухов. – В наше время рискованно все... Человеком рискованно быть... Жить рискованно!
Он круто повернулся и ушел к себе.
– Вы с ним в одном институте работаете? – выдержав длительную паузу, спросила пассажирка у Ильина. – Почему у вас такое странное единство взглядов?
– Я его совершенно не знаю, – ответил Алеша. – Ни его не знаю, ни его взглядов... И вообще я не из Орла, я из Тулы... а учусь в Московском университете, на биофаке.
– Ах, как это интересно, – воскликнула она, всплеснув руками. – Давайте знакомиться. Мария Николаевна Рябинина. А вы?
– А я Ильин, Алексей Андреевич... Еду домой, на побывку.
Мария Николаевна Ильину не понравилась. И самый облик ее – молодящейся женщины, и неестественная манера всплескивать руками, и закатывание глаз, и наивно-циничная откровенность в разговоре о выгодах быть женою военного внушали Алексею чувство брезгливости, но уходить из ее купе он не хотел. Уйти – значило вновь оказаться в проходе, стоять на ногах и чувствовать на себе вопрошающие взгляды пассажиров, а здесь, возле нее, он был отовсюду прикрыт и, кроме того, не стоял, а сидел. И он не ушел, а нарочно затеял с Рябининой длительный разговор и постарался тянуть его как можно дольше.
Рябинина, судя по ее рассказам, была дочерью царского генерала, убитого на фронте в конце империалистической войны. Детство ее прошло в обстановке богатого аристократического дома, в котором няньки и бонны считались необходимой принадлежностью. Одна из них – немолодая и достаточно образованная гувернантка, mademoiselle Janette, научила ее в совершенстве говорить по-французски. И это ей впоследствии очень пригодилось.
После революции Мария Николаевна хлебнула много горя. Она испытала и нужду, и голод, и притеснения, и научилась ценить материальное благополучие превыше всего.
– Последнюю рубашку отдать – только богатой быть! – шутя, но в то же время серьезно изрекала она.
Теперь она нашла свой идеал. Командир полка оказался очень податливым. Он женился на ней, зарегистрировал брак, и Мария Николаевна ехала в Сочи праздновать сказочную викторию. Вообще говоря, она принадлежала к разряду очень общительных женщин, быстро перезнакомилась со всеми соседями по вагону и, вытащив маленькую записную книжку, тщательно записала адреса своих новых знакомых.
До Тулы оставалось больше часа езды, когда Мария Николаевна пожелала прилечь, и Ильин, спасаясь от стояния в проходе, пересилил свою нерешительность и обратился к Петухову с просьбой рассказать про находящийся в Орле Тургеневский музей.
Степан Владимирович согласился охотно. Историк по образованию, весьма благожелательно относящийся к молодым, широко образованный и эрудированный марксист, с прекрасно отлаженной речью, он так интересно говорил о Тургеневе, связывая его жизнь и творчество с историей России XIX века, что, когда поезд прибыл в Тулу, Ильину не захотелось выходить.
– Черт возьми! – воскликнул он, не скрывая досады. – Когда же мы успели приехать?! Прямо, хоть не слезай... хочется дальше послушать.
– Ничего, Алексей Андреевич, – успокоил его Петухов. – Соберитесь как-нибудь на досуге, да приезжайте в Орел. И музей посмотрите, и в гостях у меня побываете. Я вас с женой познакомлю. Она такая душевная, гостеприимная. Посидим, побеседуем. И о Тургеневе все доскажу. Приезжайте-ка, правда... Запишите мой адрес!
Ильин записал и заторопился к выходу. В тамбуре его встретил проводник и тихонько напомнил:
– Вы обещалися мне заплатить...
– Как же, как же, – ответил Ильин, и сунул ему в руку десятирублевку. – Нате, возьмите!
– Маленько прибавить бы надо! – поглядел на бумажку проводник, но, увидев удивленное лицо Ильина, поспешно добавил: – Ладно, ладно! Чего говорить!.. Назад поедете, может, опять ко мне попадете – билета тогда не берите, так довезу... Счастливо вам до места добраться!
VIII
Радость свидания с родными не заслонила от Ильина горечь разлуки с Марусей. Он не помнил, как это случилось, когда он успел так увлечься. Маруся нравилась ему, конечно, и раньше, но он никогда не думал, что простое «нравится» может перерасти во всепоглощающую любовь.
Стремясь заглушить в себе голос природы, он сразу по приезде в Тулу с головой окунулся в местные дела и интересы. Он помогал матери по хозяйству, заготовлял на зиму дрова, ухаживал за садом и огородом, встречался с ребятами из литкружка, ходил на его заседания, посещал редакцию газеты, участвовал в экскурсиях в Ясную Поляну и подговорил ребят съездить в Орел. Последнее далось нелегко: ни сам литкружок, ни его члены средств не имели, а поездка грозила въехать в копеечку. Долго ходили кружковцы к редактору тульской газеты. Тот сначала и слышать ничего не хотел:
– Что?! Деньги на экскурсию отпустить?! А за какие шиши? Нет у нас средств на такие дела, газета ведь не собес!.. Хотите ехать в Орел – поезжайте, я не возражаю... хоть в Сочи!.. Но при чем тут газета?!
Его убеждали:
– Как при чем?.. Что вы такое говорите?! Литературный кружок теперь состоит при редакции. Вы обязаны заботиться и о газете, и о кружке. Вы же знаете, какой у нас год? Тысяча девятьсот тридцать седьмой! В этом году исполнилось 75 лет со дня появления «Отцов и детей», 70 лет со времени опубликования «Дыма», 60 лет стукнуло роману «Новь»!.. Вы помните «Новь»? Помните, как там прекрасно описано революционное движение 70-х годов, как правдиво обрисованы народники и крушение их идеалов?.. Владимир Ильич Ленин называл Тургенева «знаменитым русским писателем». Каждая советская газета обязана отметить эти юбилейные даты... Дайте нам денег, мы съездим в Орел. Орел – родина Тургенева. Мы побываем в Тургеневском музее и коллективно напишем об Иване Сергеевиче хорошую-хорошую статью. А гонорар зачислим в оплату поездки.
Последняя мысль редактору понравилась. Он подумал и сменил гнев на милость:
– Ну, ладно! Уговорили!.. Не только – не статью! На одной статье далеко не уедешь!.. Давайте посвятим Тургеневу очередную «Литературную страницу»... Позовите ко мне бухгалтера!
Делать так делать! Редактор не только выдал кружковцам аванс, но и позвонил в Орел, попросил редакцию «Орловской правды» оказать им «всяческое содействие». Орловцы любезно обещали.
И вот экскурсия побывала в Орле. Ребята прошли по всем комнатам небольшого музея. «Нет, не производит он впечатления, остающегося, скажем, от Ясной Поляны! Во-первых, и дом не тот – Тургенев в нем никогда не жил, и мебель не полностью та – на этой кровати, к примеру сказать, Иван Сергеевич почивать не изволил.
Конечно – часы, шахматный столик, одеяло, икона, диван «Самосон» («Как только ляжешь на него, так и засыпаешь», – писал Тургенев), но, откровенно говоря, диван из Ясной – тот самый, на котором родился Толстой – сердцам молодых говорит много больше. Во-вторых, не дает музей представления о повседневной, живой, человеческой жизни писателя. Нет в нем теплоты, интимности, душевности, охватывающих вас при посещении других мемориально-бытовых музеев страны... Книги, книги, книги, без конца и без края, книги на семи языках... библиотека Белинского, комната Фета...»
Конечно, – Ильин это помнит! – Тургенев – другой человек. Он не Лев Толстой, не Пушкин и не Кольцов. Он жил бобылем, семьи не имел и много скитался по белому свету. «Разве мог он жить на толстовский манер? Разве могла Полина Виардо уподобиться, к примеру сказать, Софье Андреевне или хотя бы молодой и ветреной Наталье Николаевне? Мог ли Тургенев свить с ней свое, настоящее, родное гнездо?..»
Впрочем, не все думают одинаково. У Ильина впечатление небольшое, а Кирьянов и Мельников просто в восторге. Они утверждают, что посещение Тургеневского музея расширило их горизонты, что они много-много узнали и многому тут научились.
– С тургеневским бытом нужно знакомиться не здесь, а в Спасском-Лутовинове, – резонно изрекает Пучков. – Будет время, и там откроют музей, вот тогда и посмотрим.
«Пучков прав, – про себя замечает Ильин. – Жаль, очень жаль, что в Спасском-Лутовинове усадьба Тургенева фактически не сохранилась».
Хотели ребята для полноты впечатления посмотреть Бежин луг, Кобылий верх или Парахинские кусты, но оказалось, что дело это весьма «времяломное» (как выразился некогда Герцен), и пришлось им свои затеи отставить. Вместо этого орловские хозяева организовали им встречу с местными литкружковцами. Существовали, оказывается, и такие!
Рандеву состоялось в городской библиотеке, что на Ленинской улице, возле моста через Орлик. Орловские прозаики – Леонов, Петрищев, Лопатин, Гергенредер, Головин, поэты Владимиров, Орешкин, Петрушин, Архангельская – все оказались людьми симпатичными, милыми и благожелательными. Правда – из песни слова не выкинешь! – темы их творчества тулякам показались слегка устарелыми. Как-никак, шел тридцать седьмой, кончалась вторая пятилетка, а орловцы все еще вдохновлялись первым периодом революции и событиями гражданской войны, писали про юнкеров, про японцев, про белых офицеров, и делали это нисколько не лучше, чем былые «попутчики».
Из всего услышанного при встрече Ильину понравились только лирические стихотворения Ольги Архангельской.
Она их читала с большой выразительностью:
Мы совсем не ждали этой встречи.
Свежестью тянуло от реки,
Яблони рассыпали на плечи
Светлые тугие лепестки...
Но совсем по-другому воспринял он творчество Петрушина, который в очень слабых стихах восхвалял Сталина и называл его «потомком Прометея».
…Но Кавказ, где Прометей страдал,
Дал для мира нового титана,
Мудрого вождя и капитана,
Всемогущего героя дал!
Орловцев благодарил староста тульских экскурсантов Родион Николаевич Зорин. Он без удержу хвалил стихотворение Петрушина, но туляки недовольно зашумели, а Ильин отрицательно покачал головой. Увидев это, Зорин перестроился на ходу, заявил, что излагал свое личное мнение, что товарищи с ним, по всей вероятности, не согласятся, и что член их кружка, товарищ Ильин, скажет об этом более подробно.
Захваченный врасплох Алеша не стал возражать. Чувствуя, как забилось от волнения сердце, он выступил и совершенно откровенно высказал все, что думал о зачитанных виршах. В зале, когда он говорил, стало тихо-тихо. Ребята молчали.
Выкроив время, Ильин забежал к Петухову. Но Степана Владимировича дома не оказалось. Жена и восьмилетняя дочь Петухова, Светлана, встретили Ильина не очень любезно. К себе не позвали, садиться не пригласили. Разговор велся через порог открытой двери.
– Нет, его нет дома... Нет, сегодня не будет... Не могу вам сказать, когда он вернется...
Ильин недоумевал: тогда в поезде, приглашая его в гости, Петухов говорил о жене: «Такая душевная, гостеприимная».
– Ничего себе – гостеприимная! Даже зайти не дала!
Положение разъяснилось только на улице. Соседский мальчишка, завидя Ильина, вынул изо рта палец и серьезно спросил:
– А вы к Светкиному папе ходили?.. А его заблали!.. Он тепель влаг налода.
И Ильин задрожал: «Вот, значит, как! Вот почему Петухов заступился тогда за Якира. Все они – заодно! Но все-таки какой человек! Такой образованный, умный, и вдруг – с врагами! Черт знает, чего им всем надо! Чего не хватает! Жили бы, как все люди живут, так ведь нет: лезут и лезут... И это само по себе еще раз подтверждает гениальность товарища Сталина, незаурядность его ума, проницательность и дальновидность! Предупреждал же он на февральско-мартовском пленуме о неизбежном обострении классовой борьбы, о необходимости повышать бдительность и быть начеку! И – вот, вот!..»
У Ильина перехватило дыхание. Если бы кто-нибудь знал, как велико было в этот момент его восхищение мудростью Сталина! «Такие люди рождаются раз в тысячелетие! Какими пигмеями кажутся по сравнению с ним все остальные!»
И почудилось Алеше, что если бы потребовали у него отдать свою жизнь за товарища Сталина, сказали бы: «Твоя жизнь нужна для того, чтобы он был здоров. Умри за него!» – и Алеша, не дрогнув, умер бы, умер с радостью и умилением.
Мысли о любви и преданности сразу перенесли его в Москву, на лестничную площадку перед дверью Марусиной квартиры. «Где она? Где? Почему не отвечает на мои письма? Почему молчит? Неужели все еще сердится за мою несуразную вольность?» Нет, не Сталина, не мать, не отца, не сестер и не братьев, а Марусю, одну лишь Марусю, любит Ильин. «Зачем я уехал, зачем лишился возможности встретиться с ней? Неужели не мог побороть проклятой своей нерешительности, не мог ее разыскать, поехать на дачу, подкараулить у калитки их сада? Никогда не прощу я себе этой глупости. Надо немедленно ехать домой, в Тулу, позвонить оттуда по телефону в Москву, вызвать Марусю, и – вернуться к ней...»
Но не успел он довести мысль свою до конца, как снова появилось сомнение. «А если Маруся этого не захочет?!.»
– Все равно надо уезжать, – решил все-таки он. – В Орле делать больше нечего, а через две с половиной недели – начало учебного года.
Теперь Ильин не понимал, как мог он прожить столько времени, не встречаясь с Марусей. Ведь где бы он ни был, чем бы ни занимался, ее образ неизменно следовал за ним. Он вспоминал ее, смущенную и растерянную, с теплыми, ласковыми глазами, с грустной, беспомощной и жалкой улыбкой на бледном лице. И вспоминания лишали покоя.
IX
Попытка связаться с Марусей по телефону успеха не имела. Ильин, вернувшись в Тулу, сразу же пошел на телефонную станцию, заказал срочный разговор с Москвой, заплатил за предварительный вызов по телеграфу и целые сутки мучительно ждал. Но все оказалось напрасным. Маруся не пришла.
– Ваш абонент не явился, – сказала ему телефонистка, и Ильину показалось, что его ударили обухом по голове.
Не видя дороги, вышел он из телефонки на улицу Коммунаров и медленно побрел вверх. Он не подумал, что Маруся могла не получить его вызов, что вызов вручили соседям или просто бросили в ящик на двери. Он не подумал, что Маруси вообще могло не оказаться в Москве. Ему казалось, что телеграмма с приглашением к телефону обеспечивает безусловную явку, и если Маруся, несмотря на нее, не пришла, значит – она сердится на него и знать его не хочет.
– Она отвергла заклинанья,
Мольбы, тоску души моей:
Земных восторгов излиянья,
Как божеству, не нужно ей, –
бормотал он себе под нос строчки из Пушкина.
– Алексей Андреевич! Да ты никак сам с собой разговаривать начал, – окликнул его кто-то из встречных. – Что это с тобой приключилось?
Ильин остановился. Перед ним в маленькой узбекской тюбетейке, расшитой шелком и золотой канителью, с «Лейкой» на узком кожаном ремешке через плечо, стоял член центрального литературного кружка города Тулы Константин Васильевич Пучков. Костя два года назад окончил среднюю школу, но в ВУЗ из-за своего непролетарского происхождения не попал. Отец его владел в былые времена бакалейной лавочкой, и сыну теперь приходилось сторицей платить за родительский грех. В средней школе Костя учился прекрасно, носил домой только пятерки, но двери ВУЗа перед ним не открылись. Другой бы затосковал и возненавидел весь свет после такого потрясения, а Костя отнесся к нему философически. Парень он был предприимчивый и чертовски способный; подумал немного и решил: «надо в люди идти!» И – пошел. Сфотографировал на тульском стадионе во время всероссийских велосипедных состязаний несколько острых моментов, написал к ним остроумные объяснения и поехал в Москву. Пришел в одну газету, в другую: «Не нужен ли в Туле собкор? Я – человек не капризный, согласен на минимальнейший фикс. А работа – вот, налицо, смотрите и удивляйтесь!»
В редакциях смотрели, удивлялись, хвалили, но на штатную должность не брали. Костя не унывал и продолжал ходить. И все-таки выходил: в Тулу вернулся собственным корреспондентом двух маленьких еженедельных газет. И хотя фиксированные ставки, установленные ему, были очень малы, Константин ликовал: теперь его корреспонденции печатались почти в каждом номере, и гонорар за них давал ему возможность жить «не хуже других».
– Ну, что ты на меня уставился? Не узнаешь, что ли? – весело продолжал Пучков. – Давай! Проснись!
– Да я ведь не сплю, – ответил Ильин. – И что тебе надо? Куда ты несешься?..
– Как куда?! В гостиницу. К Чижевскому.
– К какому Чижевскому? Кто он такой?
– Вот тебе на! – удивился Пучков. – Да ты с неба, что ли, свалился? Чижевского не знаешь! Он – представитель Союза писателей, приехал в Тулу организовывать литературное движение и очень, между прочим, обрадовался, узнав о существовании нашего кружка. Он уже побывал и в редакции, и в горкоме, а теперь знакомится с каждым из нас персонально. Я ему все наши рукописи из редакции приволок. Пять уже дней как читает. Твою новеллу хвалил, говорит – «здорово сделано!» Да как же ты про это не знаешь? Ведь на последнем кружке только об этом и говорили.
– Я последний раз не был, дома мамины именины справляли, – извиняющимся тоном сказал Ильин. – А не брешешь ты все, Константин Васильевич? Я ж тебя знаю!
– Крест святой, правда! – побожился Пучков. – Да ты чего сомневаешься? Очень нужно мне врать! Пойдем-ка со мной – сам увидишь. Чижевский в гостинице, в номере. Мы там с ним часочек посидим, поговорим, чайку попьем. Впрочем, он предпочитает пиво. Если лишние есть – можешь его угостить. Не откажется.
– Ладно, пойдем. Все равно, делать нечего... Я сейчас взбудоражен, писать не смогу... Так и быть... топаем к Чижевскому. Посмотрим, что он за птица.
Ильин повернул и пошел вместе с Пучковым в гостиницу.
Они застали Чижевского лежащим на кровати поверх одеяла. В небольшом, одноместном номере чувствительно пахло перегаром. На столе и под столом стояли пустые пивные и водочные бутылки. Чижевский был явно на взводе, но мысли его работали четко.
– А! Молодое поколение! – встретил он Ильина и Пучкова, поднимаясь с кровати. – Входите, входите, не стесняйтесь!.. С кем честь имею?.. – повернул он голову в сторону Ильина. – Ильин?!. Тот самый! Понятно, понятно... Читал я вашу новеллу, читал. Схематично, конечно, но – хорошо! Подредактируем малость и будем печатать!.. Конечно – печатать!.. Что еще принесли?.. Как ничего?.. Да вы что?! Смеетесь?.. Надо писать, мои милые, обязательно надо писать!.. Ряды советских писателей редеют... Время такое... Мы чистим, и чистим, и чистим. На каждом заседании только исключаем, исключаем и исключаем... Смена нужна! Давайте смену! Давайте новое, молодое, преданное! Классовая борьба обостряется. Старые писатели ненадежны. Иван Катаев, Бабель, Пильняк – все оказались врагами народа. Меня Фадеев послал: «Поезжай, поищи!» И вот я нашел, да, нашел!.. Давайте книги, мы будем печатать. Новые имена в литературе... подумать только! Алексей Ильин, Константин Пучков!.. Неплохо звучит? Ну-ка, скажите... – Чижевский поперхнулся и, ухватив со стола пустую бутылку, попробовал налить из нее в стоящий тут же нечистый, замызганный стакан. Его усилия оказались тщетными.
Пить хочется! – заглядывая в бутылку, настойчивым тоном продолжал он. – И денег нет... Опоздал получить по переводу... Вот напасть какая!.. Алексей Андреевич, Константин Васильевич, неужели вы пить не хотите? Сходите, пожалуйста, в ресторан, принесите пивка, на мою долю бутылочки три, деньги я вам завтра отдам... Получу по переводу и отдам... Перевод – вот он... тут где-то.
Чижевский вынул бумажник и начал в нем что-то искать.
– Не он, опять не он... Куда я его заложил?!. Впрочем, неважно, выдадут так... Сходите, молодые люди, принесите пивка! Ресторан здесь, внизу.
Пучков незаметно подтолкнул Ильина ногой и иронически показал глазами на дверь, но Ильин и не думал бежать. Он счел неучтивым отказывать в просьбе писателю. Кроме того, Чижевский много болтал, а ведь не зря говорят: «Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке».
«Может, действительно, он напечатает нас? Его сам Фадеев послал! Вон у него что за связи!»
– Пойдем, Константин, принесем, – промолвил Ильин, поднимаясь со стула. – Ты – как хочешь, а я на три бутылки могу разориться... Давайте посуду в обмен! – сказал он Чижевскому. – Мы сейчас сходим.
Пучков молча последовал за Ильиным и, к его удивлению, вызвался заплатить за пиво сам.
– Я его уже трижды поил, – махнул он рукой, – а он все никак перевод не найдет. Тем не менее – интересно! То, что он из Союза писателей – факт. При мне документы показывал... Но пьяница – жуткий! Откуда их, алкоголиков, только берут?!
Когда появилось пиво, Чижевский заметно оживился. Один стакан он осушил залпом, от второго стал отпивать понемногу. И все рассказывал о положении в Союзе писателей, о засоренности его врагами народа, сыпал именами и фамилиями исключенных; некоторые из них – Леопольд Авербах, Воронский, Киршон – были известны ребятам и раньше.
Выбрав подходящий момент, Ильин и Пучков попросили Чижевского дать оценку их творчеству. Тот согласился, вытащил рукописи из-под матраца – как оказалось, он их туда положил, чтоб изголовье стало повыше! – и приступил к критическому разбору. Говорил Чижевский с апломбом, непререкаемым, менторским тоном, но ребятам казалось, что он весьма субъективен, а его утверждения спорны. Однако было приятно, что все это «годно к печати», и они принимали всерьез обещание – выпустить сборник тульских рассказов и повестей.
Ильин отвлекся от тягостных дум, забыл, что Чижевский под мухой, и в разговоре признался, что очень хотел бы стать настоящим писателем, хотя и учится на биофаке.
– Вы всю жизнь живете с нелюбимой женой – биологией, в то время как очаровательная любовница – литература владеет всем вашим сердцем и помыслами, – высокопарно сострил Чижевский и снова налил себе пива.
Ребята ушли от него очень поздно, трамваи уже не ходили, и Алеша пешочком поплелся домой. Его мрачные мысли на людях развеялись, но как только он распрощался с Пучковым, образ Маруси вновь завладел его мыслями, и Алеша – обычно колеблющийся и несмелый – сразу решил: «Завтра же уеду в Москву, без Маруси я жить не могу».
Принятое решение воодушевило его. Он прибавил шаг. «Сейчас же, ночью, соберу свое бельишко, запакую чемодан, а завтра утром – поминайте, как звали! Хватит болтаться здесь, в Туле! Пожил, и будет!»
Вдали показался дом Ильиных, и Алеша с трепетом остановился: дом был освещен. «Что это значит? Уж не случилось ли чего?»
Дома его встретили три человека в форме работников НКВД.
– Ильин?.. Алексей Андреевич?.. Год рождения?.. Вы арестованы!.. Собирайтесь, поедете с нами!
– А в чем дело? За что вы меня берете? Я же, кажется, ничего такого не делал? – пробовал спрашивать Ильин.
– Ничего не могу вам сказать, Алексей Андреевич. Там все узнаете, там все и выяснится. Собирайтесь, пожалуйста, поскорее! Мы вас и так долго ждали... Ремень, нож, кошелек не берите. Вам их там все равно не дадут...
Трясущимися руками собрал Ильин кое-что из белья и одежды и, по совету энкаведешника, уложил собранные вещи не в чемодан, а в подушечную наволочку.
Плачущая мать перекрестила его на дорогу и сунула ему пакетик сухарей и пачку сахара. Братья и сестры не скрывали охватившего их ужаса, младшие плакали. Отца не было дома: он находился в рейсе.
Алексей попрощался, поцеловал ребятишек, поцеловал мать, сказал ей несколько утешительных слов. Хотел идти.
Начальник тройки остановил его:
– Подпишите сначала протокол обыска! Вот, видите: «Изъята разная переписка». Подписывайте здесь! Так, хорошо. Теперь пошли!
Ильин вышел на улицу. Его посадили в бесшумно подъехавшую легковую машину и увезли.
X
Дело Северцева рассматривалось сначала на бюро. Александр Васильевич явился точно в назначенный срок, подтянутый, выбритый, в чистом подворотничке. Он вошел в кабинет секретаря ячейки, куда собирались участники заседания, и сел в сторонке, около стены. На душе у него было скверно.
Сколько раз в этом самом кабинете он, будучи членом бюро, высказывался по персональным делам, требуя от членов партии, в чем-нибудь провинившихся, абсолютной чистоты и правдивости, сколько горьких и убедительных обвинений в двурушничестве и неоткровенности сформулировал он здесь, разбирая дела товарищей, в семьях которых обнаруживались враги народа! И вдруг он сам – он, Северцев Александр Васильевич! – сидит не за главным столом, приставленным ножкой от «т» к письменному столу секретаря, а где-то в сторонке, у стены, и ждет разбора своего собственного персонального дела.
«Что сделал я? Чем согрешил перед партией? Чем согрешил перед вождем всего прогрессивного человечества, товарищем Сталиным, портрет которого висит как раз напротив меня? Разве виноват я, Северцев, что муж моей дочери оказался врагом народа?..» Который раз задает он себе этот вопрос и, чувствуя в глубине души полную невиновность, со злостью и яростью глушит в себе этот внутренний человеческий голос и, бичуя себя ходячими, трафаретными фразами, почерпнутыми из газет, сам себе отвечает: «Да, виноват!»
«Да, виноват! Виноват в том, что потерял бдительность и не распознал врага в своем собственном доме, в том, что не заподозрил его с первого же раза, в том, что считал Моргунова своим человеком, любил его даже, и радовался за дочь. Больше того, я виноват – жестоко виноват! – в том, что не смог добиться от дочери отказа от мужа-врага, в том, что пожалел ее, и увидев, насколько мучителен ей такой разговор, не попытался повторить его вновь».
Северцев объективен и справедлив. Он представляет себе, как отнесся бы сам к любому другому, с кем произошел бы такой же казус, как с ним, и предъявляет к себе такие же требования. «Но насколько проще и спокойней разбирать чужие дела: при них никогда не бывает этой несносной внутренней дрожи».
– Александру Василичу – здравствуй! – подходит к нему вошедший в комнату начальник спецотдела, Пономаренко. – Папиросы есть?.. Дай закурить!
Северцев молча достает портсигар. Руки у него ходят ходуном, как у дряхлой старухи. Пономаренко сразу замечает его волнение. – Не трусись, ну тебя в болото! – говорит он. – Ничего с тобой не будет. Я сегодня там был, – Пономаренко произносит слово «там» с особым выражением. – У нас, – говорят, – на него нет никаких материалов... Честное комсомольское – правда! С места не сойти!
– Прошу садиться! – раздается голос секретаря партячейки. – Пора начинать! На повестке дня один вопрос – персональное дело члена нашего бюро, Александра Васильевича Северцева. Какие соображения будут?.. Других предложений нет?.. Принято единогласно... Товарищ Северцев, пересядьте поближе! Сюда, за стол! Вы же пока член бюро!
Начинается заседание. Секретарь зачитывает заявление Северцева и предоставляет ему слово для объяснения.
Северцев встает. Он повторяет написанное, и кается, и казнится. Он обвиняет себя в гнилом либерализме и беспочвенном благодушии; говорит, что такие люди, как он, льют воду на мельницу врагов народа, что он примиренец, маниловец и утративший классовое чутье, растерявшийся хлюпик.
Северцев никогда не читал произведений Захер-Мазоха, он даже не слышал о них, но он – мазохист. Он очень несчастен сейчас, но если бы били его, терзали и истязали, ему стало бы легче.
Греха таить нечего, Северцев шел на бюро со страхом, но и с надеждой. Он мечтал, что товарищи разубедят его в серьезности его прегрешений, что они выслушают его, поговорят и вынесут хорошее, человеческое решение, которое позволит ему смотреть на мир открытыми глазами, никого не стыдясь и не чувствуя себя виноватым. Да, именно на это надеялся он в глубине своей грубой, топором вырубленной души. Но такие чувства испытывал он только до прихода сюда. Теперь же, здесь, в ожидании страшного суда над собой, глядя на портрет Сталина на стене и на большой, желтоватый гипсовый бюст его на столе секретаря партячейки, Северцев испытывает неподдельный ужас перед глубиной своего мнимого падения. Он хочет быть честным, правдивым и откровенным, и надежды на благополучный исход кажутся ему недостойными совести настоящего большевика. Он жаждет искупления за свои грешные мысли, жаждет возмездия. Он не хочет, чтобы его жалели и прощали, он понял, что нет и не может быть ему никакого прощения. И, горестно каясь, он сам предлагает членам бюро обсудить вопрос о возможности оставить его в рядах ВКП(б).
Когда Северцев выступал, мертвое молчание стояло в кабинете. Он кончил, сел, вытер со лба струйками льющийся пот, а молчание все еще продолжалось. И внезапно оно нарушилось высоким, растерянным выкриком единственной в составе бюро женщины – заведующей фондовой библиотекой:
– Господи, да ведь это же – бред!.. Что у него – не все дома, что ли?
Возглас породил эхо. Члены бюро заговорили, заспорили. Секретарь постучал карандашей по графину:
– Тише, товарищи, тише, давайте по порядку. У кого какие вопросы к товарищу Северцеву?.. Вопросы есть?
Есть вопросы, есть! Конечно, есть. Их много. Члены бюро интересуются, за что осужден муж его дочери, почему Северцев обвиняет себя, знал ли он раньше о преступлениях зятя, были ли с ним у него политические, идейные и организационные связи, в чем они выражались.
– Как так? Зять до самого ареста состоял членом партии?.. И не исключался?.. И арестовали – с партбилетом в кармане?.. Верно ли это?.. И вы, действительно, не только тогда, но и сейчас, не знаете, за что его посадили?.. Как же это может быть?.. И никаких связей, кроме бытовой, у вас с ним никогда не было?!. Странно, странно... «Свежо предание, а вертится кругом»?.. Ну, хорошо. Допустим, что все сказанное здесь – безусловная правда. Тогда в чем же вы виноваты? Объясните конкретно! Членам бюро ваше выступление непонятно.
И Северцев вновь и вновь отвечает на заданные вопросы. Вновь и вновь он кается и бичует себя, и пытается доказать свою собственную вину, но чем больше он говорит, тем меньше его понимают.
Стоит шум. Секретарь партбюро то и дело стучит по графину. Выявились разные точки зрения. Одни защищают Северцева от него самого, другие считают его двурушником и требуют немедленного исключения из партии.
Большое впечатление производит выступление начальника спецотдела учреждения, члена партбюро товарища Пономаренко. Напомнив о том, что назначение Северцева на должность начальника штаба охраны согласовывалось с соответствующими органами, он довольно прозрачно намекает на свои попытки связаться с ними по вопросу о Северцеве и на полученные в результате этих попыток сведения об отсутствии в НКВД каких-либо материалов, компрометирующих его.
– Я считаю, товарищи, – говорит Пономаренко, – что Северцев чрезмерно строго подходит к себе самому. Такая высокая требовательность к личной незапятнанности делает ему честь, показывает его высокую сознательность и преданность партии, но мы, глядящие на его дело со стороны, должны быть более объективны. Мы должны сказать, что Александр Васильевич ни в чем не виноват, и пожелать ему, в его последующей работе, оставаться таким же честным, чистым и требовательным к себе.
– Я не согласен с товарищем Пономаренко, – говорит другой член бюро, – то, что мы сейчас слышали от Северцева, совсем не свидетельствует об его сознательности и преданности делу партии, это скорее крик запутавшегося в своих антисоветских связях, боящегося разоблачения путаника-разложенца. Если бы мы послушались товарища Пономаренко и вынесли решение о полной невиновности Северцева, мы совершили бы грубую политическую ошибку. Нельзя принимать таких резолюций. Нельзя забывать, что мы живем в условиях капиталистического окружения, что обостряющаяся классовая борьба внутри страны протягивается, как сказал товарищ Сталин, своим вторым концом в пределы окружающих нас буржуазных государств. Случай с Северцевым – типичное отражение этого большого процесса в маленьком зеркале нашего учреждения. Ярким доказательством сказанного выше является факт умышленной задержки Северцевым сообщения об аресте зятя. Товарищи, не забывайте, ведь он сообщил нам об этом почти через год!.. Вы скажете, что это быт? Да, быт, бытовое разложение. И за это мы должны его наказать. Как нам следует поступить? Это надо обдумать. Учитывая сведения, полученные товарищем Пономаренко, я считаю, что мы можем пока что не исключать Северцева из наших рядов; я предлагаю ограничиться на этот раз строгим выговором с предупреждением. Я считаю, что именно такое решение будет политически правильным и верным.
Долго еще продолжаются выступления. Одни требуют исключения, другие согласны ограничиться строгачом, и только два человека – Пономаренко и заведующая фондовой библиотекой – требуют Северцева не наказывать, а его заявление «принять к сведению».
Секретарь ставит внесенные предложения на голосование. Большинством голосов проходит строгий выговор с предупреждением. За исключение из партии голосуют трое, и в их числе сам Александр Васильевич Северцев.
Вслед за этим Северцева выводят из состава бюро, а начальник учреждения по телефону диктует секретарше приказ: «Тов. Северцева А.В., как утратившего политическое доверие, снять с занимаемой должности начальника штаба охраны и перевести на вакантную должность бойца...» Северцев слышит эти слова, но не трясется и не горюет: «Пусть будет так!» Ему сейчас хорошо и легко: «гора с плеч свалилась». Сейчас он поедет на дачу, захватит с собой литр водки, как следует выпьет и будет спать до утра. Возмездие наступило. Он успокоился.
XI
Ильина привезли во внутреннюю тюрьму Тульского городского отдела НКВД, заполнили на него «анкету арестованного», остригли под машинку, пропустили через «санобработку» и водворили в маленькую одиночку. Как только он вошел в нее, дежурный по коридору приказал ему ложиться спать.
Ильин лег, но заснуть не сумел: бунтовали нервы. Он терялся в догадках, за что его взяли, но ничего толкового придумать не мог. Неужели же знакомство и частые встречи с Марусей могли дать кому-нибудь повод заподозрить его во враждебности к советской власти?
– Нет, это – явная чепуха! Так быть не может!.. Но... если не Маруся, за что же тогда?..
Алексей Андреевич мысленно проверил всю свою жизнь. Нет, не находит он в ней ничего предосудительного. Ничего!..
Загадка оставалась неразрешенной, и он сильно волновался: должна же существовать причина ареста. «Ведь без причины и прыщ не вскочит!» И перед Ильиным возник новый, чуточку комичный по стилю вопрос:
– Но если – ничего, то все-таки – что же?
И единственный правдоподобный ответ, к которому он пришел после долгих раздумий, обозначился словом – ошибка!
– Ну, конечно! – обрадовался он найденному выходу. – Меня арестовали по ошибке! Спутали двух Ильиных! Пройдет день, максимум – два, и разберутся. Как же я раньше не вспомнил об этой возможности? И, наверное, тот Ильин – какой-нибудь важный преступник. Иначе не посадили бы меня в одиночку, – продолжал рассуждать Алексей Андреевич, рассматривая камеру, которая, по новизне, показалась ему интересной.
«Смотри, как устроена! Окно над решеткой, за нею щиток, дверь с глазком, параша... Электричество горит постоянно, не отключается. Вот, значит, тюрьмы какие!»
Чем больше он думал о своем деле, чем сильнее хотел угадать причины пребывания тут, тем убедительнее казалось найденное им объяснение.
– Ошибка. Конечно, ошибка! Ничего другого быть не может!
И он настолько уверился в своем предположении, что перестал даже сомневаться в его действительности. Тяжелое чувство тоски и инстинктивный страх перед неопределенностью исчезли. Он почувствовал себя хорошо и уютно, как будто лежал не на жестком, набитом соломой матраце в одиночной камере внутренней тюрьмы, а дома на мягкой и чистой кровати, в нормальной, с потушенным на ночь светом, комнате.
В семь часов утра его подняли, выпустили на оправку, дали дневную пайку хлеба и кипятку, днем принесли обед – черпак баланды и размазню из перловки, вечером ужин – кашу из той же перловой крупы. Между обедом и ужином спросили, пойдет ли он на прогулку.
– Конечно, пойду, – удивленно ответил Ильин, и его минут на двадцать выпустили на двор.
– Руки назад! – скомандовал ему конвоир, как только он вышел из камеры.
Ильину такая команда показалась обидной, но – пришлось покориться.
Процесс прогулки показался мучительным: крутись на одном месте, ходи по кругу, как лошадь на манеже, и не смей почему-то оглядываться по сторонам. Открыто нарушить запрет Алексей не решился, но потихоньку смотрел, куда хочется. Даже голову чуть поворачивал, но – осторожно, чтобы не заметили. И все обошлось без последствий. Плохо только, что, кроме стен, все равно ничего не увидишь, а также и то, что конвойные не отвечают ни на какие вопросы.
Двор Ильину показался знакомым. Позднее он вспомнил, что видел его на открытке, в альбоме у тетки. Внутренняя тюрьма НКВД была перестроенной домовой церковью бывшего митрополичьего дома, в котором разместился Тульский городской отдел НКВД. Помещение – лучше не надо. Особняк или, может быть, даже дворец. Алеша не знал, что вернее. Видно, у Тульского митрополита губа не дура была. Знал человек, что такое комфорт и удобство.
Наступил новый день, но ясности не принес. Ильин сидел в одиночке. Ему давали еду и питье, выпускали на оправку, водили на прогулку, и – все! Никто его не вызывал, не допрашивал, не торопился освобождать, хотя он попал сюда по ошибке, – в этом Алеша не сомневался!
За вторым днем пошел третий, потом четвертый. Все оставалось по-прежнему. Временами Алеше казалось, что он или спит, или попросту сходит с ума. Версия ошибки постепенно бледнела. «Какая тут, к черту, ошибка, если держат и держат, и не сообщают, за что его взяли. Очевидно, что-то все-таки есть. Однако же – что?!.»
Ответа не находилось. Стены молчали, молчали и конвоиры, и надзиратели, и раздатчики пищи.
XII
Какие только мысли, какие воспоминания не посетят находящегося в одиночке! Тишина и отсутствие внешних помех располагают к раздумьям. Перед запертым в каменный мешок проходит вся его жизнь, вспоминаются давно позабытые мелочи, по-иному освещаются и звучат факты, оценка которых, данная в прошлом, мнилось, была окончательной.
Без конца толчется Ильин по камере. Три с половиной шага в длину, поворот – и обратно. Ходить по периметру не дают койка и стол с табуреткой. Шаг небольшой, примерно аршин. Значит, туда и обратно – только пять метров. За день можно пройти километров двадцать пять–тридцать, не больше. Бесконечные повороты до жути надоедают. Приходится просто сидеть.
Но это совсем не так просто! Думы, думы, думы – без конца и без края. Эх, если бы книги! Теперь, когда прошел почти месяц и нервы поуспокоились, Алеша смог бы довольно легко сосредоточиться и читать, читать без конца. Здесь – идеальная, можно сказать, обстановка для самых серьезных занятий.
Алеша вспоминает о проблемах, волновавших его в университете. Полностью ли верен закон необратимости эволюции, и не противоречит ли он в какой-то степени биогенетическому закону Эрнста Геккеля? Может ли дивергенция протекать скачкообразно, или процесс расхождения признаков вида длится веками? Порождается ли в действительности рожь пшеницей и выводится ли овсюг из овса, или это ничем не доказанная фантазия Лысенко, а на самом деле ничего подобного никогда не бывает? Конечно, Алешу до сих пор волнуют такие вопросы. Более того, он считает, что интерес к ним в значительной мере определяет его смысл жизни, – «если этих вопросов не будет – не стоит и жить!» – но вместе с тем чувствует, что происшедшее с ним сильно убавило важность всего, чем он жил. Всего, но не Маруси!
– Что с ней случилось?.. Куда она делась?.. Почему не пришла на телефонный вызов?
И страшная догадка осеняет Алешу:
– А если ее – посадили?! Господи Боже! Как же я не подумал об этом?!
Алеша вспоминает, что Марусю вызывали в НКВД, что она ходила туда в трех сменах белья. Он вспоминает ее рассказы и холодеет от ужаса.
– Ну, конечно! Конечно! Ее посадили! Не зря же ее тогда допрашивали о каком-то знакомом ей типе!
Он вскакивает и пытается бегать по камере, но несколько раз налетает на стену и снова садится на место. Алеша взволнован, страшно взволнован. «Маруся сидит!» – думает он, и ему становится больно от сознания собственного бессилия. И он долго мучается в своей одиночке, мучается надуманными страданиями, и не знает, что они беспочвенны и беспредметны, и что он просто ошибся.
Да, Ильин, к счастью, ошибся. Марусю не арестовывали, не сажали, не привлекали к уголовной ответственности. Но она тоже сильно страдала. Последняя встреча с Алешей ей дорого стоила. Обычно решительная, не знающая сомнений и колебаний, трезвая и объективная, она долго жила как в тумане, не зная, что делать, как быть.
Оттолкнув тогда Ильина, Маруся вдруг ощутила боль и смятение, она почувствовала, что Алеша ей нужен, что она не может прогнать его прочь, не может снова остаться одна, лицом к лицу с нерастраченной скорбью и грустью по милому Сашеньке. Ей захотелось жить, жить всей полнотой человеческой жизни, ей захотелось вновь увидеть искаженное страстью лицо с крепко зажмуренными глазами, вновь почувствовать прикосновение ласковых рук, легкую шершавость мужской щеки, теплоту ищущих губ и прелесть крепких объятий.
И тут же увидела она мысленным взором печальное лицо Моргунова, увидела его укоризненный взгляд и тянущиеся к ней из-за железной тюремной решетки знакомые, близкие пальцы, и ужаснулась. Она рванулась назад, подняла руки, готовая еще и еще раз оттолкнуть Ильина и, чувствуя пугающее бессилие, быстро скрылась за дверью. Внутри нее все бушевало. Первозданный хаос и сумбур перевернул кверху дном ее мысли и чувства. Разум и чувственность столкнулись в решительной схватке. Кто победит? О, как все это сложно!
Она слышала звонки Ильина. И тянула. «Вот он позвонит еще раз, и тогда я – открою!» И снова – звонок! Маруся готова вскочить. Кровь отливает от мозга. «Нет, нет, нет!.. Не сейчас! Пусть – еще раз! Еще!» Но «еще» не пришло: звонки прекратились.
Она долго сидела у себя на кровати. Потом пошла к двери, открыла ее и выглянула на лестничную площадку. «Нет!.. Никого!» А голова кружится, словно с похмелья. И странное ощущение – будто что-то прилипает к груди и ногам. Маруся прошла в ванную, сбросила одежду и долго поливалась холодной водой, а потом, все еще полная растерянности и тайной тревоги, собрала кое-какие вещички и первым поездом уехала на дачу к родителям.
Она уезжала с исключительной торопливостью. Она боялась себя и от себя самой убегала. Ей казалось, что смена обстановки охладит ее страсти, успокоит ее и избавит от позора моральной измены.
До сих пор жизненный путь, по которому ей предстояло идти, казался преодолимым и ясным. Она сильно любила Моргунова и считала своим нравственным долгом ждать его годы и годы. Она считала, что любая привязанность к кому бы то ни было будет в ее положении моральной изменой и подлостью. «Не только изменой, но и предательством!» – внушала она себе самой. И она отвергала возможность каких бы то ни было «взглядов на сторону», и гордилась силой своего духа, могущего преодолеть любые соблазны и земные влечения.
– На то я и человек! Не просто – Homo, а – Homo sapiens! А разум на то и существует, чтобы иметь возможность критически мыслить, – думала она, наивно надеясь, что сумеет выполнить тяжелую, но добровольно принимаемую на себя долголетнюю епитимью.
И вместе с тем она сознавала, что пять лет – срок очень долгий. Как бы ни любила она Моргунова, но жизнь – это жизнь! Она не только «критически мыслящая личность», но и составная единица определенного биологического вида. Она Homo sapiens, семейства гоминидов, отряда приматов, класса млекопитающих, подтипа позвоночных, типа хордовых. Она – член системы животного мира со всеми вытекающими отсюда последствиями. Она считает, что это ужасно, но, раз она «Homo», ничего не поделаешь. «Homo sum, humani nihil a me alienum puto» – говаривал когда-то Моргунов, и она, жена его, с тоской и страхом повторяет эти слова. Она повторяет и все-таки думает, что человеческий разум окажется сильнее природы, что она сумеет победить в себе «дикого зверя» и силой своей мысли приподнимется над окружающей ее средой врожденных инстинктов.
А теперь она выбита из колеи. Свершилось нечто ужасное. Она – Маруся! – с ее стойкими несгибаемыми взглядами, с ее прямотой и непримиримостью к человеческим слабостям, оказалась такой же, как все, оказалась немощной духом, способной увлечься, способной «изменить»! Мысль об этом кажется страшной. Маруся не может, не хочет признать ее справедливость.
– Нет, нет, никогда! Признать это – значит признать право на голый животный эгоизм, на черствость и себялюбие, на лицемерие и вероломство, на отвратительную мещанскую формулу «своя рубаха к телу ближе!»
Маруся страдает и мечется. Ей тяжело. Ее угнетает домашняя обстановка на даче, угнетает убогий мир ее матери (котлеты, блины, цветная капуста, состояние желудка Иовиса), угнетает хмурый, тоскующий вид что-то скрывающего отца. На отца вообще страшно смотреть. Он похудел, осунулся и курит теперь одну за другой безо всякой меры и счета. Наверняка у него неприятности, но он все молчит, а спросить – Маруся не может. После того памятного ей разговора об отказе от мужа между ними – глубокая, черная пропасть.
И Маруся мечется и страдает. С утра уходит она на прогулку и долго-долго скитается по лесу. Она пересекает и густые сосновые чащи, и зеленые лесные поляны, и светлые березовые рощи; она выходит на далекие поля и луга, минует деревни, вброд переходит ручьи, переплывает, держа одежду на поднятой кверху руке, встречные реки и доводит себя до изнеможения. Но мысли не отстают от нее. Куда она – туда и они. Или правду говорит народная мудрость: «от себя никуда не уйдешь»?!
Она бродит по лугам и полям. Сколько прелести и вдохновения таится в зеленом наряде земли! Сколько блаженства! Но ее встревоженный взгляд старается не замечать раскрывающейся перед ней красоты. «Алеша, – вспоминает она, – даже на городских бульварах и в парках умел находить нечто прекрасное». А она не хочет поддаваться влиянию Ильина. Прочь, грешные мысли! Ее Сашенька, ее Роднусь, был совершенно другим, он часто цитировал Фауста.
Ведь скоро надоест в лесах в полях блуждать...
Нет, что мне крылья и зачем быть птицей.
Ах, то ли дело поглощать
За томом том, страницу за страницей!
И Маруся отводит свой взор от манящих вдаль красот и пытается повернуть его внутрь себя. И – не может! Ей трудно. Она не привыкла ковыряться в себе, исследовать свои мысли и чувства, вывертывать наизнанку внутреннее, скрытое «я». Она не привыкла, но… это было когда-то. А теперь… Эх, что такое – «теперь»?!.
День проходит за днем, а борьба с собой продолжается. Физически и нравственно измученная, истомленная, голодная и уставшая, приплетается она поздно вечером домой и жадно набрасывается на еду. А потом – раскладушка и сон, глубокий, но непродолжительный. С первыми петухами она просыпается, и снова – мысли, мысли и мысли...
«Нет, так продолжаться не может, надо уехать, уехать немедленно. Надо встретиться с Ильиным, поговорить с ним, побыть вдвоем и... отдаться ему! Я люблю Моргунова по-прежнему, но ждать его больше не в силах. Я – человек, я – женщина! И Саша прекрасно понимает все это. Ведь он сам написал мне... Да, Саша поймет... Саша – простит!»
И вдруг жестокий, отчаянный стыд охватывает ее. Кровь приливает к щекам, к груди, к голове. Она краснеет до самых ушей, хотя нет возле нее никого, и никто не знает про ее земные, плотские мысли.
«Я ли подумала это? Я ли? Какой стыд? Какой позор! Какие грязные, подлые думы!» И она вновь решает не ехать, решает остаться на даче и всеми душевными силами сопротивляться «мерзким влечениям».
И вновь проходят дни и недели, а решительная, прямая Маруся не знает, как ей поступить, не может решиться ни на то, ни на другое, и снова терзается, снова томится, и все меньше помогают ей дальние прогулки отвлекаться от хаоса, царящего в ее дивной, кристально-чистой, несчастной, страдающей душе.
Проходят дни и недели. Жизнь идет своим чередом. Кончились летние каникулы. Начинаются занятия в университете. Волей-неволей Маруся едет в Москву. С бьющимся сердцем открывает она битком набитый почтовый ящик на двери, видит давнишний вызов к междугородному телефону. И все это – в прошлом! А самого Ильина на занятиях нет. Нет день, нет два, нет неделю. И, наконец, наступает неповторимый по переживаниям день. Маруся узнает о том, что Ильин арестован, и вместе с возгласом ужаса из ее груди вырывается глубокий облегчающий вздох.
XIII
В начале четвертого месяца дверь одиночки внезапно открылась. Надзиратели внесли в камеру еще одну койку, поставили ее в узком проходе и через несколько минут впустили к Ильину нежданного соседа.
Новенький – невзрачный, седой, невысокого роста человек – вошел, огляделся, протиснулся между койками, сел и спросил:
– Вместе сидеть будем?.. Вы кто такой?.. Давно здесь?
Ильин охотно ответил и подробно рассказал свою историю. Новенький возмутился:
– Девяносто пять дней – и ни разу не допросили! А вы молчите?.. И ни одного заявления не написали?.. Возмутительно!.. Следователь обязан предъявить обвинение не позднее четырнадцати суток со дня ареста. Если он не смог это сделать, вас должны были освободить!.. Статья 145 УПК РСФСР! Понятно вам это?
– Не знаю я никаких статей, – горестно ответил Ильин. – Знаю вот, что посадили и держат. А за что держат, что я им сделал, – понятия не имею... И про заявления не знаю ничего... Разве здесь можно писать заявления?
– А как же! Конечно, можно!.. Вот что, идите-ка к двери, постучите и скажите дежурному: «Хочу написать заявление следователю, дайте чернил и бумаги». Дадут!
– Допустим, дадут, а что я ему напишу?
– Напишете так: сижу я столько-то времени. Ни разу не вызывали, обвинения не предъявили, прошу сообщить причину ареста или, согласно закону, – освободить.
Ильин отнесся к словам незнакомца с недоверием, но все же послушался.
Коридорный равнодушно выслушал просьбу и ответил: «Послезавтра спроси! У нас заявления пишут по средам». Алексей возразил под подсказку соседа: для заявления следователю сроков не установлено.
– Следователю?!. Так бы и говорил! – хмыкнул дежурный. – Следователю можно сейчас.
Алексей написал заявление, отдал дежурному и, в свою очередь, поинтересовался, кто и откуда сосед.
– Александр Порфирьевич Свиридов, – представился тот. – И это все, молодой человек, что я могу вам сообщить. Я о себе говорить не люблю!..
Алеша растерянно замолчал.
Ровно через неделю его вызвали в коридор и дали расписаться под удивительным, на его взгляд, текстом.
«Начальнику внутренней тюрьмы НКВД. Объявите содержащемуся в вашей
тюрьме Ильину Алексею Андреевичу,
Воскрешение мертвого удивило бы Алешу, вероятно, не больше, чем объявленное извещение.
– По требованию Орловского городского отдела НКВД?! Что за чепуха?! Зачем я им понадобился?
– Не могу знать, – ответил надзиратель. – Мое дело тебе объявить, а ты уж сам о себе понимай! Подпишись-ка вот тут, что объявлено!
Возбужденный сверх меры Ильин расписался там, где ему указали, и, возвратясь в камеру, обо всем рассказал соседу.
– ...И главное, никак не пойму, почему – Орел. Я был там всего один раз. На экскурсии. Правда, я там выступал в литкружке, ругал бездарные стихи о товарище Сталине... Но я ведь ругал-то стихи, а не товарища Сталина. Разве за это берут?
Сосед сильно пожал плечами:
– У нас за все берут... Черт знает что!.. Четырнадцать лет прокурором работал, а подобного не встречал!.. Прямое нарушение закона!
– Так вы – прокурор?! – удивился Ильин. – Вот почему вы статьи и кодексы всякие знаете. А где вы работали, Александр Порфирьевич?
Прокурор недовольно поморщился.
– Опять вопросы! Когда вы отучитесь их задавать?!. Впрочем, – изрек он, подумав, – шила в мешке не утаишь, а вы не похожи на лягаша... Слишком наивны! К тому же мы с вами – вдвоем, ergo – пришить мне агитацию в камере вы не сумеете... Один свидетель в такой ситуации дешево стоит.
– Я вас не понимаю, – сказал Ильин.
– И не нужно. Я не для вас говорил... Это так, мысли вслух… Ладно! – переменил он тон. – Так вы хотите знать, где я работал?.. Последний год, после того как меня сняли с должности прокурора и исключили из партии «за разложение» – сиречь, за похороны старухи матери по религиозному обряду и передачу ее имущества, как она того желала, в пользу церкви, – после этого работал я юрисконсультом в одном из тульских учреждений, а раньше четырнадцать лет и два месяца занимал пост городского прокурора. Удовлетворены теперь?.. Вот, и прекрасно!..
За что посадили?.. Сейчас еще точно не знаю, а в первый раз предъявлялись статьи 58-8 через 17, 58-10 и 58-11... Все – чистая ложь. Ни в чем абсолютно не виноват. Инкриминируется недоброжелательный, по отношению к НКВД, разговор о деле Тухачевского и других... Что с вами, юноша?!. Чего вы так побледнели и ахнули?..
Ильин действительно ахнул. Ему вспомнилась сцена в вагоне сочинского поезда: Степан Владимирович Петухов, его неосторожные высказывания о Якире, Мария Николаевна Рябинина, ее общительность, ее вопросы, ее записная книжка с адресами попутчиков, и все прояснилось:
– Вот почему – Орел!
Ильин рассказал Свиридову обо всем, что с ним произошло, и высказал предположение, что его арестовали и держат в тюрьме как свидетеля.
Свиридов засмеялся:
– Наивный вы человек! Разве свидетеля можно сажать? Нет, Алексей Андреевич, не тешьте себя напрасными надеждами! Мера пресечения, избранная в отношении вас, означает привлечение к делу в качестве обвиняемого. Ничего другого быть не может.
Ильин взволновался:
– Как обвиняемого?! В чем?
– Там найдут в чем. Вы же не исключение. Меня вот безо всякой вины полгода мытарили, доказать ничего не сумели, так придумали метод – освободили! Да, да! Целый месяц я был на свободе. А они мне сексотов подсунули, все рассказы подслушали, вкривь и вкось переделали и – опять посадили. Я-то держусь, но верти, не верти, а уж что-нибудь да приделают... Вот так!..
Ильин поник головой:
– Как же жить?.. Ведь то, что вы говорите, – кошмар!
– Ничего не поделаешь! Привыкайте!.. Да вы не горюйте! Хуже расстрела не будет.
– Расстрела?! – Ильин поглядел на улыбающегося Свиридова и с надеждой спросил. – Вы хотите меня разыграть? Как можно так мрачно шутить?.. Юмор висельника!
– А что?.. Вы боитесь расстрела?
– Не то, что боюсь, но мне неприятно даже и думать о существовании смертной казни вообще... Как это можно – взять, да и расстрелять человека?!. Конечно, я знаю... бывает... Но лично я... не приемлю... Не могу представить себе человека, который расстреливает... Не которого, а – который... Именно так!.. Какая у него психология?!
– Какая там психология! Скажете тоже!.. Ведь он приводит в исполнение утвержденный приговор. Почему же, если приказано, не привести в исполнение? Расстреливается-то – осужденный!
Ильин со страхом и волнением глядел на Свиридова.
– А вам... приходилось… расстреливать?.. – высказал он страшную догадку. – Вы знаете, как это делают?
– Сам-то я не расстреливал, – немножко вяло ответил Свиридов, – но на расстрелах бывал много раз... По обязанности, налагаемой должностью горпрокурора... Все это, юноша, просто... И делалось так:
Начальник тюрьмы, получив извещение, что ходатайство о помиловании отклонено, звонил мне по телефону и приглашал на исполнение приговора. Иногда посылал я помощника, а чаще всего ходил сам. В назначенное время, часа в 2–3 ночи, когда город спит, мы собирались в кабинете начальника тюрьмы. Я, начальник тюрьмы, председатель или член вынесшего приговор суда, представитель НКВД, тюремный врач. Каждый приносил с собой четвертинку, а то и пол-литра... Выпивали... потом шли вниз. Там такая камера есть, с барьером и выходом прямо в тюремный двор. Мы садились за барьер. В середине – начальник тюрьмы, мы по бокам. Давалась команда: «Привести осужденного!» Его приводили трое: два по бокам, один сзади. Конечно, руки назад, и в наручниках. Подводили к барьеру. Начальник тюрьмы вставал, удостоверялся в личности и объявлял: «Осужденный такой-то! Ваше ходатайство о помиловании отклонено; приговор будет приведен в исполнение». Когда, как – не говорил. Просто – «будет приведен в исполнение!» Конвой немедленно поворачивал осужденного и выводил в дверь, на двор. Никаких вопросов не разрешали. Выведут, и – пошел! Мы все двигались следом за ним, а по дороге один из конвойных стрелял ему в голову из револьвера. Врач подходил, констатировал смерть. Расстрелянного закапывали в заранее подготовленной могиле, а мы уходили спать... Вот и все!.. И никакой психологии!
Ильин зажмурился и ощутил, что дрожит от волнения.
– А не бывало так, – спросил он, стараясь не стучать зубами, – что человек от первого выстрела не умирал?
– Бывало, – равнодушно ответил Свиридов, – нечасто, но все же бывало... Помню, в тридцатом году, во время коллективизации, расстреливали одного кулака – организатора кулацкого сопротивления. Конвоир выстрелил ему в голову, да неудачно. Он упал на колени и кричит: «Ироды, чего делаете? Господь наш, Иисус Христос...» Конвоир ему снова в голову дал. И опять плохо!.. Лежит и стонет... Пошли тут палить. Член суда, я... а он стонет и стонет...
– Вы?.. Сами? – прошептал позеленевший Ильин.
– Да я уж, когда все кончено было, – немного смутился Свиридов, но Алексей Андреевич ему не поверил.
– А как реагируют приговоренные, когда им говорят, что их не помиловали? – преодолевая ужас и отвращение к собеседнику, продолжал спрашивать Ильин.
– По-разному, – нехотя ответил заметно скисший прокурор. – Спрашивать-то ничего не дают. Поворачивают, и – пошел! А на ходу – по-разному. Один молится, другой псалмы поет, третий кричит: «Ой, мама, мама!» А большинство все-таки ругается. Так ругаются, так матерщинят, – аж слушать противно.
Ильин вскочил, хотел походить, подвигаться, но ходить было негде, и он, мысленно проклиная свое положение, вновь сел на койку, до боли кусая губы. Боль хоть немного, но все же успокаивала его.
XIV
Прошел еще один месяц, а «первая возможность» этапа в Орел, по-видимому, не появлялась. Движения в камере не было. Ильин и Свиридов сидели вдвоем, и Александр Порфирьевич постепенно к Алеше привык и начал ему доверять. И случилось однажды, – в 20-ю годовщину ВЧК-ОГПУ, – что, увлекшись воспоминаниями, Свиридов совсем размягчился и рассказал Алексею о том, что узнал на свободе.
– Знаете, юноша, вы не горюйте, что сели! На воле ведь очень неважно. Обстановка там – хуже некуда. Дня не проходит, чтобы в газетах не помещались статьи и сообщения о подрывной и коварной деятельности врагов народа. Враги все хитрят, двурушничают, маскируются и появляются там, где их, казалось бы, быть не могло. Руки врага всеобъемлющи и вездесущи. Но еще всеобъемлющей и еще вездесущей оказывается наша славная советская разведка, возглавляемая, как его теперь называют, «лучшим сыном советской родины», «сталинским наркомом и любимцем народа» Николаем Ивановичем Ежовым. Козни хитрых врагов неизменно и своевременно разоблачаются, а советскому народу еще и еще раз преподаются наглядные уроки бдительности. Ему демонстрируют не только непревзойденную гениальность и проницательность товарища Сталина, но и выдающиеся успехи, достигнутые под его мудрым руководством в деле освоения способов и методов борьбы с буржуазными разведками и их агентурой в наших рядах.
Прочтя такие сообщения, советские люди наполняются страхом и восхищением, ненавистью и любовью, слепой верой и ядовитым сомнением. По всей стране широким неудержимым потоком разливается болезненная, обостренная мнительность. Лучшие друзья подозрительно присматриваются друг к другу: «А вдруг он – нераспознанный враг!..» Никто не знает, кому можно верить, если такие люди – вожди! – вдруг оказались – врагами народа. Возникает вопрос: где предел их продажности, где предел лицемерия, хитрости и вероломства. Даже члены Политбюро – и те оказались... Вы понимаете, юноша?..
У Алексея перехватило дыхание. Странный выспренний тон, с необычными для Свиридова оборотами речи, вызвал сомнение. Александр Порфирьевич говорил без тени улыбки, а Алеша не понимал, то ли он насмехается, то ли иронизирует, а, может быть, – провоцирует. На всякий случай Алеша молчал.
– Обыватели стонут, – продолжал Александр Порфирьевич. – «К чему они это? Зачем? Они же снабжались прекрасно. Чего им еще не хватало?» Да не одни обыватели!.. Каждый застонет: чуть ли не весь руководящий состав всех краев, областей, округов и районов, секретари ЦК нацкомпартий, секретари областных, городских и районных комитетов, наркомы и начальники крупнейших государственных учреждений, всему миру известные деятели самых различных отраслей народного хозяйства, науки, искусства и культуры – все они, почитай, оказались врагами народа! Вне подозрений, кажется, двое: Ежов и Сталин.
А сколько покончило самоубийством! Скрыпник, Гамарник, Томский, Червяков, Голодед, Любченко... Это лишь те, о ком, как я помню, сообщали газеты! «Прочих» – никто не считал...
Откуда столько врагов? И почему они стали врагами?.. Вы об этом не думали, юноша? Ведь эти самые люди стояли у колыбели революции, они вынесли все трудности разрухи и голода, и своими руками создавали и нашу партию и наше первое в мире рабочее государство. Так что же случилось сейчас? По-че-му?..
Ильин, не веря ушам, очумев от испуга, смотрит Свиридову в рот.
– Кто ответит на этот вопрос, да и кто решится поставить его? – с пафосом вопрошает Свиридов.
Вопрос риторический, и Александр Порфирьевич не ожидает ответа. Он садится на койку, опускает голову долу и уходит в себя. Его возбуждение выдохлось. Он уже сожалеет, что высказал больше, чем можно.
– Я вам, юноша, ничего не говорил!.. Вам понятно?..
– Понятно! – молча кивает Алеша, еще не пришедший в себя.
Свиридов задумался. За месяц, что был на свободе, он много увидел и многое осмыслил, и сейчас он понимает, что его забрали не последним, что на нем не прекратились аресты. Он понимает, что борьба с «врагами народа» все расширяется, и все новые и новые жертвы возлагаются на алтарь маниакальной подозрительности и всеобщего параноического испуга.
«Усилим революционную бдительность!», «Покончим с политической беспечностью в нашей среде!», «Искореним врагов народа – троцкистско-бухаринских шпионов и вредителей – наймитов иностранных фашистских разведок!», «Смерть изменникам Родины!», «Разоблачим до конца всех и всяких двурушников!», «Превратим нашу партию в неприступную крепость большевизма!» – призывали со страниц газет и журналов лозунги к ХХ годовщине Октябрьской революции. Они внедрялись в сознание людей, как жуки-точильщики в древесину.
«Борьба еще не кончена, на нашем пути встретится еще немало трудностей... – многозначительно предупредил народные массы Ежов в своей предвыборной речи.
«Есть люди, о которых не скажешь, кто он такой... то ли он за народ до конца, то ли он за врагов народа. Есть такие люди, и есть такие деятели. Они имеются и у нас, среди большевиков...» – изрек в те же самые дни и сам Сталин.
И, как всегда, он быстро оказался «пророком». Новая бурная волна арестов, новый град необоснованных, незаконных репрессий, тысячи и тысячи новых, самыми разнообразными методами сфальсифицированных дел быстро «подтвердили безупречную верность и прозорливость» сталинских изречений.
Ширилась не только волна репрессий, порожденных потоком желаний угодить товарищу Сталину – желаний, как правило, небескорыстных. Параллельно ей расширялись стремления хоть как-нибудь выжить, и уцелеть, и удержаться на быстро несущейся вдаль колеснице истории; удержаться, не выпасть, сохранить себя и семью, не попасть под огонь обвинений в недостатке бдительности и преданности «гению политического разума и несокрушимой воли», «величайшему гениальному художнику ленинской эпохи», «зодчему социалистической стройки».
– «Руководители приходят и уходят, а народ остается. Только народ бессмертен. Все остальное – преходяще», – сказал Сталин.
Все «руководители» немедленно восхитились верностью гениальнейшей мысли, но ни один из них не захотел при жизни стать «преходящим». И, вероятно, поэтому все они, хладнокровно или волнуясь, расчетливо или инстинктивно, заведомо зная об аморальности своих поступков или, может быть, веря в их справедливость, – это уже другой вопрос! – всеми силами своей изворотливости и хитрости пытались застраховаться от злых обвинений, спешили «проявить бдительность», «очистить» свое окружение от могущих вызвать какие-либо сомнения людей, стремились «выявить» и «разоблачить» врагов или хотя бы тех, кто с ними «поддерживал связь».
Всемогущее беликовское «как бы чего не вышло» завладело умами.
И отсюда, с закономерностью появления колоса из брошенного в землю зерна, взошла, выросла и расцвела ширококронная, эластичная и ко всему подходящая репрессирующая формулировка – «за связь с врагами народа».
XV
Настало время, и сгустились тучи над головой бедной, страдающей Маруси. Она пока еще учится, учится, не предугадывая беды, не беспокоясь лично о себе. Она аккуратно ходит в университет, изучает науки и топит свое горе в усиленных, напряженных занятиях. На смену летним волнениям пришло относительное успокоение. А на днях она получила письмо от Саши – маленький, искромсанный цензурой, оборванный на полуслове листочек – видимо, только начало письма; продолжение либо забыли, либо нарочно не положили в конверт. Но это неважно, ведь на листочке – почерк Саши, значит – он жив, значит – он существует! Она узнает, что его увезли, что он едет на Север («Ведь он и так на Севере, куда же еще?!») – и поэтому не надо беспокоиться, если писем долго не будет.
Она успокоилась, а тучи – все больше и больше сгущаются. Психоз подозрительности с каждым днем все шире разливается по стране, вползает в каждый дом, заражает все больше людей. Давно ли, кажется, вышла «Москва, 1937» Лиона Фейхтвангера, а хранить ее у себя уже очень опасно. Она стала источником бед. Носятся упорные слухи, что книга изъята, что за нее неуклонно сажают. Маруся подобным слухам не верит, она их презирает и с жадностью читает смелые строчки Фейхтвангера. А психоз разливается шире и шире, и его мутные волны захлестывают наконец чистую сердцем Марусю.
Этот день – 1 декабря 1937 года – она никогда не забудет. Она была в этот день на общем комсомольском собрании их факультета, посвященном трехлетней годовщине злодейского убийства Сергея Мироновича Кирова. Докладчик – знакомый парень! – говорил о бдительности и вражеской агентуре, он призывал покончить с политической беспечностью и, в качестве конкретного примера таковой в их коллективе, привел, совершенно неожиданно для Маруси, факты «примиренческого отношения» к студентке их факультета, жене врага народа, Северцевой Марии Александровне.
Пораженная до самой глубины души, с сильно бьющимся сердцем и остановившимся взглядом, слушала Маруся бесстыдные, несправедливые слова, разлетающиеся по обширной аудитории:
– Эта, с позволения сказать, «советская» студентка распространяет среди учащихся мерзкий пасквиль буржуазного писаки, в котором великий вождь всего человечества кощунственно именуется «человеком с усами». Она позволяет себе читать и рассказывать товарищам по учебе нахальные высказывания об «обожествлении» того, кому нет равных в мире, о «безвкусном и не знающем меры культе его личности», о «стандартизованном энтузиазме» и о «психозе вредительства», якобы существующих в нашей стране...
Да и что удивительного?! – со все увеличивающимся подъемом продолжал чеканить докладчик. – Что удивительного в этой истории?! Может ли поведение гражданки Северцевой быть другим? Кто она – эта самая Северцева Мария? Дочь человека, получившего строгий выговор с предупреждением за бытовое разложение и притупление политической бдительности, дочь человека, утратившего политическое доверие и снятого за это с занимаемой должности!
Маруся ахает. Кровь отливает от щек. Она близка к обмороку.
– Так вот что скрывает отец! Вот почему он – такой!.. Бедный папа!..
– Сын за отца не отвечает! – слышит она чью-то несмелую реплику из заднего ряда.
– Кто это крикнул? – гневно обводя аудиторию угрожающим взглядом, немедленно парирует благожелательную тираду докладчик. – Кто?!. Чего молчите?!. Стыдно признаться?!. Да, сын за отца не отвечает, а жена за мужа должна отвечать! Кто поверит, что она не знала о вражеской работе близкого ей человека?!. Чепуха! «Муж и жена – одна сатана!» – говорит пословица. Чем вы докажете, что она не принимала участие в его делах? Будете утверждать, что – «не пойман – не вор!» Так, что ли?.. Нет, товарищи! Это правило буржуазной морали, а нам – представителям рабочего класса – оно не к лицу!
В деле Северцевой еще многое не выявлено. Надо выяснить ее личные связи. Нам случайно стало известно, что она часто встречалась с еще одной сволочью – с бывшим студентом нашего факультета, замаскированным врагом народа Ильиным. Это нужно уточнить, но лицо Северцевой ясно и так. Она как редиска – сверху красная, а разрежешь... сами понимаете! Я считаю, что в деле Северцевой наш коллектив проявил политическую беспечность и маниловское благодушие. И мы должны немедленно исправить нашу ошибку. Я считаю, что Северцеву за связь с врагами народа надо немедленно исключить из комсомола и выгнать из университета!..
Маруся поднялась и, пересилив себя, пошла к выходу. Сидящие на пути комсомольцы уступали ей дорогу. Все молчали. Страх, липкий, безмолвный, обессиливающий, расплывался по залу, и только обесцвеченные лица и отводимые в сторону взгляды свидетельствовали о душевном беспокойстве и волнении многих находящихся здесь.
А потом наступил – «миллион терзаний». Марусю вызывали на бюро, допрашивали об отношениях с мужем, допрашивали о знакомстве с Ильиным. Ее спрашивали и об отце, а когда она отвечала правду, объявляли ее слова ложью и лицемерием.
И вновь, как и полтора года назад, столкнулась в ее душе два самых сильных и больших чувства. Любовь к мужу, к родному и милому Сашеньке, и любовь к Сталину, олицетворявшему для нее и родину, и комсомол, и все, во имя чего следовало жить на земле,
Спору нет, теперь она не была так наивна, как прежде. Трудные времена оставили в ее душе заметные отпечатки. Ушла вглубь любовь к Моргунову. Длительная разлука и неосторожная влюбленность в Ильина не могли пройти совершенно бесследно. Но, с другой стороны, слепое обожание Сталина тоже исчезло. Переживаемые неприятности и следующие за ними невольные раздумья дали чувству новые формы. Оно исподволь изменялось и при этом не становилось сильней.
Да! Чувства Маруси несколько изменились, но, несмотря на это, остались самыми сильными и большими. И теперь они вновь столкнулись, как сталкиваются при авариях поезда, идущие навстречу друг другу, и вновь под влиянием неизмеримой силы удара рушилось и ломалось все, что составляло основу Марусиной жизни.
Новая катастрофа переносилась труднее. Она углублялась преследованиями, обрушенными лично на Марусю. Ее – честную, прямую, непримиримую до ригоризма – обвиняли в двурушничестве, лицемерии и пособничестве врагам народа. Ее лучшие чувства осмеивались и втаптывались в грязь, и, не в силах примириться с человеческой подлостью, она – молодая, жизнерадостная, любящая жизнь во всех ее проявлениях, – оказалась на грани самоубийства. Ей перестало хотеться жить.
27 декабря «дело» Маруси обсуждалось на комсомольском собрании. Оно продолжалось недолго. Член бюро доложил о результатах проведенного расследования – жена разоблаченного и арестованного органами НКВД врага народа после ареста мужа завела под видом «невинной» дружбы подозрительную связь с другим врагом. Отец снят с работы... Раскаяния не проявила; более того, упорно утверждая, что муж ни в чем не виноват, пытается посеять недоверие к «органам» и клеветнически опорочить их самоотверженную работу. И еще – «Москва, 1937». Конечно, книга издана Гослитиздатом, но это не дает права смаковать развязные и ошибочные формулировки. Всем своим поведением Северцева доказала, что она – чужак, и что ей не место в рядах Ленинского комсомола… Докладчик предложил сделать из сказанного необходимые выводы и единодушно проголосовать за исключение.
– Хочет ли Северцева воспользоваться своим правом на слово?.. Хочет?!. Хм! Удивительно!.. Ну, что ж!.. Демократию надо соблюдать! Слово имеет э-э-э… Северцева.
Маруся вышла на трибуну. «Зачем? Что я скажу? Разве не известно заранее, чем это кончится?.. Все – известно, все – ясно!»
Но Маруся иначе не может. Промолчать – значит согласиться с обвинениями!.. «Нет, никогда! Пусть слушают!»
И она говорит, пытаясь перекричать шум и реплики зала. Она с негодованием отвергает выдвинутые против нее обвинения. Ее муж никогда не был врагом народа. Он был и остался коммунистом! Разве, утверждая это, она опорочивает славный труд НКВД? Разве при таком громадном объеме работы советской разведки не может быть отдельных ошибок?!. Она ничего не знает о вражеской деятельности Ильина, да ведь он еще, оказывается, и не осужден! Как же в таком случае можно?.. А Фейхтвангер – друг Советского Союза, ничего антисоветского в его книге нет. Только больная фантазия может приписывать его высказываниям какое-то иное значение... И отец! При чем тут – отец?!. «Моя совесть абсолютно чиста. Я честная комсомолка, и дело партии, ведомой великим Сталиным, мне дороже всего на свете!»
Марусина речь производит определенное впечатление. Шум утих, но люди молчат. Они молчат и избегают встречаться с Марусей глазами.
– Есть ли вопросы?
И снова молчание. Глухое, тяжелое, непереносимо тяжелое молчание.
Члены бюро переглядываются. И вдруг откуда-то сбоку – вопрос. Странный, поразительный, специально подготовленный, заведомо провокационный вопрос:
– Вы говорите, что дело партии, дело Сталина вам дороже всего на свете. Ответьте по совести, если она у вас сохранилась, кто вам дороже – муж или Сталин?
– Муж или комсомол? Отец или Родина? Собственная жизнь или партия? – раздаются отдельные, что-то уж слишком уверенные вопросы из того же конца аудитории.
Напрасно Маруся пытается отвести такие вопросы. Пытается доказать их неправомерность. «Такие вопросы ставить нельзя! Это – разные, несовместимые чувства. Разве можно спрашивать у матери, какой ребенок ей дороже – тот или этот? Оба дороги! Оба дороже всего на свете».
– Не хитрите! Отвечайте: кто вам дороже! И загнанная в тупик, сбитая с толку, теряющая себя Маруся гневно кричит в ответ сыплющимся на нее вопросам.
– Это не вопросы, а провокация! Если комсомол – это вы, то такой комсомол ничего не стоит. Такой комсомол не может быть дорог. Муж, муж мне дороже, чем вы!
Через несколько минут ее исключают. Формулировка «за связь с врагами народа» действует безотказно.
Она уходит, стараясь не глядеть на плачущих подруг, которые исподтишка пытаются к ней подойти и что-то объяснить. Объяснить, почему они голосовали – за исключение.
Маруся долго бродит и ездит по улицам, заходит в каждую попадающуюся на пути аптеку.
– Веронала, ради бога!.. Хоть одну пачечку веронала!.. Я совсем измучилась. Мне надо заснуть.
Ей дают, и она едет в следующую аптеку. Дома, размешав тридцать граммов принесенных таблеток в горячей воде, она подносит стакан со смертоносным зельем к обескровленным, дрожащим губам.
– Страшно!.. О, как не хочется умирать!.. Но ведь так жить – еще страшнее!
Стакан звенит, бьется о зубы. «Смелее, Маруся! – подбадривает она себя. – Смелее! Несколько глотков, и все кончено, все! Не будет подлости, не будет низости. Не будет – ничего!.. И все страдания сразу оборвутся!..»
Она хочет заставить себя выпить белую, взмученную жидкость. Она собирает все свои душевные силы... И – не может! Новая мысль инстинктивно помогает внутреннему органическому сопротивлению смерти: «А если райком или горком не утвердят исключения?!. Ведь еще не все кончено! Рано складывать лапки, рано сдаваться!.. И, вообще, зачем мне травиться?.. Во имя чего?.. Нет, нет! Не хочу! Ведь правда когда-нибудь все равно победит».
Стакан осторожно поставлен на стол. Маруся рыдает, у нее истерика, ее трясет, и облегчающие душу слезы льются потоком. Она одна, она плачет, и ей не стыдно. И пушкинские строчки, которые так недавно и совсем невзначай звучали в продекламированной ей Алешей элегии, приходят на ум и жгут своей неожиданно понятой значительностью:
... В наш век, вы знаете, и слезы преступленье,
О брате сожалеть не смеет нынче брат.
«Пусть – преступление!.. Лейтесь, слезы, лейтесь! Облегчите невыразимую боль! Утолите мои печали!»
XVI
Через пять с лишним месяцев после ареста, 15 января 1938 года, в субботу, рано утром, Ильина вызвали из камеры «с вещами» и, после обыска и разных проверок, в закрытой легковой машине отвезли на вокзал. Там его посадили в арестантский вагон, прицепленный к скорому поезду, а через несколько часов высадили на товарной станции города Орла. Переброска произошла с такой быстротой, что взволнованный Алеша не успел даже как следует осмотреться, прийти в себя и поговорить с немногочисленными попутчиками. Впрочем, он к этому особенно и не стремился, так как случайные спутники доверия не вызывали и казались неинтересными. В одном купе с Ильиным – на юг арестантов возили редко! – ехали всего лишь четыре человека: один растратчик, один хулиган, ведший себя изумительно тихо, и два бывших кубанских кулака, которых везли в Ростов на Дону по требованию тамошнего управления НКВД. В чем их обвиняют, они или еще не знали, или на всякий случай предпочитали молчать и прикидываться дурачками.
Неожиданная развязка долгого, бесцельного и беспросветного сидения во внутренней тюрьме Тульского горотдела НКВД вызвали у Алеши надежду на скорое окончание дела, на то, что теперь, наконец, разберутся, установят его невиновность и отпустят на волю. Ему стало приятно и радостно.
Поезд прибыл в Орел в солнечный, но морозный день. Ильина вывели из вагона и сразу же посадили в темную, наглухо закрытую и ужасающе холодную одиночную кабинку «черного ворона». Машина, очевидно, пришла на станцию заблаговременно и, дожидаясь поезда, сильно промерзла. Пока доехали до тюрьмы, у Алеши закоченели и руки и ноги, из носа потекло, и он очень обрадовался, услышав, наконец, звук открываемой дверцы и грубый голос конвоира, приказывающий ему выходить.
Ильина принимали в небольшой, изолированной конторе административного корпуса. Здесь его наскоро и довольно небрежно обыскали и стали оформлять. Хмурый, флегматичный немолодой военный, в старенькой, неоднократно стираной гимнастерке, с расстегнутым воротом и криво сидящими кубиками в петлицах, заполнил на него «анкету арестованного», записал фамилию, имя и отчество, год и место рождения, еще кое-что, в том числе – рост, цвет волос, цвет глаз, форму ушей и носа, заглянул в рот, записал – «один стальной зуб с правой стороны» и лениво спросил:
– Особые приметы есть?
– Нету, – ответил Ильин, вспомнив о большом родимом пятне на левой руке.
– «Нет», – записал военный в анкету и, продолжая двигать пером, крикнул в соседнюю комнату:
– Павлищев! Давай-ка!
Вошел Павлищев, молодой, прямой, высокий, в новеньком, чистом обмундировании, и повел Ильина в соседнюю комнату. Надев на себя черный халат, он заставил Алешу, как говорили в тюрьме, «сыграть на рояле», – то есть, попросту говоря, дать отпечатки пальцев для дактилоскопической регистрации.
Последняя процедура показалась Алеше оскорбительной и произвела на него удручающее впечатление.
– Пальцы печатают, словно я бандит какой, – подумал он.
Между тем Павлищев небольшим резиновым валиком тщательно раскатал на гладкой металлической пластинке черную типографскую краску и начал по очереди прикладывать верхние фаланги пальцев правой руки Ильина – от большого к мизинцу – к красящей пластинке и к соответствующему квадратику особого типографского бланка. Закончив с правой рукой, он проделал то же самое с левой, после чего вновь раскатал краску и отпечатал пальцы у Ильина целиком, вместе с ладонями.
Чтобы отпечатки получались полнее, пальцы прикладывались не плашмя, а боком и в нажатом состоянии прокатывались с одного бока на другой. В результате на белой глянцевитой бумаге остались четкие отпечатки, а на руках Ильина – черные, жирные, сильно пачкающие и трудно смывающиеся следы краски.
– Что ж теперь делать? – спросил Ильин, стоя с поднятыми и растопыренными пальцами и боясь прикоснуться к чему бы то ни было. – Где бы руки вымыть, что ли?
– Вымоешь, – спокойно ответил Павлищев. – Куда тебе торопиться?!. Тебе-то чего! Ты сейчас в баню пойдешь, а мы вот тем, которые в камерах, печатаем, и то ничего!
Ильин промолчал. Ответить на такое откровение было нечего.
Через некоторое время его, действительно, отвели в баню, где тюремный парикмахер – заключенный на небольшой срок бытовик – вновь прошелся по его стриженой голове машинкой № 1, а сушильщик прожарил в вошебойке белье и одежду. Затем Ильин долго сидел в раздевалке и ждал конвоира. В конце концов тот появился и отвел Алешу на четвертый этаж второго корпуса, возвышающегося примерно в середине тюремного городка.
Молодой, но изрядно потрепанный водкой коридорный надзиратель, с серым угреватым лицом и мутными глазами, прежде чем открыть дверь в камеру, поглядел в нее через глазок, цинично выругался и только потом загремел замком. Ильин переступил порог и в испуге остановился.
Большая, в четыре громадных окна, камера оказалась набитой людьми, как улей пчелами перед роением. Полуголые, преимущественно в одних только трусах, разогретые в духоте запертого помещения, потные и распаренные, давно не бритые люди всевозможных возрастов, комплекций и наружностей лежали, стояли, сидели прямо на голом асфальтовом полу. Ни кроватей, ни коек, ни нар в камере не было.
Десятка полтора человек, привлеченных грохотом открываемой двери, собрались возле нее полукругом и с жадным любопытством смотрели на вошедшего Ильина.
– Кто?.. Что?.. Откуда?.. Когда взяли?.. Где?.. – посыпался на него град вопросов.
– Да дайте же ему очухаться! – укоризненно произнес из левого угла человек среднего роста с густой каштановой щетиной на лице. – Видите, парень ошеломлен, а вы на него, как мухи на сахар, набросились. Успеете выспросить. Никуда он от вас не уйдет.
Говорящий поднялся и, осторожно ступая между людьми, подошел к двери, около которой все еще стоял растерянный Ильин.
– Идите сюда, товарищ! – приветливо сказал он. – Потеснимся, местечко выкроим... И не бойтесь, здесь урок нет!
– Я не боюсь, – сказал осмелевший Ильин. – Но только уж очень странная обстановка... Не поймешь, куда и попал.
Люди в полукруге заулыбались, кое-кто засмеялся.
– Попали в Орловскую тюрьму, – также улыбаясь, ответил приветливый человек, – в общество обыкновенных людей, арестованных так же, как вы. Идите сюда... рядом со мной только что освободилось место: соседа взяли на допрос... Дней пяток его, надо полагать, продержат, а за это время обстановка в камере переменится.
Ильин не понял сказанного, но охотно пошел за товарищем по несчастью, так дружелюбно отнесшимся к нему.
– Анатолий Владимирович Санаев, бывший летчик гражданского флота, – представился тот, когда Ильин лег возле него на ничем не покрытый пол, подложив под голову принесенный с собой узелок с вещами.
Ильин назвал себя, и между ними завязалась душевная беседа.
Через полчаса они уже стали друзьями. Санаев рассказал о своем деле – он, по неизвестной причине, обвинялся в намерении перелететь границу! – и ознакомил Алешу с обычаями и условностями внутрикамерного существования.
В свое время – Санаев его еще застал – в двадцать шестой стояли койки, и она предназначалась для 36 человек, но теперь, в связи с ужасающим переполнением, в ней находилось в среднем человек двести, а перед этапами набиралось и триста, и более. Может быть, именно поэтому из камеры вынесли койки, и люди укладывались на полу валетами, вплотную друг к другу.
– Хорошо еще, – говорил Санаев, – что состав сидящих непрерывно меняется. Раз в неделю отсюда уходят большие этапы, и камера сразу пустеет, но через день или два наполняется вновь. Лишь сотня, примерно, людей, дела которых все тянут и тянут, живет здесь давно и привычно. Может быть, Алеша, вам тоже придется сидеть много месяцев. Будьте к этому готовы!
У Ильина защемило в груди, стало тоскливо и страшно, и безудержно, безумно захотелось оказаться на воле. Несмотря на присутствие посторонних, он схватился за голову и застонал. Санаев, видимо, понял его.
– Ну что вы, что вы, успокойтесь! – ласково сказал он. – Надо примириться с тем, что случилось. Расклеиваться нельзя.
– Да... но ведь это такая трагедия, – выдохнул Ильин.
– Что ж теперь делать! Надо привыкнуть... Трагедия трагедией, а люди живут, и могут даже шутить и смеяться.
И он рассказал о «вечерах смеха», чуть ли не ежедневно проводимых камерными активистами, и о том, как энергично перемешивается здесь трагическое со смешным, и о составе сидящих.
Сюда водворяли чужих, незнакомых друг другу людей из всех районов Орловщины, но каждый вновь приходящий инстинктивно подыскивал среди остальных хоть чем-нибудь схожего с собой человека, и они очень быстро сближались. Одних роднила схожесть их дел, других – уровень образования или культуры, третьих – одинаковость прошлой профессии или занимаемого на воле положения, четвертых – национальная принадлежность, и мало ли что еще. Во всяком случае, в камере стихийно появились небольшие «землячества», своеобразные «профсоюзы» и другие объединения людей, стремящихся расположиться поближе друг к другу.
Доморощенные остряки не упускали случая над этим покаламбурить. Они присваивали каждой внутрикамерной группке какое-нибудь ироническое название, и их остроумные клички мгновенно получали полное право гражданства. В результате камера, как какой-нибудь город, разделилась на «районы», и в ней возникли «площади», «улицы», «переулки» и «тупики». Последнее название имело двойственное значение и намекало на кое-что важное.
Тупиками называли места скопления бывших руководящих работников. Ряд у крайнего правого окна, в котором лежало несколько секретарей райкомов ВКП(б), получил неотлипающее название «Секретарский тупик». Ему противопоставлялся «Председательский переулок», образованный председателями горсоветов и райисполкомов, которые тоже скучились вместе. Угол, занятый работниками «Заготзерна», обвиняемыми в умышленном заражении зернохранилищ, ехидно именовали «Заготклещом», а место скопления орловцев-кавежединцев – бывших работников Китайско-Восточной железной дороги, чуть ли ни поголовно арестованных по подозрению в шпионаже, – «Форпостом мировой революции на Востоке». Две группы колхозников звались: одна – «Артель Напрасный труд», другая – «Колхоз Бесполезное занятие». А большая, тоже заподозренная в шпионаже, команда айсоров – чистильщиков обуви на улицах Орла, родители коих в 1919 году, после неудачного восстания в Турции, получили убежище в СССР, – научилась отзываться на кличку «шпионы турецкого царя». Кроме того, в камере имелись и «Врачебная улица», и «Директорский проезд», и даже «площадь Свободных цыган». Для каждого такого названия всегда находились конкретные причины, и все они в какой-то мере отражали реальную жизнь.
Все это было для Ильина новым и поразительным. Для него, впервые посаженного, откровением служило все, от умертвляющего сознание самого понятия – «сидеть в тюрьме», – до той бурной, бьющей через край духовной жизни, которую он встретил внутри ее стен, охраняемых камнем, металлом и вооруженной силой.
XVII
Тюрьма – этот, по представлению Ильина, «Мертвый дом», «хранилище заживо погребенных», – жила, оказывается, интенсивной, всеобъемлющей жизнью. В ней мечтали и мыслили, томились и тосковали, строили планы на будущее и вспоминали о прошлом. В ней страдали и развлекались. Больше, конечно, страдали. В камерах, набитых людьми, сталкивались и перемешивались и эгоистические заботы о собственной участи, и самоотверженные раздумья о судьбах народов и будущем всего человечества. Мысли, думы, идеи и размышления обрели здесь хотя и самочинное, но почти что самодовлеющее, независимое от их конкретных носителей, существование. И очень много людей, на воле прибитых к земле трудными условиями материального бытия, начали впервые «шевелить мозгами» только в тюрьме. Лишь в ней они поняли, что жизнь как таковая – это не только «хлеб наш насущный», но и наше насущное, человеческое сознание.
Идейно-политический уровень арестантов тридцать седьмого–тридцать восьмого годов был необычайно высок. В эти годы тюрьмы наполнялись людьми, умом и руками которых строился социализм. Люди эти были, конечно, различными, с индивидуальными характерами, с личными взглядами. Здесь были сильные и слабые, стойкие и колеблющиеся, борцы, готовые пожертвовать собой во имя великих идей, и беспринципные шкурники, мечтательные романтики и примитивные обыватели, благородные подвижники и мелкотравчатые подлецы. Все слои населения были представлены в них, все классы, все возрасты, все уровни культуры и образования. Но, несмотря на всю их несхожесть друг с другом, их всех, в отличие от урок и бытовиков, объединяла между собой характернейшая черта – ни у кого не было подлинных и непридуманных «дел», никто из этих людей не переступал порог Уголовного кодекса, и среди них почти совсем не встречалось сознательных противников советского строя.
И, не в силах сразу осмыслить непосильный гнет впечатлений, сам того не желая, со смятением и беспокойством присматривается Ильин к этим людям. Он и верит им, и не верит. Недели идут, и все больше и больше потрясающих фактов проходит перед глазами. И с ужасом видит Алеша, как покоряются его взгляды влиятельному настрою событий.
Жизнь в следственном корпусе очень специфична. Строгая изоляция от внешнего мира накладывает отпечаток и на сознание, и на поступки людей. Волей-неволей приспосабливаются они к новой обстановке и новому быту, и громадная, иногда катастрофическая, переоценка всех ценностей – почти неизбежный удел мыслящего арестанта.
И Ильин уже с первого дня почувствовал на себе активное воздействие этого, кажущегося неотвратимым, процесса. Алексей с детских лет был равнодушен к политике, его интересовали лишь биология и литература, а от всего остального он инстинктивно отгораживался, и даже газеты читал урывками и не ежедневно. А здесь в первый же день, когда Санаев спросил, что происходит на воле, и он не смог ответить ничего вразумительного, Алеша искренне пожалел, что знает о политической жизни страны немногим больше рядового колхозника. С какой неудержимой жадностью впился бы он сейчас в страницы «Правды», «Известий» или хотя бы тульского «Коммунара»! Но сейчас это стало совсем невозможным. Подследственным газет не давали.
Подследственным не давали не только газет. В те страшные годы им не давали и книг. Жуткое, томительное безделье, применяемое наряду с другими, более грубыми методами воздействия, считалось обычной, официально дозволенной мерой, способной более или менее быстро довести до отчаяния ни в чем не виновного, но тем не менее посаженного интеллектуала. Тому же был призван служить и особый тюремный режим. Все делалось, чтобы как можно скорее изнищить душу страдальца, чтобы его запугать, сломать его волю и стойкость, довести до отчаяния и, когда наступят полная безнадежность, безразличие и равнодушие к жизни, вырвать у него ложные, клеветнические показания – и на себя, и на других ни в чем не повинных людей.
Именно поэтому и держали подследственных в Орловской тюрьме на голом асфальтовом полу. Именно поэтому и морили их голодом, выдавая не обычную, а карцерную норму хлеба, именно поэтому и подсаживали их в особо ужасные камеры с урками, бытовиками, малолетками и умирающими больными. Поэтому-то и не давали им книг, прогулок, передач, права приобретать что-нибудь из питания или одежды в тюремных ларьках, не оказывали им необходимой медицинской помощи, не принимали жалоб и заявлений и тщательно пресекали любые попытки сообщить на волю о том, что творится внутри.
И подавляющее большинство не выдерживало невыносимого режима и широко применяемых методов морального и физического изматывания, а не выдержав, гибло или становилось покорным. В последнем случае подследственные писали и подписывали все, что требовали от них их мучители.
Алеша сомневался, слыша такие рассказы:
– Не может этого быть!.. Вранье! Клевета!.. Разве мог бы жить человек, подписав такое?!. Отвращение к жизни его бы заело, как бы он ни был измучен физически и искалечен духовно, как бы ни был он сломан и изуродован...
Но нет! Так не бывало. Проходили дни и недели, и время лечило несчастных.
С неподражаемым спокойствием вспоминал о содеянном старый орловский врач Королев.
– Да, подписал, – говорил он, – а что я мог сделать?!. Заставили!.. И даже не очень терзали. Я, как увидел, что делают, прямо сказал: «Знаете что? Я – старик, у меня – склероз мозга. Имен и фамилий я уже не помню. Пишите то, что вам надо, а я подпишу»... И подписал!.. Вы думаете – оттого что я подписал, кому-то стало больнее? Ничего подобного! Мы взрослые люди: каждый понимает, что если у вас вымогают показания на какого-нибудь Иванова, то это значит, что он обречен. Не лично у вас, так у другого подпись все-таки вырвут. Сопротивление бесполезно. Почему я должен погибнуть за какого-то там Иванова? Мне уже семьдесят лет! Боец из меня никакой, но жить я хочу!.. Пусть даже – в лагере или тюрьме. Умереть успеешь всегда.
Другие относились к происшедшему гораздо трагичней.
Четверо суток, лишь время от времени погружаясь в короткий, минутами длящийся сон, пытался бродить по камере Семен Станиславович Лепестков – начальник крупной строительной организации города. Он не выдержал многосуточной пытки отсутствием сна, не выдержал насилия, побоев, угроз и сменяющих их иудиных ласк и уговоров. Он сломался и согласился на подлость. Шестьдесят четыре листа нормальной писчей бумаги исписал он под диктовку следователей и собственного воображения. Если бы не бездарность литературной формы, его творение могло бы стать увлекательным детективным романом. Он сотворил в нем большую и разветвленную антисоветскую организацию, построенную по принципу строго законспирированных троек, с особой программой, уставом и координационным центром. Уподобляясь советнику Попову – «как люди в страхе гадки!» – он назвал членами этой организации не только тех, кого знал, кого видел, с кем дружил, но и незнакомых, известных ему лишь по газетам руководящих работников, артистов и журналистов.
Он писал, а следователь, – любующийся собой красавчик лет двадцати с чем-то, – сидя напротив, непрерывно корректировал его «творчество» и не давал ему уклоняться:
– Не пиши Свистунова!.. Тебе говорят – не пиши!.. И Петрова не надо... Запиши Сидоренко!.. И Хрусталькова!.. Кем?.. Да все равно кем!.. Постой-ка, он ведь из Ливен! Ну, вот и давай его резидентом Ливенской группы... Что ты пишешь, идиот, мать-матъ-мать-перемать, что ты пишешь?!. Кто ж так пишет: «могло вызвать»?.. Давай, переписывай! Пиши – «вызвало!» Пиши, пиши! Не отвлекайся!
И Лепестков писал. А попав в камеру и проспав несколько часов подряд, проснулся, схватил себя за голову и завыл:
– Что я наде-елал! Что я наде-елал!
На него заругались, закричали, и он замолк. Замолк, встал и пошел бродить, наступая в тесноте на руки и ноги сидящих и лежащих людей.
– Вопрос ясен! – бормотал он окающим своим голоском. – Вопрос ясен. Получу десять лет, отбуду, уеду в Крым, разведу свиней, и никто не узнает: был Лепестков, нет Лепесткова.
Он кончал свою нехитрую мысль, уходил еще глубже в себя и вновь начинал канючить:
– Вопрос ясен!..
В камере думали, что он помешался, но прошло четверо суток, и Лепестков пришел в себя. С жадностью съел он две пайки хлеба, к которым не прикасался все эти дни, выпил несколько кружек воды и, так как дело происходило вечером, вызвался принять участие в очередном самодеятельном «вечере смеха».
И камера слушала, как он, все еще в состоянии человека, прыгающего очертя голову в воду, декламировал непристойную поэму Баркова, и весело хохотала. Его не презирали. И не осуждали. Его – понимали. Ему сочувствовали, сочувствовали потому, что редко кто переносил и выдерживал «допрос с бубенцами». Так называли в Орле запрещенное советскими законами, но разрешенное Сталиным «физическое воздействие» при допросах.
Камера слушала непотребные строчки и от души веселилась, но подследственным нравилась не только одна порнография. Отнюдь нет. Когда Ильин, уступая просьбам сокамерников, решился рассказывать «Анну Каренину» и, в продолжение нескольких вечеров подряд, с волнением и искренностью передавал на память ее содержание, в камере стояла тишина. Люди слушали чуть ли не с открытыми ртами. Слушали и – переживали.
И с таким же интересом слушали они впоследствии и «Преступление и наказание», и толстовское «Воскресение», и пушкинских «Братьев-разбойников», и многочисленные стихотворения разных поэтов, и «Отверженных» Виктора Гюго. Избранные шедевры мировой литературы будили мысль, отвлекали от убивающей тоски и ощущения обреченности, давали возможность – пусть на короткое время – забыть о невыносимых терзаниях и излить из себя хоть несколько капель переполняющего людей наводнения чувств.
Многие, очень многие нуждаются в таких излияниях. Они не могут оставаться одни, им органически необходимо общение с себе подобными, и заключение в одиночку наполняет их ужасом и страхом. Даже в общих камерах они стремятся расширить круг своих связей, пытаются выглянуть в окно, хотя по окнам в таких случаях стреляют, пробуют установить контакт с соседями и, несмотря на то, что за это сажают в карцер, подкинуть записочку или оставить какой-нибудь знак на стене.
Вероятно, поэтому и появляются в тюрьмах многочисленные надписи и на стенах, и на полах, и на косяках окон и дверей, и на других, самых невероятных местах. Их делают многие. Одни – для того, чтобы подать о себе весточку старым и новым тюремным знакомым. Другие – в надежде, что написанное рано или поздно выйдет за стены тюрьмы и дойдет до родных и товарищей. Третьи – «так», для того, чтобы вылить из души смятение и ужас, осудить тюрьму и проклясть того, кто ее выдумал.
– «Здесь сидел Иванов...» – «Здесь сидел Александров...» – «Остерегайтесь Маруську Гаврилову, она продает». – «Меня приговорили к расстрелу. Умираю безвинно. Скажите матери – пусть не горюет. Прощайте! Федор Скворцов из Ельца». – «Пусть будет проклят тот отныне и до века, кто захотел тюрьмой исправить человека!»
Кому из прошедших сквозь тюрьмы незнакома последняя сентенционная надпись? Ее можно встретить в любой тюрьме, в любом городе. Ее писали, как правило, те, кто попроще, но виновниками появления надписей были не только они. Надписи делали и интеллигенты, умудренные опытом жизни, знакомые с выдающимися произведениями человеческой мысли, те, кто не мог обойтись без литературных аналогий и цитат из великих поэтов.
«Оставь надежду, всяк сюда входящий!» – было нацарапано кусочком стекла на входных дверях первого корпуса. Кто, как и когда сумел начертать тут слова из Дантова «Ада»? На первый взгляд здесь все исключало возможность их появления, и Ильин, попав несколько месяцев спустя в этот корпус, долго ломал себе голову над этой загадкой. А случилось это, надо полагать, так: подвел конвоир арестанта к закрытым дверям и почему-то оставил его одного. Факт почти невероятный, но, наверное, иначе быть не могло.
И скорее всего, только так могла появиться на перилах мостика, соединяющего две взаимно противоположных галереи третьего этажа того же корпуса одиночек, глубоко процарапанное название «Мост вздохов».
А в бане, в предбаннике, видел Ильин большую, выведенную красивыми буквами надпись: «Товарищ, верь, взойдет она, звезда пленительного счастья!»
Ее сделала, как говорили, девушка, кавежединка (сотрудница Китайско-восточной железной дороги – прим. ред.), которую многие знали на воле. Она хотела ободрить друзей, сидящих в других камерах и других корпусах, и, хотя ее посадили за это в карцер, пушкинские слова долго напоминали измученным людям, что беззаконие и произвол вечно длиться не могут.
И еще одна надпись, зовущая к борьбе за человеческое достоинство и сопротивлению злым стихиям, сделанная в самой камере, на стене, прямо над головой Ильина, привлекла его взволнованное внимание: «Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый миг за них идет на бой!»
Он не сразу понял – почему так мучительно близки и знакомы ему эти слова? Где он их читал? Где видел? Лишь через несколько минут, словно выхваченная из темноты внезапно зажегшимся ярким светом, ожила перед его мысленным взором страница моргуновского письма, показанная ему в свое время Марусей.
– «Господи! Да ведь это же слова Марусиного мужа! Каким образом они очутились здесь? Разве Моргунов сидел когда-нибудь в Орловском централе?.. В этой камере?.. Неужели это могло быть?.. Какие еще невидимые нити, кроме безмерной любви к Марусе, связывают нас, не знакомых друг с другом людей, в один человеческий узел? Неужели судьба столкнула нас на чем-то еще?..»
Вновь читает Ильин таинственный текст и вспоминает письмо Моргунова. Александр Иванович написал, кажется, чуть по-другому: «каждый день», а не «каждый миг»! Теперь Ильин уже догадывается, что это – цитата. Но откуда она, и какое слово – «день» или «миг» является верным?
Старожил камеры, обитатель ее «Врачебной улицы», древний годами старик и совсем еще недавно всеми почитаемый орловский педиатр Королев, дает Алексею исчерпывающее разъяснение.
– Эх вы, молодежь! Да ведь это из Фауста! Чему вас только в школе учили? Да, да, слова самого Фауста, сказанные им в конце трагедии... Ай-яй-яй! Как же можно это не знать?!..
Что вы спрашиваете?.. «День» или «миг»? В переводе Холодковского написано «день», а тот, кто делал эту надпись, заменил его словом «миг». И правильно сделал! В наших условиях день – слишком много, все зависит от мига... Будьте уверены – не ошибаюсь! Знаю точно. Знаю, кто писал и что думал... Он давно на этапе... А вы под окном на полу посмотрите: он там тоже завещание оставил.
Ильин вгляделся и обнаружил нацарапанный на асфальте текст:
Здесь нужно, чтоб душа была тверда,
Здесь страх не должен подавать совета.
Не верь, не бойся, не проси! Тогда
Избегнешь новых мук и нового навета.
– Первые две строчки – слова Вергилия из третьей песни «Ада», вторые – наши местные заповеди, которые выработала практика общения со следователями, – пояснил Ильину старый врач.
Алеша густо покраснел. Он вспомнил, что не смог в свое время осилить «Божественную комедию», и тут же дал себе слово, что если когда-нибудь выйдет на волю, то обязательно прочтет и ее, и Фауста, и многое-многое другое.
Сквозь дымку пережитого за последние месяцы проплыли перед ним туманные картины недавнего прошлого. Университет, биология, семинарские занятия, первые робкие попытки самостоятельных научных исследований, горячая любовь к так мало знаемой русской литературе, неудержимое стремление к Марусе. «Да, это и есть настоящая жизнь! Без этого – жить не стоит! Но...» Но он чувствует уже, что одной биологии и куцых обрывочных знаний из области российской словесности ему недостаточно. Одним ударом изменила тюрьма его психологию, расширила круг его интересов и заставила пытливо всматриваться в окружающий его странный, загадочный мир.
– «Как только я выйду на волю, – думает он, – я стану читать и читать... и Данте, и Гете, и все остальное... но... прежде всего... постараюсь... увидеть Марусю... Мне надо ей рассказать... Не знаю, собственно, что, но... все равно... надо».
Алеша не знает, что он расскажет Марусе. И не знает, что с ней происходит. А с Марусей творится неладное. Прошло три недели после того, как она попыталась – и не смогла – отравиться, а она все больна. Она не может ничем заниматься, не может сосредоточиться. В ней все напряглось, натянулось. И мысли непрерывно возвращаются к унизительному – для коллектива! – собранию, единогласно исключившему ее из комсомола.
Марусе, конечно, известно, что большинство в душе было против. Но они испугались и, откинув совесть и стыд, проголосовали «за». Они убеждали себя, что «так нужно», что любое несогласие с предложением «исключить» прозвучит как защита преступника, уличенного в «связи с врагами народа», а это было бы антипартийно: «И пусть тот, кто выступит против, субъективно прав на все сто, объективно выйдет не так. Объективно он будет лить воду на мельницу... знаете, чью!»
Много подобных фальшивых, поощряющих откровенную подлость, объяснений, формул и рассуждений создавалось в то время. Маруся сама, лично, слышала, как в вагоне метро один пассажир говорил тихонько другому:
– Субъективно Мерц – коммунист настоящий, бывший участник гражданской войны, он вне подозрений. Но Вергун, его друг и сослуживец, – враг народа: его взяли органы НКВД! Значит, Мерц ротозей, примиренец, у него притупилось чутье. Разве можно его защищать?!. Такая защита, я вам доложу, объективно была бы направлена – против! Партия нас призывает к борьбе с врагами народа, к усилению бдительности. А если такое прощать, то может случиться, что в ней – в неприступной крепости большевизма – останется кто-то сомнительный!.. Нет!.. Ну, его, Мерца, к богам! «Лес рубят – щепки летят!..» Да и, кроме того, нельзя забывать: «своя рубашка к телу ближе!»... Нет, я не могу, да и вам не советую. Пусть за него заступаются те, кто сильнее нас с вами!
Маруся похолодела, услышав такое, но в разговор не вмешалась: «Разве со мной поступили иначе?!. Что я могу?!. Кого упрекать?!.»
По всей стране развернулась борьба с «двурушничеством, лицемерием и фарисейством», на головы носителей этих трех зол ежедневно, ежечасно, ежеминутно обрушивались самые страшные проклятия, но непревзойденная высота, на которую вознеслись органы советской разведки, их всеми признанная непогрешимость и совершенно необъятная власть внушали такой страх и безволие, что большинство населения СССР, опасаясь репрессий, постоянно кривило душой и, независимо от собственных взглядов, поддерживало и восхваляло все то, что, по его мнению, исходило от Сталина или от НКВД. И на этой почве семена зла все росли и росли, и давали пышные всходы, и стали могучими и мощными, всеобъемлющими и обычными явлениями. Что-что, а это Маруся узнала прекрасно.
Но Маруся не любит пустых разговоров и бесполезных психологических поисков в тайниках потерянных душ. В таких делах она непримирима. Она не хочет видеть подруг, не хочет слушать их жалкий лепет о «субъективном», «необъективном»; они ей стали противны. «На кой черт нужны мне тайная любовь одной, припрятываемое сочувствие другой, скрытая снисходительность третьей? К черту все! К черту всех!» Раствор веронала она сохранила. Он цел. Он хранится в плотно закрытой бутылке в запертом ящике письменного стола. На бутылке наклейка: «Осторожно! Яд!» Это на всякий случай: для взрослых. А от Иовиса убережет и замок. Ее братишка – парень хитрющий, охотно лезет куда не надо, но открывать запертые замки еще не научился.
Странное дело: бутылка с ядом помогает – жить. Ее наличие приносит уверенность, и Маруся ничего не боится. Ведь случись что-нибудь – несколько глотков, и – будьте здоровы! Но это – в случае чего, а пока Маруся хочет жить и бороться, и доказать всем «пресмыкающимся», что... Впрочем, что надо «доказывать», она и не знает. Ей невыразимо тяжело, тяжело и противно! Она хочет пойти в райком комсомола, написать письмо Косареву, написать обо всем; о низости, о гадости, о вероломстве и двурушничестве, о том, что ей душно в такой обстановке, но у нее ничего не получается. Она не может писать, не может читать, не может заниматься. И даже длительная ходьба пешком и далекие прогулки на лыжах не приносят желанного облегчения.
Она осунулась, похудела, ее нос заострился, щеки ввалились, глаза блестят, как у лихорадочного больного, а мысли, мысли... «О мыслях лучше не думать! Да и вообще, лучше не думать совсем!»
Рано утром бредет она по улице, не зная, куда сегодня направиться, куда податься. Ее не интересует теперь ничего, С двадцать седьмого числа, с самого дня исключения, она ни разу не читала газет, и ей странно смотреть на людей, почему-то осаждающих газетный киоск. «Ну, что они там потеряли? Что им нужно? Подумаешь – политики!.. Зачем им газеты?! «Что нового покажет мне Москва?..»
Но люди продолжают толпиться, задерживаются, читают. И очередь у киоска не уменьшается.
Маруся проходит мимо. До нее долетают отдельные слова: «Пленум... Постышев... Постановление...» – «Ну, что там еще?!»
Общий интерес ее заражает. Она останавливается, встает в очередь и, подойдя к прилавку, покупает «Правду».
«Информационное сообщение... состоялся пленум... Пленум освободил тов. Постышева из состава кандидатов в члены Политбюро ЦК ВКП(б)…»
– Гм! Странная формулировка: «Освободил из состава». Звучит не по-русски! Как это надо понимать? Вывел из состава? Интересно, в чем дело?.. А может, и – он?!. – Маруся не додумывает. Ее взгляд скользит дальше, вниз, и на усталое, заторможенное сознание снисходит, наконец, озарение:
– Господи! Кажется, здесь что-то действительно важное!
Торопясь, перескакивая через строчки, обгоняя свои собственные мысли, читает она Постановление Пленума ЦК ВКП(б): «Об ошибках парторганизаций при исключении коммунистов... О формально-бюрократическом отношении к апелляциям исключенных… Отдельные карьеристы-коммунисты, старающиеся отличиться и выдвинуться на исключенных из партии... Застраховать себя от возможных обвинений в недостатке бдительности, путем применения огульных репрессий... Преступно-легкомысленное отношение к судьбе членов партии...»
– Боже мой! Да ведь это – целая революция!.. Если бы только так!.. А почему ни слова о комсомольцах?.. Хотя... по аналогии!
Маруся стоит и читает. Замерзли ноги, закоченели руки, а кругом – толпа. Люди бегут и хватают газеты, обмениваются друг с другом переливающимися через край впечатлениями:
– А вот это читали?.. Прочтите вот здесь!.. И вот здесь!.. Видите: «запретить...»
Пожилой мужчина снимает шапку и истово крестится.
– Слава тебе, Господи!.. Слава тебе!..
Маруся улыбается: «Уж не один ли из необоснованно исключенных!.. Или он тоже – по аналогии?!»
«Хватить стоять! Надо действовать!» Теперь Маруся знает, куда ей идти! В райком комсомола! Скорее! Надо узнать. Ведь прошло целых двадцать два дня! Двадцать два дня! А ее так и не вызвали! И она до сих пор ничего не знает!
Она спешит. «Надо немного согреться!» Ей кажется, что она превратилась в ледышку. Но сердце стучит, и бешеное возбуждение несет ее все быстрей и быстрей к знакомому зданию райкома.
Секретарь занят. Он не принимает.
– А чего тебе надо? Почему именно к секретарю? Обратись сначала к инструктору!
Нет, к инструктору Маруся обращаться не будет! «Секретарь занят? Ладно, подожду. Буду ждать день, вечер, ночь. Мне все равно! Когда-нибудь он ведь освободится!»
И вот она в кабинете секретаря.
– Погоди галдеть! Я так ничего не пойму. Как твоя фамилия?.. Северцева?.. Из МГУ?.. Так бы и говорила!.. Знакомились мы с твоим делом. Смотрели его. Совершенно неосновательное исключение, райком его утверждать не станет... Все мы, конечно, тут дров наломали... Да не только сегодняшнее постановление... давно уж... Что значит давно?.. Ну, хотя бы 10 января, в «Правде»... «О фальшивой бдительности». Читала?.. Нет?.. Напрасно!.. Комсомольские дела по Таджикистану. Поисключали там за связь с сестрой, с дедом. Дела вроде твоего... И еще несколько статей, ну, и постановление, конечно!.. Ладно, иди, учись! Мы дело вернем! Иди, иди, не беспокойся!
Маруся молча вышла из кабинета. Хотела попрощаться, поблагодарить. Не смогла! В горле стал плотный, тяжелый комок. Рот не раскроешь.
На улице она отдышалась. Тяжесть исчезла. Настроение стало прекрасным, но – удивительно! – счастья не ощущалось. Не было счастья. Не было даже простой человеческой радости. Просто – исчезла тяжесть!
Не одна Маруся почувствовала в эти дни громадное облегчение. Во всей стране, на всей территории одной шестой части мира, люди вздохнули свободнее. Казалось, что Постановление подрезало крылья перестраховщикам и карьеристам, одернуло демагогов, поставило судьбы отдельных людей в число явлений, требующих человеческого внимания. Люди радовались, и многие полагали, что теперь «все уже кончилось».
Они еще не знали, что Постановление не изменило «порядка», в силу которого безотчетная и безапелляционная власть над их судьбами в конечном счете принадлежала всемогущему и никем не контролируемому НКВД.
Судьба Маруси все же изменилась. Она не только уцелела и осталась на воле, но снова стала собой и обрела возможность жить и учиться. И никто не смог объяснить, почему улыбнулась ей ветреная Фортуна. Ведь сотни тысяч подобных ей женщин испытали на себе в те горькие годы кошмары и ужасы тюрем, ссылок и лагерей, ведь миллионы ни в чем не повинных людей, заполнявших ко дню издания Постановления многочисленные тюрьмы и лагери, не почувствовали никакого облегчения. Хуже того: им стало еще тяжелее, потому что в эти самые дни резко ухудшился тюремный режим, шире стали применяться пытки и истязания, вошел в обиход гнусный, ничем не сдерживаемый садистский произвол.
13 января 1938 года всех арестованных по пятьдесят восьмой статье Уголовного кодекса в Орловской тюрьме перевели на карцерную норму хлеба. Ларьки и передачи запретили. Резко ухудшили обращение. В помощь изнемогающим от перегрузки следователям подбросили пограничников, а те били подряд, били жестоко. И невиновные люди, выбирая между обещаемой жизнью и смертью от побоев, в реальность которой они, как правило, верили, подписывали фантастические признания в совершении сказочных преступлений и легендарных злодейств.
И по лагерям в это время катился поток чудовищного произвола. В отношении пятьдесят восьмой, в отношении так называемых «врагов народа», стало позволено все. Их снимали с работ по специальности и с любых должностей в аппарате или обслуге. Кто бы ты ни был – только тяжелый физический труд. Если есть силы – живи, а невмоготу – погибай! Невыполнимые нормы, штрафные пайки, суровый режим и плохое питание, цинга и пеллагра, террор уркаганов, грубость начальства и вохровцев, моральные травмы, – все добивало без вины виноватых «врагов». С каждым днем ухудшалось их положение, и с каждым часом прояснялись их ум и сознание. Только фанатики и лицемеры еще утверждали, что «Сталин об этом не знает». В лагеря стекались люди со всех концов необъятной страны, и от них становилось известно, что беззаконие воцарилось везде. Одни и те же «методы», строжайше запрещенные человеческой моралью, уголовными законами всех советских республик и цивилизованных западных стран, применялись повсюду.
Это могло быть только в том случае, если они исходили от Сталина, и подавляющее большинство заключенных поняло это. Уже в 1937–1938 годах они развенчали кумира, возненавидев его и оценив по делам его мнительность, трусость и подозрительность.
XVIII
Докатился поток произвола и до Воркуты. В ней он обрушился, в первую очередь, на «ортодоксов», – тех, кого называли троцкистами. С ними совсем перестали считаться. От всего, что было недавно достигнуто путем голодовки, уже к маю тридцать седьмого ничего не осталось, но начальство этим не ограничилось. Выполняя высшую волю, оно прижимало зека все больше и больше, и в августе сделало новый «решительный» шаг. Началась концентрация оппозиционеров – сначала участников голодовки, а потом и всех остальных – на Кирпичном заводе.
Поздно ночью входили в барак два–три человека. Направлялись прямо к намеченной жертве. Будили: «Тише! Ни звука!.. Быстро, с вещами! Оденьтесь и следуйте за нами!.. Без шума!..»
И люди вставали и шли: «А что будешь делать?! От судьбы и от кума никуда не уйдешь!» Их собирали в конторе или в отдельном бараке и уводили пешком, под конвоем.
Не все это делали молча. Большинство, несмотря на запрет, шумело, кричало, прощалось, и об арестах становилось известно немедленно. Тягостная тревога охватила все население ОЛПа. Каждый невольно думал о себе.
– А почему бы и нет?! Чем я лучше, к примеру, Кучина или Пергамента?!
Люди испытывают постоянное беспокойство и страх. Они жадно вслушиваются в хриплые голоса репродукторов: «Не сообщат ли они что-нибудь?» Другой связи с миром у заключенных практически нет.
Так и сегодня.
Моргунов сидит в бараке вблизи висящей под потолком черной тарелки громкоговорителя и внимательно слушает. Из Москвы, из Большого театра, транслируют торжественно-траурное заседание, посвященное 14-й годовщине со дня смерти Ленина. Зал переполнен. На трибуне Жданов. Он подводит итоги истекшего года.
«Выборы показали, что морально-политическое единство советского народа вокруг дела Ленина – Сталина есть неопровержимый факт. Выборы показали, что наш народ абсолютно единодушен в своем безграничном доверии к великой партии Ленина – Сталина».
Сталин сидит в президиуме. К нему – земному богу – тянутся взгляды людей, находящихся в зале. Он – средоточие всех интересов и помыслов.
В бараке людно, но тихо. Стоя, сидя, лежа на нарах, боясь пропустить хоть единое слово, слушают все и мысленно смотрят на Сталина: «Не скажет ли он что-нибудь?!» Но Сталин молчит.
«Его ничуть не смущает такое кощунственное соединение двух столь различных фамилий, как Ленин и Сталин, в единое слово, пишущееся через тире, – с возмущением думает уже начавший в кое-чем разбираться Александр Сергеевич. – Ему надо было бы выступить и заявить: «Товарищи, бросьте! Опомнитесь! Аз же есмь червь! Я лишь недостойный служитель могучего авангарда рабочего класса, организованного гением Ленина, ответственный партийный работник и – только! Сила коммунистической партии не во мне, а в массах, ею ведомых, в коллективе, ее составляющем».
Нет, конечно, с таким призывом Сталин не выступит. Ослепленный властью, жадный до славы, он хочет значительно большего. Он прибирает к рукам лавры Ленина. Не случайно же назвал его – Сталина! – один из приближенных льстецов «создателем (!) великого советского государства». Сталин не опроверг, не исправил ошибку. Он упорно лезет по лестнице славы наверх, лезет, безжалостно сталкивая с своего пути друзей и соратников, опорочивая, охаивая и физически уничтожая их; лезет, ведя атаку на пугающие его народные массы, и требует от них – всей созданной вокруг его имени обстановкой – все более восторженных восхвалений.
И его желание исполняется: хор славословия становится гуще и громче. Он будет нарастать и в дальнейшем, и Сталин не пожалеет ни сил, ни стараний, чтоб увеличить его. Сделать это нетрудно. Вокруг подхалимов достаточно.
«1937 год войдет в историю выполнения ленинских заветов и предначертаний как год разгрома врагов народа. 1937 год войдет в историю как год вооружения против наиболее хитрых и коварных методов борьбы врагов народа. 1937 год войдет в историю как год, когда наша партия нанесла сокрушительный удар врагам всех мастей, когда наша партия стала крепкой и сильной в борьбе с врагами народа...» – продолжает звучать в Большом театре голос Андрея Александровича Жданова, и радио передает его слова всему свету.
Репродукторы разносят по миру бурю аплодисментов и шквалы оваций. Аплодируют и рядовые участники заседания, и члены его президиума, и сам Сталин. И среди аплодирующих – Станислав Викентьевич Косиор, Влас Яковлевич Чубарь, Роберт Индрикович Эйхе, Валерий Иванович Межлаук, Александр Васильевич Косарев, Александр Иванович Угаров, Василий Константинович Блюхер, Николай Алексеевич Вознесенский и многие-многие другие. Может быть, они не знают, что массовое существование «врагов народа» – плод больной фантазии Сталина, что оказаться в рядах этих мнимых врагов проще пареной репы? Знают, конечно, предпочитая молчать и поддакивать: ведь достаточно Сталину или Ежову «заподозрить» кого бы то ни было – а «заподозрить» могли ведь и их! – и песенка спета! За доказательствами дело не станет. Не успеешь оглянуться, как их создадут.
И строители «светлого завтра» аплодируют и возглашают здравицы «гениальному вождю и учителю», не зная, что близок их час, что смерть уже замахнулась на них своей острой и длинной косой.
Присутствующие аплодируют Сталину, аплодируют невиданным достижениям славной советской разведки, бурному росту народного хозяйства СССР, расширяющемуся стахановскому движению, небывалому до сих пор урожаю.
«В 1937 году урожай зерна с колхозных и совхозных полей уже составил 7 миллиардов пудов», – доложил заседанию Жданов.
И каждый ликует. Никто не забыл речь товарища Сталина, произнесенную им в декабре тридцать пятого года.
«В старое время до революции, – сказал тогда Сталин, – в нашей стране производилось зерна около 4–5 миллиардов пудов в год. Мы должны уже теперь готовиться к тому, чтобы довести в ближайшем будущем, года через три–четыре, ежегодное производство хлеба до 7–8 миллиардов пудов».
Прошло всего лишь два года, а задача уже решена! Есть семь миллиардов пудов! Вот что значит призыв «гениального зодчего»! И это не все! Итоговая цифра еще увеличится.
Само собой разумеется, что именно так и случилось. Через какое-то время Госплан опубликовал окончательные результаты: «Сбор зерновых культур в 1937 году составил 7344 млн. пудов против 4266 млн. пудов в 1932 году».
Урожай 1937 года действительно был небывалым, и такая его оценка останется верной даже тогда, когда в ЦСУ подсчитают, что валовой сбор зерновых в 1937 году, если считать не на корню, а в амбарах, составил 5947 миллионов пудов. Куда девались еще миллиард триста девяносто семь миллионов пудов, не имеет значения. То ли кто-то ошибся в подсчетах, то ли ветер развеял зерно, то ли хлеб в поле остался. Опасно быть любопытным! Надо верить, раз говорят, что народ указания Сталина выполнил и сам же об этом узнал своевременно. Сталину слава!
Говорить на торжественном заседании, пусть даже и траурном, о разных неудачах не принято. Торжество есть торжество, и не дело портить его неприятностями. Вероятно, поэтому и не сказал Андрей Александрович с высокой трибуны, что тяжелая промышленность СССР выполнила план 1937 года только на 89 %, что самые важные и решающие отрасли – чугун, сталь, прокат, добыча угля и руды, производство электроэнергии, цемента, труб – стали работать в этом году значительно хуже обычного, что, несмотря на гигантские капиталовложения и ввод дополнительных мощностей, эти отрасли дали самые низкие темпы годового прироста за весь период социалистического строительства.
Пятнадцать процентов прироста по отношению к предыдущему году имела страна по выплавке чугуна в 1933 году, сорок семь процентов – в 34-м, двадцать – в 35-м, пятнадцать в 36-м, ноль целых шесть десятых процента в 37-м! Шестнадцать, сорок один, тридцать, еще раз тридцать и... восемь (!) – соответственные цифры по стали; 14, 39, 34, 32 и... 4 (!) по прокату; 19, 23, 16, 16 и 0,9 по углю, и так далее, и так далее.
Гигантские изъятия руководящих и инженерно-технических кадров в отраслях, требующих особо квалифицированного руководства, не могли остаться бесследными. Сталин и Ежов объясняли ухудшение работы промышленности, – которое было невозможно скрыть от народа, – деятельностью вредителей и диверсантов, а на самом деле оно было естественным результатом безудержных арестов, по нескольку раз подряд обезглавливавших промышленные предприятия и вносивших сумятицу и хаос в их повседневную деятельность. Новые руководители, назначаемые на место арестованных, не имели, как правило, надлежащего опыта; они пытались идти по пути руководства наощупь, но сбивались с дороги и в скором времени следовали за своими предшественниками, наполняя тюрьмы и лагеря.
И только органы советской разведки, превращенные Сталиным в форпосты наступления на безвинный народ, все шире расправляли свои черные крылья. Они заслоняли советским людям свет человеческой мысли, сеяли среди них неуверенность и безнадежность и отбрасывали на землю густую и темную тень.
Под эту тень попадали не только высшие руководители, не только члены Политбюро и ЦК. Они ведь играли роль «генералов заговоров». А генералам положена армия, иначе – какие же они командиры! И «героическими» стараниями «славных чекистов» армии им создавались: с офицерским составом и штабами, боевыми частями и подразделениями. Кадры, как и всегда, набирались из гущи народа.
Ходит иногда на воле какой-нибудь Моргунов, Петухов или Ильин; ни о какой контрреволюции знать не знает и ведать не ведает, думает по простоте душевной, что он коммунист, комсомолец или просто беспартийный строитель социализма; учится, работает, служит, пишет научные труды, а иногда рассказы и стихотворения, бывает на собраниях, аплодирует при каждом упоминании имени Сталина, живет, как все люди живут, радуется жизни и не предвидит несчастья. В тюрьме про таких очень часто острили:
Ходит птичка весело
По тропинке бедствий,
Не предвидя от сего
Никаких последствий.
И вдруг хватают наивного простачка за некое место и сажают в тюрьму, а там он от следователя узнает, что никакой он не простой человек, а самый настоящий «враг народа», что он солдат, а то и офицер армии такого-то «генерала». Он узнает, что еще в раннем детстве не верил в творческие силы пролетариата, чуточку позже мечтал о поражении Советского Союза в грядущей войне, а вступив в комсомол и маскируя активным участием в общественной работе свое контрреволюционное нутро, намеревался реставрировать капитализм в СССР и отторгнуть от него Украину, Приморье и Закавказье.
И так убедительно «доказывали» ему неопровержимость перечисленных «фактов», что только пренебрегающий своей бренной жизнью фанатик не хватался немедленно за перо, чтобы написать или хотя бы подписать «чистосердечное признание».
Убедить невиновного человека в том, что он совершил преступление, и заставить «признаться» не так уж, вероятно, и трудно. Порфирий Петрович Миколку не бил, не пытал, на многосуточных сидках не выдерживал, а Миколка бухнулся на колени и заявил: «Я убивец... я убил... топором... заранее припас... омрачение нашло». Да и Карамазов, Дмитрий Федорович, – не Миколке чета, человек окультуренный и отнюдь не забитый, – а как дошел до «последней степени раздражения», так и «признался»: «схватил – мол – с собой пестик, чтобы бежать убить отца моего... Федора Павловича... ударом по голове».
С тех пор прошло три четверти века. Цивилизация шла, не останавливаясь, и искусство «убеждать» невиновных тоже не стояло на месте. Прогресс брал свое во всех областях, и к концу тридцатых годов мастера наводить «омрачение» достигли высокого совершенства. Лишь единицы не поддавались их «чарам».
Моргунов успел проскочить через следствие без «бубенцов», а Ильину предстояло испить полную чашу страданий. В морозные январские дни, когда шло заседание в Большом театре в Москве, он сидел в Орловском централе и пока мало что понимал. Кругом было много людей. Неужели всех взяли без дела? А может быть, это неправда? Может быть, каждый из них в чем-нибудь виноват, а Алеша один – по ошибке?
XIX
Орловская тюрьма, созданная на базе знаменитого в царское время каторжного централа, снискавшего себе мировую известность чудовищными истязаниями заключенных, того самого централа, в котором погибло много передовых людей дореволюционной России и в котором в 1915–16 годах сидел Феликс Эдмундович Дзержинский, ко дню водворения в нее Ильина представляла собой огромный тюремный комбинат с множеством корпусов и административно-хозяйственных построек. Высокая кирпичная стена, побеленная известкой, отгораживала их от внешнего мира, а внутри – опять шли стены и стены. Они разделяли территорию тюремного городка на отдельные, изолированные друг от друга участки, для сообщения между которыми имелись охраняемые часовыми, постоянно запертые ворота.
Второй корпус, самый большой среди зданий орловской тюрьмы, – угрюмая, массивная, четырехэтажная громада, – находился в непосредственной близости от главных ворот. Он стоял торцом к внешней стене и смотрел южным фасадом на город, а северным на Троицкое кладбище. И в этот корпус, на четвертый этаж, в камеру № 26, посадили привезенного из Тулы Алексея Андреевича Ильина.
Окна двадцать шестой выходили на юг – гигантские, залитые солнцем окна, расчерченные прямоугольными клетками железных решеток. Они неудержимо влекли к себе запертых в камере арестантов, но подходить к ним было опасно. Часовые, дежурящие на вышках, укрепленных на всех углах внешних и внутренних стен, – «попки», как презрительно называли их заключенные, – получили приказ стрелять в людей, выглядывающих из окон, и, по-видимому, выполняли его не за страх, а за совесть. Во всяком случае, потолок камеры носил на себе явные следы пуль, прилетевших снаружи.
Подходить к окнам, касаться решеток руками категорически запрещалось, но Ильину при помощи новых друзей, на плечи которых он взгромоздился, все же удалось посмотреть вдаль. Он увидел город, лежащий где-то внизу, увидел узенькую ленту реки, и совсем на горизонте – вокзал и дымки паровозов.
Нет, лучше бы не глядел он в открытое окно: опять больно заныло в груди, опять тоска и ужас овладели им, и мучительно захотелось оказаться на воле.
– Если бы меня освободили, я ушел бы отсюда пешком, – тихо вымолвил он, – уполз бы на карачках, на брюхе.
И те, кто расслышал его, молча с ним согласились.
И еще не раз выглядывал Алеша в громадные окна. Он смотрел на далекий горизонт и на крыши домов, на дымы паровозов и труб и на ниточки улиц и переулков. Он видел багровую полосу утренней зари, и предвечерние отражения заката, и черные силуэты обнаженных деревьев, и где-то, в самой дальней дали, степной зимний простор пригородов Орла.
Он смотрел не только вдаль. Он опускал глаза вниз и видел справа от себя и тюремную стену, и вышку с «попугаем» на ней, и большие тяжелые ворота, а за воротами – на воле! – толпу несчастных людей, в большинстве своем – женщин, приходящих сюда за несколько часов до рассвета и дежурящих у входа в тюрьму, чтобы – в который раз! – попытаться узнать о посаженных близких и передать им посылочку или передачу.
А прямо перед глазами располагался тюремный двор, разделенный стенами на три самостоятельных отсека с пустыми деревянными вагончиками для прогулок в каждом из них. В правом из отсеков, перпендикулярно к линии окон, из которых смотрел Ильин, темнел вытянутый в длину кирпичный двухэтажный корпус номер семь, в левом – повернутый наискосок, из такого же красного кирпича с чисто расшитыми швами, трехэтажный, навевающий уныние и страх корпус номер один, в объемистом нутре которого помещались сто восемьдесят четыре одиночные камеры. На ближней, выступающей вперед стене этого корпуса красовался выложенный в ней, в форме своеобразного архитектурного украшения, большой, во все три этажа, кирпичный же, восьмиконечный выпуклый крест, глядя на который, заключенные мрачно шутили, что он поставлен над всеми, входящими под его сень. В этой части первого корпуса находилась когда-то тюремная церковь; в ней когда-то молились и осужденные на царскую каторгу лучшие люди России, и ханжествующие и лицемерные начальники-звери.
Теперь здесь не молились и не издевались над верой в Христа. Помещение церкви перестроили в новые камеры и, может быть, именно в них посадили бывших орловских тюремщиков. Все изменилось. Миновал, отпечатавшись в памяти многих, двадцатый год революции. В стране действовала «самая демократическая в мире Сталинская Конституция». Осуществились первые выборы в Верховный Совет СССР, впервые в истории Советского государства они были «всеобщими, прямыми и равными», и проводились «при тайном голосовании». Такая формула позволяла не упоминать о буржуазно-демократической «четыреххвостке» («всеобщие, прямые, равные и тайные») – мечте всех революционеров царского времени. И хотя советские избиратели очень изумились, увидев в своих бюллетенях лишь одного кандидата, 99% из них проголосовали «за».
Казалось – сбылись мечты лучших людей. Казалось – не зря погибали в неравной борьбе с тюремщиками узники Орловского каторжного централа, не зря лилась кровь на баррикадах трех революций и на многочисленных фронтах гражданской войны, не зря перенес советский народ голод, холод и лишения первых трудных лет героической борьбы за власть Советов. Все изменилось. Но – о, необъяснимый парадокс! – в камерах Орловского централа сидело теперь гораздо больше настоящих революционеров, чем это было во времена свергнутой царской власти.
«Что же такое случилось в стране? – начал думать Ильин, у которого в камере «зашевелились мозги». – Почему здесь так много сидящих? За что посадили кавежединцев, айсоров, работников «Заготзерна», секретарей райкомов, председателей городских и сельских советов? За что посадили меня самого?»
Никто в камере не мог или не хотел отвечать на такие вопросы, и только старый орловский врач Королев, внимательно посмотрев на Алешу и, очевидно, поверив в отсутствие у него провокационных намерений, не особенно внятно произнес на латыни:
– Ad majorem Dei gloriam.
Увидев удивленное лицо Ильина, он повторил сказанное по-русски:
– К вящей славе Господней.
Алеша не понял опять, и Георгий Михайлович, искоса посматривая на неслушающих соседей и наклоняясь поближе к уху Ильина, чуть слышным шепотком разъяснил ему ход своих мыслей:
– Я в толк никак не возьму, чему вас – молодых – теперь учат, чем вы интересуетесь. Вы не знаете фактов всемирной истории!.. Как так неправда?!. Ах, так?!. Не смею спорить! Пусть я буду не прав! Тогда скажите, пожалуйста, что вы знаете об Ордене иезуитов!.. Ничего?.. Это, смею заметить, не так уж и много, можно было бы знать хоть чуточку больше...
Ну ладно, не будем пререкаться! Скажите мне, что вы слышали о книге Эжена Сю «Вечный жид», ее недавно издали у нас под названием «Агасфер»?.. Ничего не слыхали?.. Этого можно было ожидать!.. «Агасфер», осмелюсь доложить, очень большой и очень занимательный роман. В нем, конечно, много ерунды, но иезуиты изображены в нем – лучше не надо!.. Да, между прочим, почему это я – простой врач – должен знать больше вашего? Где справедливость?.. Да что вы мне говорите! При чем тут классическая гимназия? Вы думаете – мы Эжена Сю в гимназии проходили?!. Наивный вы человек!.. Интересоваться надо! Читать!.. Да! Так на чем же мы остановились?.. На иезуитах! Очень хорошо!
Орден иезуитов, да будет вам известно, основал в 1534 году францисканский монах Игнатий Лойола. Официально его название – «Общество Иисуса», а само слов «иезуит» происходит от латинского – Jesu, значит Иисус. Задача ордена – борьба против происков сатаны и черных сил ада, а также защита чистоты и неприкосновенности католического вероучения, то есть, попросту говоря, укрепление папского церковного единодержавия и распространение католицизма во всем мире.
Орден имеет особую структуру управления. У него очень строгий устав. Во главе стоит пожизненно несменяемый генерал, так называемый «Черный папа», на которого члены Ордена должны смотреть «как на самого Христа» и во всем ему беспрекословно повиноваться.
Основной принцип Ордена – к вящей славе Господней, ad majorem Dei gloriam. Во имя этого принципа разрешается все: взаимная слежка и лицемерие, предательство, шпионаж, донос и клятвопреступление, убийство и любой другой смертный грех. Все позволено для вящей славы Бога.
Иезуит обязан повиноваться «Черному папе» и любому старшему по Ордену чину как труп, как палка или как шар из воска, которому можно придать любую желанную форму. Это точные слова их устава! У иезуита не может быть своей воли, симпатий, личной склонности и любви к чему бы то ни было, кроме Бога. Все без исключения чувства, даже такие, как любовь к родителям, к Родине, к страждущему человечеству, греховны, если они не подчинены интересам Ордена и его главного руководящего принципа – Ad majorem Dei gloriam.
Орден иезуитов – монашеский. Он создан во имя Бога, во имя Христа – самого смиренного и человеколюбивого бога на земле, но нет таких подлостей и преступлений против человека и человечества, которых не смог бы совершить иезуит во имя предписанного ему сверху понимания основного принципа Ордена.
Ну, а теперь судите сами: разве не прав я, когда говорю, что наши тюрьмы наполнились во имя того же иезуитского принципа. Если хотите безукоризненной точности, поставьте вместо слова Dei слово – Stalini – и все станет абсолютно понятным. Кроме того, слово можно и не менять. Ведь Сталин в изображении наших газет давно уже стал настоящим божеством. Так не все ли равно как кличут бога, – то ли «Иезус», то ли «Иозеф», – сущность одна: все равно это – Deis.
С ужасом слушал Ильин старого Королева. «Что он говорит?!. Что он такое говорит?!. Да как он смеет?!. Как он смеет говорить такие вещи про товарища Сталина, про этого гениальнейшего человека всех времен и народов?!. Какое кощунство – сопоставлять Сталина и массовые аресты! Причем тут Сталин? Если бы Сталин знал, что здесь творится, он давно бы... вмешался... он бы... пресек... А... мо... мо... может быть... не пресек бы?!. Может быть, это... он?!.»
Кровь бросилась в голову Ильину. Он в великом, великом смятении. Червь сомнения незаметно заполз в его душу.
– «А что, если Сталин... знает, что здесь творится?!. Что, если Сталин?..»
Нет, Ильин не может додумать... Слишком страшна для него самая мысль о том, что... Нет, он думать не будет, он не хочет... Не может этого быть! Не может! Не может!.. «Кругом меня – враги, настоящие враги народа, я один здесь ни в чем не виновен. Я в окружении... Я...»
И в эту минуту через незастекленный глазок в двери врывается голос пришедшего конвоира:
– Горшков Фома Пантелеевич! На допрос, живо!
Горшкова в камере нет, канцелярия, видно, ошиблась, и заключенные не упускают случая позубоскалить:
– Еще не поймали!.. В ресторан ушел!.. – кричат они конвоиру.
Тот возмущается и вызывает другого:
– Гнедой Иван Поликарпович!
Гнедого тоже не оказывается, и язвительные крики возобновляются с новой силой:
– Гнедой в отпуске!.. На бульваре гуляет!..
– На гнедом начальник тюрьмы к прокурору уехал, – солидным басом острит из угла какой-то маленький, задрипанный «заготклещ».
Камера хохочет. Ильин с ужасом оглядывается вокруг: «Где я, где?! Среди кого?! Куда я попал?!»
Но долго раздумывать не приходится. Вызовы на вечерний допрос начались. Одна за другой раздаются сквозь глазок фамилии арестантов, и вызванные люди, как правило, побледнев и немного съежившись, торопливо одеваются и выходят к дверям.
– Ильин Алексей Андреевич! Приготовиться на допрос!.. Живо!
И Ильин спускается с небес на землю.
XX
Опять «черный ворон», опять узкий коридор и одиночная кабина, и в ней опять холодно. На улице снег и мороз. Сильно бьется сердце, а в голове – пустота, и стучат по вискам невидимые маленькие молоточки – следы только что пережитого потрясения.
Рядом, в соседней кабинке, кто-то ворочается, и, когда конвоир на минуту выходит на двор, тихонько стучит Ильину.
– Кто вы, товарищ? Из какой камеры? – доносится до Алексея чуть слышный, почти исчезающий шепот.
– Я Ильин... Из двадцать шестой! – скорее думает, чем отвечает Алеша, но сосед слышит, по-видимому, прекрасно.
– Нет ли у вас Файнберга, Самуила Исаевича?
– Файнберга?.. Нет. Я такого не знаю.
– Жаль, очень жаль! А за что вы сидите?
– Не знаю!.. Пока что не знаю... Еду на первый допрос.
– По какой прицепке вас взяли?
– Какая прицепка?!. Нет, никакой... А у вас разве есть?
– У меня есть... десять лет каторги в царское время.
Ильин в ужасе, но разговор оборвался: в машину вернулся конвоир, посадил в кабинку напротив еще одного арестанта и остался на месте сам.
Поехали... Сильно бьют жесткие рессоры трехтонки, подбрасывая на глубоких выбоинах старой, давно не ремонтированной и неочищенной от снега булыжной мостовой свой страдающий груз. Впрочем, это – мелочь! «Скорей бы, скорей! Скорей бы узнать, за что меня взяли. Ведь я так и не знаю, за что!»
Машина остановилась. Узников вывели по одному, продолжить разговор с соседом не удалось: конвоир не отлучался ни на секунду.
Спускаясь с высокого приступка машины в скудно освещенный, со всех сторон закрытый и тщательно огороженный двор, Алексей оступился и был за это жестоко изруган, но возразить не решился.
– Давай вперед! – грубо скомандовал конвоир и повел Ильина через внутреннюю дверь, охраняемую вооруженным часовым, на лестницу с затянутыми проволочной сеткой пролетами.
На втором этаже провожатый свернул в коридор, еще раз обругал Ильина за незнание дороги, и завел, наконец, в один из кабинетов.
Следователь расписался в приеме арестанта и, когда они остались одни, сразу обратился к Ильину.
– Ильин? Алексей Андреевич? Вот и прекрасно! А мы вас давно уже ждем.
Алеша пожал плечами.
Следователь был молод и оживлен. Невысокого роста, черненький, с умными, выразительными глазами, в узких, ярко начищенных сапогах, синих галифе и военной, тонкого сукна гимнастерке с карманами на груди и одним квадратиком в петлице, весь какой-то новенький, чистенький, лощеный, плещущий добротой и благожелательством.
Ильин с интересом смотрел на него и на окружающую обстановку. Длинный простой прямоугольник кабинета, в узкой торцевой стене дверь, в противоположной – окно, большой письменный стол с нешироким проходом между ним и стеной. «Неудобно ему, должно быть, спиной-то к окну. Сам себе тень на бумагу кидает!» У правой стены, если смотреть от двери, – еще один стол, маленький, однотумбовый. Рядом с дверью обыкновенный конторский шкаф, несколько стульев и простая деревянная табуретка. На стенах портреты: слева – Сталин, справа – Горький.
– Ничего страшного! – подумал Ильин. – Неужели же здесь могут мучить?!. Вранье!..
– Ну-с, Алексей Андреевич, не будем терять драгоценного времени. Хочу вас предупредить: вы полностью изобличены, все ваши соучастники уже признались и дали развернутые собственноручные показания, теперь дело только за вами. Садитесь за этот стол. Вот вам чернила, перо, бумага, – следователь положил перед Ильиным толстую пачку нелинованной писчей бумаги, листов, вероятно, сто–сто двадцать. – Пишите, ничего не скрывая! Размером себя не ограничивайте! Если бумаги не хватит, я добавлю... Ну! Садитесь!.. Что же вы медлите?
Ильин выпучил глаза:
– Позвольте, но я не понимаю, что вам от меня надо? О каких соучастниках вы говорите? Я же никаких преступлений не совершал!.. Что я должен писать?
– Алексей Андреевич, я же вас предупредил: нам все-все известно. Сопротивление не только бесполезно – бессмысленно! Вы не знаете, как начать? Я вам помогу. Пишите заявление начальнику Управления НКВД по Орловской области, депутату Верховного Совета СССР товарищу Овскому. А текст заявления начнете так, – следователь выпрямился и, глядя куда-то выше глаз Ильина, продекламировал заученный текст:
– Будучи арестован органами НКВД и понимая бесполезность дальнейшего запирательства, я решил чистосердечным признанием облегчить свою дальнейшую судьбу. В связи с этим сообщаю вам, что...
А дальше вы поведете свое изложение в любой форме, но с тем, чтобы в нем обязательно содержались ответы на следующие основные вопросы:
Во-первых, общие сведения о нелегальной организации, членом которой вы состояли, ее название, цели, средства, структура, внешние связи, меры обеспечивающие секретность и конспиративность организации, меры против общего провала и раскрытия при случайных разоблачениях отдельных звеньев, и так далее, и так далее.
Во-вторых, кто вас завербовал? Какие поручения давал? Какие из этих поручений вы выполнили, и какие нет? Причины невыполнения. Санкции и репрессии, применяемые вашей организацией к невыполняющим ее задания. С кем, помимо завербовавшего вас лица, вы были связаны. Формы связи, где происходили встречи, какими опознавательными знаками и средствами вы пользовались: пароли, отзывы, условные предметы и выражения, адреса явок, конспиративных квартир и так далее.
Следующий вопрос – это, разумеется, кого завербовали вы лично? Какие поручения давали, какие из этих поручений были выполнены и какие нет? Причины невыполнения, санкции, репрессии, средства связи и прочее.
Ну и дальше – кого завербовали те, которых завербовали вы? Данные ими поручения, выполнение и невыполнение, причины, санкции, и так далее, и так далее, и так далее.
В общем, все без утайки, откровенно, правдиво, как на исповеди. Надеюсь, вы поняли? Садитесь! Пишите!
Ильин слушал и не верил ушам.
– Послушайте, товарищ следователь, но ведь вы...
– Уже не товарищ!.. Для вас я – «гражданин следователь».
– Ну, все равно! Простите, что оговорился! Я хочу сказать, что вы меня, очевидно, за кого-то другого принимаете. Я Ильин Алексей Андреевич, студент 1-го МГУ, сын железнодорожного машиниста.
– Совершенно верно! Вы – тот самый Ильин! Прошу вас за стол! Вот чернила, перо... Пишите!
– Но ведь я вам русским языком сказал, что никаких преступлений не совершал, никаких нелегальных организаций не знаю. Что я могу написать?
– Не пытайтесь запираться, Алексей Андреевич. Нам все-все известно... Садитесь, пишите!
– Нечего мне писать, я же вам говорю...
Окончить начатое предложение Ильину не пришлось. Добрый и благожелательный следователь превратился во взбесившегося зверя.
– Молчать, сволочь! – бешено закричал он. – Я тебе покажу – отпираться! Пиши, негодяй! Враг! Мерзавец!
У Ильина от неожиданности застучали зубы. Он растерянно оглянулся, как бы не веря, что все это происходит в действительности, а следователь вертелся вокруг, отчаянно ругаясь, замахиваясь кулаками и линейкой и непрестанно называя Алешу тем словом, которым шпана зовет проституток.
– Пиши, б..., пиши! Пиши, тебе говорят!.. Тоже нашелся герой – писать ему нечего!.. Напишешь!.. Пальцы грызть будешь, кровавыми слезами рыдать, а – напишешь. Не таких, как ты, здесь ломали...
Ильин беспомощно стоял, опустив голову. Что мог он сказать? Что мог сделать? Перед глазами маячил Лепестков, его сосредоточенное, безумное «вопрос ясен!», стояли кавежединцы, «заготклещи», обитатели «Секретарского тупика» и «Председательского переулка». И снова, сопровождаемый на этот раз физической болью внутри, в животе, выплыл вопрос: «А знает ли об этом Сталин?»
«Нет, не знает! – не вполне уверенно ответил Ильин сам себе. – Наверное, «бубенцы» применяются только в Орле! Ведь говорила Маруся о том, как опутали мужа... «бубенцов»-то ведь не было... Впрочем, прошло более полутора лет. Что-то могло измениться... Но такое... ведь... у фашистов... Да, у фашистов!»
И откуда берется смелость у робкого и нерешительного Алеши! Оскорбленное чувство человеческого достоинства оказывается сильнее страха. Он выпрямляется и, чуть ли не в исступлении, кричит на беснующегося следователя:
– Как вы смеете так унижать человека?.. Вы применяете методы фашистских разведок!..
Следователь сразу смолкает и, судорожно хватаясь за горло, расстегивает воротник гимнастерки:
– Что, что ты сказал?.. Что?..
Он подбегает к телефону и набирает какой-то номер.
– Докладывает Месропян! У меня – подследственный Ильин. Он обозвал нашу советскую власть гнездом фашистов.
Через полминуты в кабинет вбегает невысокий, коренастый начальник, в петлицах которого уместилась вся пифагорова теорема (так кто-то в камере назвал три квадрата) и, с места в карьер, начинает кричать на Алешу, грозя ему для убедительности хорошо ухоженными, выхоленными кулаками.
– Ах, вот как!.. Да как же ты смел? Как ты смел, негодяй, сукин сын, враг народа! Знаешь ты, где находишься?! Знаешь, что мы с тобой сделаем?!. Пишите рапорт, – поворачивается он к следователю. – Пишите немедленно рапорт!.. Я сам доложу об этом начальнику... В карцер его, на хлеб и на воду... На двадцать суток!.. Пусть там ему крысы нос отгрызут!..
Ильин пробует возразить. Хочет сказать, что следователь исказил его слова, пытается объяснить, как все это было, но начальник не слушает.
– Единственное твое спасение, мерзавец, – пиши! Пиши все до конца! Следователь тебе поможет!.. Сдавайся, пока не поздно! Нечего тянуть резину!.. Великий гуманист мира сказал: «Если враг не сдается, его уничтожают!»
Начальник тычет пальцем в портрет Горького и вновь начинает кричать, исправляя допущенные, в первый раз, отступления от предписанной формулы:
– Великий гуманист мира, величайший пролетарский писатель Алексей Максимович Горький сказал: «Если враг не сдается, его уничтожают!»
Затем он с ликующим видом скрывается за дверью.
– Пиши! – приказывает следователь Алеше и пододвигает ему перо и бумагу.
– Мне нечего писать! – чуть слышно произносит Ильин. – Я честный советский человек. Поймите меня...
– Ах, вот как!.. «Поймите меня!..» А ну! Садись-ка сюда! – командует следователь. Он ставит табуретку на большом расстоянии от своего стола, почти что у самой двери, поворачивает ее диагонально к окну и заставляет Алешу сесть на самый краешек выступающего угла. Алеша хочет ослушаться, но не смеет. Он садится на копчик. Голова сама собой опускается, руки свешиваются.
– Вот – твоя поза! – со злым удовлетворением бросает следователь. – Вот так и будешь сидеть, пока не подпишешь. Дни и ночи! Сутки, другие, третьи, неделю, месяц... год, если понадобится! Без сна, без движений... X… выдержишь!.. Что ты, г..., собой представляешь?! Не таких, как ты, ломали!..
XXI
Пятые сутки без перерыва сидит Ильин на углу табуретки. Сидит без сна, без надежд, без движений. Чудовищно болит поясница, затекают руки, к копчику невозможно притронуться, а о мозге, о нервах лучше и не говорить. Алеша измучен почти до бесчувствия. «Сколько может не спать человек, совсем не спать, ни секунды?!»
Ильин – биолог, пусть пока что плохой, начинающий, но все же... Он читал об опытах академика Павлова. Иван Петрович длительным сном лечил безнадежные психозы. «А не может ли продолжительное отсутствие сна вызвать обратный эффект?!.» Кто может ответить на этот коварный вопрос? Подобных экспериментов нигде еще в мире, кажется, не проводилось; во всяком случае, Алеше о них не известно. Однако возможность такого исхода кажется ему вероятной.
Раз в день ему приносят поесть. Какой-нибудь суп из крупы или щи из серой капусты и кашу. А вчера вместо каши была вермишель. И он ест – «зачем себя ослаблять?!» – но есть ему совершенно не хочется. Хочется пить! Так хочется пить, что сказать невозможно! А пить не дают. Рядом с ним, на столе, – полный графин и стаканы, но попроси хоть немножко воды – и получишь ответ:
– Пиши – немедленно дам! А так – и не думай!.. Пиши же, мать-мать-мать-перемать! Пиши!
Вот когда подтверждается мудрость тюремных законов, высеченных неизвестно каким инструментом на асфальтовом полу его камеры: «Не верь, не бойся, не проси!» И Алеша не просит!
– Пиши, б..., пиши! – беснуется следователь.
Но Ильин не пишет. Что может он написать? Легенду? Фантазию? Клеветать на себя и других он не хочет!.. Не станет!..
Он не настолько подл и не настолько – решителен.
А может быть, наоборот, его нерешительность тут ни при чем? Быть может, тюрьма изменила характер Алеши, и он стал твердым и смелым?.. Кто знает?!.
Ильин не пишет, а вокруг – Содом и Гоморра.
Сидеть без сна на многосуточном непрерывном допросе – это не просто сидеть! Следователь, отработав восемь часов, уходит измотанный, валится с ног от усталости. Его сменяет другой – сытый, выспавшийся, отдохнувший, с восстановленными запасами злости, искусственно подготовленной ярости и низменной, черной энергии. С новыми силами, фальшиво разыгрывая исступление, наваливается он на измученную, опустошенную жертву, и представление начинается сызнова.
– Как?! Ты еще здесь?! Вот гадюка! И до сих пор еще держишься?! Силен стервец! Вот в ком укрылся истинный контрик! Видимо, знали враги, кого вербовали. Но ничего!.. Мы тебе когти поотрубаем, мы твое ядовитое жало из горлышка вырвем!.. Пиши, негодяй, пиши, а не то я тебя!.. Пиши, проститутка, курва, шлюха продажная, пиши, га-адина-а! Пиши, а не то – удавлю-ю-ю!
Следователь подбегает к Алеше, хватает за горло... Алеша задыхается, смертельный ужас овладевает им... Еще мгновение, и... Но, нет... отпустил!.. А горлу – больно... Стучат по вискам невидимые молоточки, плывет перед глазами туман... Следователь рядом, он что-то выкрикивает, ругается, но нервное напряжение Алеши резко спадает. И вдруг – торможение, спасительное торможение охватывает мозг... Мгновенное затишье... И дьявольский грохот вновь приводит Алешу в себя:
«Что это?! Что?!» Ах, линейка!.. Это только – линейка!.. Следователь стучит ею по шкафу...» Ильин заснул с открытыми глазами, сидя на копчике, в самый разгар неутоленных страстей следователя... Сколько же спал он? Недолго! Какую-то малую долю секунды.
Алеша сидит, не смея пошевелиться, а следователь бушует, как море в двенадцатибаллъный шторм... Чего только не напридумает он! В Ильина летят спичечные коробки, окурки, легкий кусок линейки, тяжелое пресс-папье, связка ключей... Все рассчитано на дополнительные удары по нервам. Впрочем, бьют не только по нервам. Бьют по лицу, по шее, по рукам, пинают носком сапога и подкованными каблуками. У Алеши все ноги ниже колен в сплошных синяках. Бьют и терзают, и все под один и тот же рефрен:
– Пиши, б..., пиши!
И добро бы еще в каждый отдельный момент иметь дело только с одним следователем. Так ведь нет! В кабинет то и дело заходят «гости» и дружно принимаются помогать ведущему «следствие» дезорганизовать, дезориентировать и опустошить изнемогающего мученика. Особенно трудно бывает ночами, часа в три утра, когда максимально слабеют дух и воля обессиленного долгим отсутствием сна человека. Дружной гурьбой набрасываются на него истязатели, у которых как раз в это время кончается их «трудовой день».
Удары, щелчки, угрозы, уговоры, ругань – все утраивается, учетверяется, удесятеряется. Чаще всего именно в такие моменты и доходит до полной прострации и абсолютного ко всему безразличия оглушенный, огорошенный, теряющий соображение и способность понимать последствия своих действий страдалец.
Но Ильин не может согласиться на ложные признания. Никакие муки не могут выбить из него понятий о совести и чести, и он стискивает зубы и терпит все издевательства.
И когда оргия стихает и он остается со следователем один на один, глаза его – глаза затравленного правдолюбца – все еще рыщут по сторонам, как бы ища поддержки и сочувствия у неодушевленных портретов.
Неулыбчивый Сталин смотрит с левой стены.
– «Знаешь ли ты, гений нового мира, мудрейший человек эпохи, великий вождь коммунизма, как мучают здесь не в чем не повинных советских людей? Скажи, чтобы они перестали! Кому нужно это бесконечное количество мнимых врагов? Неужели же все, кто здесь есть, – карьеристы и негодяи? Ведь это не так! Или... может быть, прав Королев, и все делается ad majorem Dei gloriam, но ведь – это же ужас! Пойми!»
Сталин молчит. Молчит и его визави – великий писатель, певец гордо звучащего «Человека» и ярко горящего «солнца человеческого разума».
– «Знаешь ли ты, великий писатель, в жизни слабый, простой и нестойкий, но обманно выдаваемый лицемерами и подхалимами за «непреклонного сталинца», – знаешь ли ты, кто и как использует здесь твои изречения?»
Молчит портрет, не отвечает, и только следователь шумит и грохочет, и ругается, и бьет по душе и по телу, и издевается, а потом уговаривает, уговаривает с лаской и подобострастием:
– Алексей Андреевич, я с тобой устал. Давай говорить по-хорошему. Зачем ты зря себя мучаешь, зачем заставляешь себя истязать? Ведь тебя загубят, сломают, убьют. Напиши что-нибудь! Несущественно, что. Я тебе подскажу. Получишь три года, уйдешь из тюрьмы в лагеря. Там – зачеты, то, се. Не успел оглянуться – отбыл. Вернешься чистым, здоровым, мы тебя восстановим в университете. Мы заслуги твоей никогда не забудем. Все дороги откроем тебе... Пиши, дорогой! Давай же, пиши! Я тебе продиктую. Понимаешь – мне тебя жаль. Ты парень – гвоздь! Люблю я таких. Давай, напиши! Для твоей же ведь пользы прошу.
Ильин слушает с широко открытыми глазами, в голове сумбур, но тайное беспокойство внутри все растет и растет:
– «Что это, Господи?! Ведь этого не может быть, ведь я знаю: стена неподвижна! Ведь я же не сплю, я не сплю!»
Следователь говорит, а стена тем временем движется, движется. Она сошла с места, она наступает, все ближе, ближе.
– «Нет, я с табуретки не тронусь! Это – галлюцинация. Стена неподвижна! Она не-под-виж-на!..»
А стена уже тут. Она навалилась и давит. Она изгибается. Вот-вот она замурует Алешу. И, не слушая доводов разума, он с криком срывается с места.
Следователь вскакивает и в испуге хватается за револьвер.
– Что с тобой? Что?.. На место!.. Сядь сейчас же на место!.. Тебе говорят!
Ильин садится и с невыразимой тревогой видит... Марусю. Маруся стоит на покатом выступе телефонной трубки в позе балерины и тихонько балансирует в воздухе. Сейчас она упадет, разобьется.
– «Этого не может быть! Это – галлюцинация! Маруся в Москве!» – убеждает себя Ильин и все же опять вскакивает, чтобы подхватить падающую Марусю.
Удар линейкой по лицу приводит его в себя. Он оглядывается. Наваждение исчезло, а внутри все горит: «Пять лет жизни за глоток воды!» И он в третий раз поднимается с места.
– Мне надо в уборную. Я больше терпеть не могу.
– Подожди! Напиши всего несколько строк, и – пойдем.
– Мне немедленно надо. Ведите, или я – сделаю здесь.
Угроза действует безотказно. Следователь нехотя поднимается.
– Ну, ладно, пойдем!.. Видишь, как? Для тебя – все, а ты не хочешь уступить хоть вот столько.
Для вида посидев на унитазе, Ильин идет к умывальнику мыть руки и, открыв кран, быстро припадает к струе. «Вода! Пить! О, какое блаженство!» Пока следователь разбирается в обстановке, Алеша успевает выпить не меньше стакана.
– Не пей! Тебе говорят!.. Вода... сырая, ее пить нельзя!
Алеша пьет, не останавливаясь.
– Матъ-мать-мать-перемать! – разражается следователь обильным потоком брани и оттаскивает Ильина от крана за шиворот. – Тебе говорят, змееныш, не пей!
И снова – вечер, и ночь в кабинете, снова сидка на углу табуретки, снова издевательства, ругань, угрозы, и – уговоры, и просьбы, да, просьбы – не губить семью, пожалеть мать и отца, пожалеть несовершеннолетних сестренок: «Ведь их расстреляют... Подумай только, на что ты нас толкаешь!»
На лице у следователя глубокая печаль – этот старше тех двух и как будто душевней! – он не так активно ругается, меньше бьет, и все время пытается договориться с Алешей.
– Ты пойми! Твое признание нужно для разоблачения настоящих врагов. Ты что? Мелкая сошка! А вокруг тебя – настоящая контра. Она притаилась, припряталась. Ее надо выявить. Помоги же нам! Подпиши этот текст! Видишь? Готовое отпечатанное заявление. Это я приготовил, жалея тебя. Тебе самому ничего писать не придется. Здесь все, что нужно, написано. Подпиши его только, и – все! Поезжай спать! Отдыхай, ни о чем не волнуйся! Мы переведем тебя в хорошую камеру, дадим роскошное питание, книги, прогулки. Будешь спать на постели. Получишь свидание. А потом – вся жизнь впереди, занятия, университет... Ну, что ты, себе самому добра не желаешь?!
Алеша помнит: «не верь, не бойся!..», но он исчерпал свои силы, он пуст. Смертельно болит поясница и копчик, в голове шумит, в слипающихся глазах – новые видения – галлюцинации или сны наяву. Все становится безразличным, все кажется несущественным. «Подписать – и кончены муки! Хоть на время, на час!» И он берет из рук следователя пачку бумаги с текстом, отпечатанным на пишущей машинке.
Она увесиста... Восемьдесят две страницы... немало! А что тут написано? Что? Он ведь даже не знает, в чем же его обвиняют. Медленно плывут перед глазами первые строчки печатного текста:
«Начальнику... депутату... Овскому.
Будучи арестован... понимая бесполезность... облегчить дальнейшую судьбу... Дальше, что дальше? Ага!.. Вот: вошел в контрреволюционную группу... поставившей себе целью подготовку вооруженного восстания в городе Орле, осуществление террористических актов, в первую очередь против вождя всего человечества И.В. Сталина...»
Куда делись усталость, изнеможение, прострация? Ильин дрожит от негодования и злости. Это он-то, Алеша, хотел убить Сталина?!. Где у людей совесть?!. Как можно такое?!.
«Руководитель нашей группы, бывший царский офицер, личный ставленник ныне разоблаченные изменников Родины, врагов народа М.Н. Тухачевского и И.Э. Якира, профессор Орловского педагогического института Петухов Степан Владимирович...»
«Хватит, хватит! Теперь все ясно!»
В глазах темно, но не от того, что не спал более пяти суток, – темно от возмущения, от гнева, от нечеловеческой ненависти к прохвостам, попирающим, из низменных побуждений, святая святых всех советских людей.
«Где предел человеческой низости?!»
Ослепленный гневом Ильин с силой швыряет в следователя гнусную провокационную стряпню. Он уверен – его сейчас убьют, задушат, застрелят. «А если б хоть кто-нибудь знал, как мне хочется жить! Ведь я так еще молод! Жить! Жить!»
Ведал ли кто-нибудь, чувствовал ли, такое безумное, всепоглощающее желание жить? Жить любой ценой?.. Нет, не любой ценой! Не любой! Жизнь – это нечто такое – необъяснимое... полнокровное и полноценное... насыщенное воздухом полей и лесов, золотыми бликами солнца, запахом лип в Ясной Поляне, тишиной университетской читальни, чистотой и стерильностью лабораторной посуды, асфальтовыми мостовыми Москвы, вечерней свежестью густых аллей Нескучного сада, нежными прикосновениями рук Маруси и – возможностью глядеть людям прямо в глаза. Все это, все – столь немногое – отнимает у него изгаженная печатными буквами пачка бумаги, которую он только что держал в этих руках.
Нет, теперь он понял. Его не выпустят. Он попал под колеса истории, и они его изуродуют. Возврата нет! Ничего того, что он понимает под жизнью, больше не будет. «Так зачем же жить?! Зачем тогда жить?!»
И нет уже робости, нет нерешительности. Алеша тверд как кремень. Он не слышит, что кричит ему следователь, к ногам которого упала презренная рукопись. В голове так шумит, так шумит. Ильин быстро встает. Пусть, пусть его убьют тут же, сейчас! Он больше не будет им подчиняться!
И он демонстративно ставит свою табуретку к стене и садится, облокотясь.
Шум, крики, звуки ударов и боль, боль, боль! Четыре здоровых кавалергарда играют в небольшом кабинете в футбол. Роль мяча исполняет Алеша. Игра ведется без правил – мяч бьют не только ногами. Капает кровь из разбитого носа, трещат ребра, и бессильно опускаются Алешины руки. Он лишился сознания.
Потом его везут в тюрьму в коридорчике «черного ворона» – в маленькую кабинку носилки не влезут! – и, избитого, окровавленного, вталкивают в общую камеру. Расчет простой: пусть увидят другие. Это полезно. Посмотрят – и станут покорней!
XXII
Снова допрос! Но Ильин уже не тот, что был в первый раз. Нет больше робкого, послушного и нерешительного мальчика Алеши, верящего в «добро» и «солнце человеческого разума»; вместо него перед следователем – твердый и отчаянный, умудренный жизненным опытом мужчина, которому все нипочем. Он – большевик, страстный, убежденный, хотя никогда не держал в руках партбилета, никогда не платил членских взносов. А эти, что красуются перед ним в военных мундирах, – враги, подлинные враги советского народа, коммунистической партии и всего трудового человечества. «Да, да, – замаскированные враги!»
Откуда взялись у Алеши столь категорические и резкие убеждения? Сам ли дошел до таких сногсшибательных выводов? Или, может, помог кто-нибудь?
Кровь, синяки и побои принесли Ильину расположение многих обитателей камеры. Его приняли как героя, как храбреца, как носителя исчезающей у прочих надежды. И даже подавляющее большинство тех, кто не выдержал сам, искренне поздравили его с невиданной моральной победой и подзадорили на новые подвиги. Сознание Ильина впитало нескрываемые восторги, восприняло приветствия и добрые пожелания. И все они, вместе взятые, оставили значительный след в его психологии и взглядах на мир. Новые убеждения складывались под влиянием происходящих событий и окружающих Алешу людей, среди которых, хотя это происходило в тюрьме, в камере, наполненной «врагами народа», не нашлось ни одного настоящего врага, о которых так много писалось в газетах.
После допроса у Алеши сразу появились друзья. В их числе – еще молодой, скрытный и замкнутый выпускник Института Красной профессуры, секретарь райкома ВКП(б), и старый, душа нараспашку, ректор Орловского пединститута, и залетный инструктор Воронежского обкома, и главный инженер одного из крупных заводов, и многие другие. Все приходили к нему. Все сочувствовали, делились мыслями, опытом и мечтами, спрашивали, рассказывали, просвещали.
Впервые столкнулся Алеша с таким количеством причастных к политике людей. Здесь, в тюрьме, они перестали говорить заученными газетными фразами, перестали мыслить цитатами из сталинских речей, обрели способность по-своему относиться к происходящим событиям и стали оценивать их не по привычным стандартам, а так, как внушали их разум и совесть.
Многое услышал, и многое понял Алеша в Орловской тюрьме. Казалось, сняли с окон затемненной комнаты непроницаемые для света завесы, и засияли в ней лучи яркого солнца, и стали выглядеть по-другому, по-новому все наполняющие ее вещи, и открылся иной, ранее невиданный мир.
Со жгучим стыдом вспоминает Алеша о своем разговоре с доктором Королевым перед самым вызовом на первый допрос:
– «Ах, я дурак! Как же мог я подумать, что все здесь – враги, и только один я – советский?! Надо же быть таким идиотом!»
Да, Алеша переменился. Теперь он не тот, что был до допроса. За истекший месяц с небольшим, пока в общей камере в самодеятельном порядке – тюремный врач помочь отказался! – подлечивались полученные побои, он много продумал. Никакая сила не свернет его теперь с намеченного пути. Он твердо решил: либо воля, либо смерть, и, так как первое почитается невозможным, искренне стремится ко второму. «Чем хуже – тем лучше!» – вот его лозунг, и он проводит его в жизнь с абсолютным упорством.
«Пусть убивают!» – думает Ильин и демонстративно отказывается подчиняться следовательским причудам.
– Сядь на край! – брызжет слюной следователь, пытаясь вновь усадить его на копчик и заставить свесить руки. Ильин садится на всю табуретку и складывает руки на коленях.
Следователь прыгает вокруг него, как сказочный попрыгунчик, он грозит, ругается, размахивается линейкой и, наконец, пытается ударить Алешу по лицу. Ильин вовремя увертывается и крепко хватает линейку за второй конец: «У линейки ведь два конца! Посмотрим – кто кого!» Несколько долгих, тягучих секунд идет безмолвная борьба за линейку. Наконец Ильин отпускает ее, и... озадаченный следователь отходит к столу.
– Сядь на край, на край сядь, контра недорезанная! – вновь вскипает он после небольшой паузы, и вновь, но уже издалека, замахивается линейкой. У Алеши темнеет в глазах:
– Сам контра... провокатор... фашисткая б...!
Следователь немеет и бросается к телефону.
Ильин дрожит, в глазах темные круги, стучат зубы. Что говорит в нем сейчас? Новый, измененный переживаниями характер, решительность, твердость или – простое упрямство? Ведь слабому и нерешительному человеку так заманчиво стать твердокаменно-жестким! Ильин не анализирует, не думает, он действует почти инстинктивно. «Не верь, не бойся, не проси!» Он ни во что больше не верит, он перешагнул через страх и нерешительность. Ему хочется умереть и напоследок покуражиться над всем, что казалось серьезным и страшным.
«Все позволено! – вспоминает он слова Ивана Карамазова. – Все позволено!»
Конечно, он понимает эти слова иначе, чем Смердяков и многие нищие духом «другие». Все позволено во имя чистой совести и открытого взгляда! Все позволено для того, чтобы остаться порядочным человеком, не стать подлецом, не послужить ступенькой лезущим наверх карьеристам. Все позволено в борьбе с провокаторами, стремящимися использовать тебя для своих корыстных целей. Все позволено... Но – все же не «все», а только то, что пойдет на благо человечеству и каждой отдельной, составляющей его единице.
«А если убьют? А если мне предстоит умереть? Что ж? Умереть, так умереть: потеря для мира небольшая», – отвечает Ильин своим мыслям словами Печорина и, для подбадривания себя, начинает – в который раз! – думать о Георгии Димитрове и его героическом поведении на Лейпцигском процессе о поджоге Рейхстага. – Надо верить в идею, ради которой рискуешь жизнью, надо верить в себя, в свою мощь, в то, что ты выдержишь все! «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях!» Прекрасный лозунг провозгласила Пассионария!»
Он – этот лозунг – прошел сквозь тюремные стены, сквозь обитые железом двери и решетки на окнах. Он дает силы Алеше и вдохновляет его.
Дверь кабинета открывается, входит незнакомый еще Ильину квадрат в петлице с «делом» в руках.
– Что тебе приспичило? Потом не успеешь, что ли?
У следователя дрожит нижняя челюсть:
– Потом нельзя! Надо сейчас! Побудь с ним хоть несколько минут... я сейчас... я быстро!
Квадрат садится за письменный стол и углубляется в принесенное «дело». Ильин молчит, он все еще на взводе, но взгляд его ясен, и мысли работают изумительно четко.
Томительно тянется время. Сейчас опять будет «футбол», опять будут бить, издеваться, мучить! Скорей бы, скорей! «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях!»
Чуть слышно скрипнула дверь. Квадрат вскочил, щелкнул каблуками, скомандовал:
– Встать!
Ильин дернулся, встал, но тут же уселся назад. «Конечно, поза нехороша: нога на ноге, но... чем хуже, тем лучше! Пусть убивают!»
Мимо Ильина, внимательно оглядывая его, проходит полный, упитанный ромб, за которым, сдерживая ширину шага, подобострастно движется уже знакомый начальник следственной части.
– Это кто такой? – приятным лирическим тенором спрашивает ромб. – И почему вы здесь, а не у себя, товарищ Боков?
– Этот подследственный не мой... – начинает Боков, но ромб с удивлением перебивает его:
– Немой?!
– Нет, вообще-то он не немой, говорящий. Я употребил слово «не мой» в том смысле, что его дело веду не я... Товарищ Месропян на минуточку вышел. Сейчас он вернется.
Сообразив, что перед ним начальник управления НКВД, – Ильин поднимается с места.
– Если не ошибаюсь, вы начальник здешнего НКВД. Разрешите с вами поговорить... Я ни в чем абсолютно не виноват. За что меня взяли? Со мною исключительно плохо обращаются... Меня бьют и пытают.
В лирическом теноре сразу появляются стальные звенящие нотки.
– Надо давать показания, тогда вас и пальцем не тронут. Великий гуманист мира, выдающийся пролетарский писатель Алексей Максимович Горький сказал: «Если враг не сдается, его уничтожают!» – палец большого начальника величественно поднимается и тычет в портрет. – Подписывайте показания и отправляйтесь домой, а не хотите – не обижайтесь!
Ромб поворачивается и уходит, обращаясь уже в повышенном, раздраженном тоне к начальнику следственной части:
– Держать, пока не расколется! Держать, пока не подпишет! – обращается он.
– Есть! Держать, пока не подпишет! Будет исполнено! – вытягивается тот по положению «смирно» и выходит вслед за ромбом.
– А ты еще не подписал? – спокойно осведомляется Боков. – Зря себя мучаешь! Все равно ведь подпишешь! Не таких, как ты, здесь ломали... Дурак ты, дурак!
– Сам ты – дурак! – резко отвечает Ильин. – И учить меня нечего! Жену учи!
Боков с нескрываемым удивлением смотрит на Ильина.
– Здоров мужик! – восклицает он с восхищением и вдруг спохватывается. – Послушай-ка, ты, кто тебе право дал «ты» говорить? Обращаться надо на «вы»! Ты, что – не знаешь?!
– И знать не хочу! Я односторонних брудершафтов не признаю! Ты мне – «ты», и я тебе – «ты». А хочешь – «вы», так и со мной на «вы» обращайся.
– Вот тебе на!.. Да ведь ты – враг народа!
– Сам ты – враг!.. Народ – это я!
Боков удивленно смолкает и пытается сразить Ильина свирепым сосредоточенным взглядом. Алеша в долгу не остается: злость, ненависть, возмущение, готовность испепелить – все можно прочесть в его взгляде, и Боков первый отводит глаза.
– Что?! Струсил?! – торжествующе бросает Ильин. – Да, народ – это я! А вы – враги! Вы воюете с народом. Для того, чтобы сделать карьеру, пришиваете фальшивые обвинения, изобретаете мнимых врагов... Я знаю – вы убьете меня в процессе вашего «следствия», убьете, потому что побоитесь выпустить из застенка, потому что ваше дело начнется в тот день, когда кончится мое... Ну, а мне наплевать: убивайте!..
– Что ж, – неожиданно говорит Боков, поворачиваясь к окну, – я твоего дела не знаю. Все может быть! Если ты, скажем, брюнет, а пять человек утверждают, что – рыжий, цвет волос у тебя не изменится. Как был брюнетом, так и останешься.
Ильин смотрит на спокойную, недвижимую спину Бокова. Что-то человеческое чудится ему в аллегории о брюнете и рыжем, и, когда в кабинет возвращается Месропян, а Боков уходит, Алеше становится искренне жаль этого юного, и, по-видимому, еще не совсем испорченного человека.
Месропян получил, очевидно, накачку. Яростно набрасывается он на Ильина, кричит, вопит, ругается, но Алексей ощетинился и не дает следователю ни малейшей поблажки. «Ты» за «ты», «враг» за «врага», ругань за ругань. Открытые резкие обвинения в карьеризме, провокации, продажности и в измене советскому государству сыплются у него изо рта с легкостью совершенно необыкновенной.
«Все позволено!» Все позволено в состоянии необходимой самообороны. На поле боя – не только личная совесть и честь, но и честь советской страны. Ильин защищает и ту, и другую. Перед ним – враги, а врагов надо бить, бить на их территории, их же оружием. И Ильин бьет, бьет словами, взглядами, открытым неподчинением и даже, в ответ на сильный удар носком сапога по ноге, не менее сильным ударом ноги. Да, он бьет ногой, пытаясь попасть в живот своего мучителя. Жаль, немного не достал.
И странное дело – следователь терпит, он не вызывает подмогу, не хватается за телефон, не докладывает начальству. Он только грозит, грозит без конца, грозит словами: «будешь сидеть до скончания века – начальник приказал держать, пока не подпишешь!», грозит револьвером, вытаскивает его из кобуры и прицеливается. Но Ильин только нервно смеется.
– Чем ты грозишь, несчастный идиот?! Разве может страшить револьвер искренне желающего умереть? Эх ты, дубина!
Алеша теперь образован. «Не верь, не бойся, не проси!». Он не верит, что в него выстрелят, он не боится выстрела! И вновь и вновь он демонстративно смеется в ответ на угрозы и на издевательства...
А не спать все-таки трудно! Неимоверно трудно, немыслимо! Время от времени Ильин, который теперь решительно игнорирует все требования следователей, пользуется их случайной рассеянностью и на какие-то секунды или доли секунды погружается в глубокий всеобъемлющий сон. Он спит сидя, с открытыми глазами, видит сны и, хотя его немедленно будят, чувствует какое-то облегчение и даже приток новых сил.
К концу третьих суток опять появляются галлюцинации, но Ильин теперь знает, как с ними бороться. Он закрывает глаза и мгновенно засыпает. Засыпает и спит под грохот и шум, поднимаемый следователями, спит под градом сыпящихся на него ударов, спит секунды, но эти секунды приносят ему энергию на новые десятки минут.
Следователи меняются каждые восемь часов, но они не выдерживают напряжения боя. Они устают и выматываются в этой неравной борьбе. А Ильин держится. Он воюет с врагами и карьеристами, он сражается за честь и достоинство советского человека, за честь и достоинство советского строя. И он знает: единственный выход из боя – смерть! И он хочет ее, он ее не боится, и сознание того, что ему нечего, абсолютно нечего больше терять, дает ему новые и новые силы.
Кончаются четвертые сутки, и Ильина ведут в кабинет начальника следственной части. Кабинет вытянут вдоль фасада, в нем три окна, столы, поставленные буквой «т», и на передней стене – огромная карта Европы.
Алешу сажают за стол. Напротив усаживается начальник следственной части. В безукоризненно вежливой форме, на «вы», обращается он к Ильину и предъявляет ему добрый десяток «собственноручных показаний», в которых его, Ильина, называют участником «контрреволюционной группы, поставившей цель»... и так далее. Во всех показаниях с точно совпадающими подробностями описывается нелегальное собрание группы, которое якобы состоялось в понедельник, 19 апреля 1937 года, в городе Орле на улице Чернышевского, дом номер такой-то. На этом собрании, – сказано в показаниях, – присутствовал и сделал доклад о работе возглавляемой им тульской подгруппы Алексей Андреевич Ильин.
Показания написаны разными почерками и подписаны разными людьми: Гусев, Индюков, Уткин, Лебедев, Курицын и кто-то еще... В показаниях перечислены десятки имен. Из всех них Ильин знает, да и то по случайному знакомству в поезде, только одного Петухова.
– Вот видите – сопротивление бесполезно! Вы полностью изобличены, и, если вы не признаетесь, вас расстреляют. Чистосердечное же признание смягчает вину. Подписывайте показания, и мы, учитывая вашу молодость и пролетарское происхождение, ограничимся предупреждением и выпустим вас на свободу. Подписывайте, Алексей Андреевич, вы сами видите, что...
От негодования и возмущения у Ильина снова темнеет в глазах. Желания спать как не бывало. Его снова трясет. «И надо же быть совпадению! Девятнадцатое апреля 1937 года!» В этот именно день он встретился с Марусей в университетской читальне, в Москве, влюбился в Марусю, увидел в ней человека, о котором мечтал все последние годы.
«И этот самый день фальсификаторы избрали для... О, негодяи! Доказать при желании алиби я могу совсем без труда. Могу, да... но – сейчас не стану! Здесь это мне все равно не поможет. Мне пришивают заведомо ложное дело. Укажешь на несовпадение – заменят один день другим, и концы в воду! Нет, делать их умнее, чем они есть на самом деле, я не намерен».
И тут же вспоминает Алеша притчу о брюнете и рыжем, и начальник следственной части вздрагивает от неожиданного хохота. Ильин хохочет истерическим смехом, он громко смеется, и долго не может остановиться, и только громадным усилием воли удается ему подавить в себе начинающуюся истерику.
– Нет, – твердо говорит он, наконец. – Если я, к примеру, брюнет, а пять человек утверждают, что – рыжий, я все же останусь брюнетом!
Через час его везут в тюрьму. Он опять весь в крови, и опять на носилках. Жесткие рессоры подбрасывают кузов на неровностях старой, плохо сглаженной снегом булыжной мостовой. Но Алеша не ощущает толчков, не ощущает боли от побоев. Он спит. Он крепко спит.
Знаете ли вы, читатель, какое блаженство спать на носилках после непрерывной пятисуточной сидки? Знаете ли вы, как хорошо на них спится даже избитому? Не знаете? Ну, и дай вам Бог никогда и не знать!
XXIII
Медленно тянется время в тюрьме, и особенно – в одиночке. Алеша Ильин теперь в одиночке. Тоскливо-тягуче, как капли воды через фильтр, падают в вечность секунды: кап... кап... кап... Долго приходится ждать, пока из них соберется минута.
– «Даже минута как вечность долга в этой каморке в четыре шага!» – вспоминает Алеша кем-то продекламированные ему строчки из «Тюремных стихотворений» народовольца Морозова.
Минута! Одна! Какой это большой и томительный срок! Чтобы его накопить, нужно медленно считать до шестидесяти: раз... два… три... и так далее. Процесс длителен, как людское страдание. Гораздо быстрей – оперировать не сухими абстрактными числами, а материально-конкретным. Считать, скажем, пульс – куда веселее. Он бьется чуть чаще секунд, и ощущение времени становится менее тягостным. Алеша знает: когда он спокоен, семьдесят два удара – это минута. Одна! Только – одна!
А можно считать и не пульс, а дыхание: количество вдохов, количество выдохов. Конечно, они одинаковы, но разнообразия ради их можно подсчитывать и по отдельности! Сколько же дыханий делает он в эту тягучую и нескончаемую одну – только одну! – минуту? Точно Алеша не знает. Четырнадцать, пятнадцать, а то – и все двадцать! Может быть, больше, а может быть, меньше. Суть не в этом. Важно то, что их можно считать. И не просто, а с усложнением: например – пытаться учесть одновременно и пульс и дыхание. Очень забавно! Мысли при этом как будто двоятся. В мозгу возникают два самостоятельных центра. Раз, два, три, четыре... – отсчитывает один. Раз... – отмечает другой в то же самое время. Пять, шесть, семь, восемь, девять... – сосредоточенно тикает первый. Два... – говорит другой и успевает при этом заметить, что дыхание не так уж ритмично. А счет продолжается и продолжается, и в сознании Алексея всплывает еще один – третий, который, пользуясь отсчетами двух, сравнивает между собой результаты их странной работы.
Такое двоение, троение мысли его увлекает: где же предел размножения личности? Он еще усложняет задачу и добавляет подсчеты шагов и числа поворотов в ходьбе. На четвертой ступени приходит сомнение в точности цифр. «Не пропустил ли я одного поворота?» Он хочет сравнить их число с количеством сделанных шагов, но упускает при этом удары пульса и начинает волынку сначала.
«Чем бы дитя не тешилось, лишь бы не плакало». Счеты, подсчеты, сравнения; пульс, дыхание, шаги, повороты. Смотришь – а время прошло. Где-то в дали коридора звякнула крышка котла. Звякнула тихо. Только долго сидящий в тюремной тиши человек, с его изощренным, не по-человечески чутким и всегда настороженным слухом может уловить такой исчезающий звук. Алеша улавливает. Звякнула крышка! Значит – половина второго. Скоро откроется форточка, потребуют миску и нальют три четверти литра баланды. Здесь кормят нескудно, но основное питание – крупы, и жители камер почти поголовно болеют цингой.
Алеша ходит и ходит; не ходит – толчется. В крохотной камере не разгуляешься. Пять коротких шагов в длину, три в ширину, низко нависающий потолок и высоко поднятое окно, асфальтовый пол, но зато есть койка, соломенные тюфяк и подушка, постельное белье и старое, затрепанное одеяло.
Есть и железный крохотный столик, и такая же табуретка. Они прочно заделаны в пол. Но Алеше их двигать не надо. Пусть остаются на месте. Они ему не мешают. Он так устал от сутолоки и базара общих камер, что здесь ему даже приятно. Не абсолютно, конечно, а со многими оговорками.
Плохо – нет книг. Если бы – книги, жить можно бы было на славу! Но их не дают, не дают в нарушение собственных правил о распорядке в следственных тюрьмах. Хотя... какие тут могут быть правила!
Ходит Алеша по камере, ходит и думает. Он случайно отвлекся от тягостной мысли о времени, и теперь оно утекает совсем незаметно. Ильин вспоминает свой крестный, тяжелый, но все-таки пройденный, путь.
Его не сломали, он выдержал все. Он остался собой: чистым и честным, незапуганным, несоблазненным «мирскими соблазнами» и непрельщенным благами, что так легко обещали ему за «признание»: никого он не опорочил, не оклеветал, ложных признаний не сделал, и теперь – он уверен! – не сделает. Разве можно сломить человека, которому совесть дороже физической жизни? У него можно взять только – жизнь!
Алеша ходит по камере, тычется в стенки, и вспоминает, и вспоминает.
Он вспоминает, как его принесли на носилках и свалили у самых дверей прежней камеры, как злорадно ругался тогда на него коридорный, ругался до тех самых пор, пока не ушли конвоиры, и как потом сразу замолк, подошел, поглядел, промолвил сквозь зубы: «Что только делают!» и подсобил осторожно на ноги встать. Вспоминает Алеша новый взрыв возмущения в камере, впрочем, – тихий и сдержанный взрыв, некий символический «кулак в кармане», и тайное сочувствие, и скрытую зависть, и то, как Санаев, поглядев на него, неожиданно громко пропел одну только строчку: «Слышен звон бубенцов издалека!», расшифровав тем самым происхождение странного названия «бубенцы».
И последующие допросы вспоминает Ильин: опять назойливые требования – подпиши! – и издевательства, и муки, хотя уже без сидок, и удары рукояткой револьвера, очень небезобидные, и то, как случайно попал его палец при одном из подобных ударов в гашетку, а следователь воспользовался этим, повернул револьвер, сломал ему палец и долго держал, говоря: «Подпиши – отпущу! Подпиши!.. Что ты с собой только делаешь?!. Ведь больно же, больно!.. Подпиши – отпущу!.. Подпиши!»
Но Алеша не подписал. Стискивая зубы, он выл от боли и ярости и, причиняя себе нестерпимую боль, пытался освободить сломанный палец. А потом изловчился, лягнул мучителя в нижнюю часть живота, почти что в причинное место, и, уже отпущенный, почувствовал, что ему становится дурно.
Надо полагать, что в этом случае следователь все-таки чуть перебрал. Ломать подследственным пальцы ему, вероятно, не поручали. И поэтому он, дав Алеше нюхнуть нашатырного спирта, сразу поднес пузырек к своему, побелевшему как полотно, отвратительно взмокшему носу.
– Мне вчера на допросе сломали палец, – заявил Ильин тюремному врачу, попав с колоссальным трудом на прием и пытаясь показать ему сломанную фалангу.
Врач отвернулся и сказал сопровождающей его медсестре:
– Смажьте йодом!
Пришлось лечиться по-своему. Старик Королев поставил палец на место. Затем распустили на нитки носок, приложили к пальцу две маленьких палочки, которыми прикалывались к пайкам довески, – выбрали, конечно, что попрямее, – и крепко обвязали кругом. Конструкция получилась достаточно жесткой. И, тем не менее, палец немного скривился. Скривился в изгибе.
Ильин глядит на искривленный, изогнутый палец и не без юмора думает:
– Особая примета!
Нет, не жаль ему пальца, не жаль! Жаль, что лягнул тогда недостаточно сильно.
– Я бы ему сейчас дал!..
Но – «после драки кулаками не машут».
И еще был допрос. Мучительный, адский!
– Я тебя посажу в такую камеру! Такую... – обмолвился следователь. И посадил.
Камера оказалась – рабочей. В основном в ней держали бытовиков, осужденных на смехотворно малые сроки: год, два, три и так далее. Почти все они ходили работать. Кто по тюрьме, а кто и в город, на стройку. Ходили с конвоем, но практически были почти что свободны.
– Стрелок, разреши письмо опустить, – кричал кто-нибудь, проходя по улице мимо почтового ящика.
– Давай! – отзывался конвоир. – Только не все сразу, по одному!
И они опускали письма, минуя тюремную цензуру.
И точно так же, с разрешения не сильно бдительного стрелка, подходили они к ларькам и палаткам, покупали еду и махорку, а бывало, и четвертиночки, но последние в тюрьму не носили: боялись хорошего шмона и прекращения всех привилегий.
В камере жили сытно и очень просторно. Людей на работу водили в три смены, платили им какое-то премвознаграждение, и многие тюремную пищу не ели. Она оставалась в распоряжении старосты и шла в общий котел.
Ильин понял не сразу, почему его посадили сюда, и снова решил: «по ошибке».
– В самом деле, кто их там разберет?! Где у них логика?.. Да и есть ли она, эта логика в действиях «славных»?
Обвиняемых по пятьдесят восьмой в камере было немного. Все они лежали на лучших местах, у окна, и горько жаловались на постигшую их «роковую случайность».
Главным был среди них Краснощеков – старый, дородный, седой «заготклещ», осужденный Спецколлегией Облсуда на десять лет лагерей плюс пять лет поражения. Он числился старостой камеры, постоянно якшался с администрацией и отличался элементарной безграмотностью. Он называл камеру «каморой», писал «малолетки» в два слова, и, складывая три цифры различных пайков, всегда ошибался, хотя их общая сумма никогда не превышала двухсот. Все это не мешало ему занимать на свободе порядочный пост, быть начальником районного Заготзерна, депутатом райсовета и членом бюро райкома. В камере его уважали, звали «батей» и всячески старались чем можно помочь.
Чтоб он не запутался в «сложных» подсчетах, их ему делали тюремные дружки и приятели – секретарь райкома Миронов, агроном Головин, учитель математики Куницын и еще два или три человека.
Все они встретили Ильина мало-мало не поцелуями, прямо как лучшего друга, накормили из личных запасов и стали расспрашивать о деле, о жизни, о политических взглядах, и об его отношении к Сталину. Ильину откровенничать не хотелось. Он отвечал очень скупо и сдержанно. Тогда рассказывать стали они. Оказалось, что работающие на стройке иногда приносили газеты – не для чтения, а как бумагу для курева, – но «политики», само собой разумеется, прочитывали их от доски до доски.
Ильин узнал много нового. Оказывается, за то время, что он находился в тюрьме, произошли большие события.
– В международных делах похвастаться нечем. Япония медленно, но верно завоевывает Китай. Продолжают продвигаться вперед испанские мятежники, случайные успехи республиканцев, вроде взятия Теруэля, ничего, в конечном счете, не изменили, Как вы думаете, товарищ Ильин, правильную ли политику ведет Сталин? Не лучше ли нам?..
Алеша, почувствовав какой-то подвох, осторожно ответил, что он в таких делах не компетентен.
– И во внутреннем положении много нового. Ежов – член Политбюро. Снят Бубнов. Расстреляны Енукидзе, Карахан, Шеболдаев, а с ними еще пятеро. Борьба с врагами народа не затухает. В предоктябрьских лозунгах ЦК ей было посвящено целых три пункта. Понимаете? Три! Что-то случилось с Постышевым – выведен из числа кандидатов в члены Политбюро... В чем дело, не знаем. Очевидно, он – тоже... Что вы об этом думаете, Алексей Андреевич?.. Ничего?! Ну, как же так?!. А главная новость – под конец! Совсем недавно, в конце января, опубликовано Постановление Пленума ЦК «Об ошибках парторганизаций при исключении коммунистов из партии, о формально-бюрократическом отношении к апелляциям», и прочее и прочее. Пленум осудил необоснованные исключения из партии и огульные репрессии, назвал их виновников карьеристами и замаскированными врагами, сказал, что их надо разоблачать, что они стремятся перебить большевистские кадры, посеять в партийных рядах неуверенность и подозрительность. Пленум осудил преступно-легкомысленное отношение к судьбе членов партии. Так буквально и сказано!.. Теперь наши дела – чепуха. Через месяц-два будем дома!
Алеша новости слушал, мотал на ус, и сказал лишь:
– Какие могут быть изменения?! Постановление принято месяц назад, а меня только вчера измочалили. Нет, оно не для нас! Не надейтесь!.. Хотя, кто их знает!.. Я в политике – полный профан, фиглей-миглей не понимаю... Может, меня сюда посадили, чтобы... улучшить?!.
Двадцать дней просидел Ильин с компанией Краснощекова, отъедался после голодухи карцерного режима, читал приносимые газеты, и дважды пытался протолкнуть через работающих на стройке письмо на волю, к родителям. С письмом ничего не выходило. Он оба раза попался. И каждый раз его вызывал к себе оперуполномоченный, журил за попытки, грозил наказать, просил дать слово, что это не повторится. Ильин слово дать отказался, но наказан все-таки не был. Оба раза его отводили не в карцер, которым только что угрожали, а назад в Краснощекову и новым друзьям.
Ильин ничего не понимал, но скоро положение прояснилось. Его вызвали на допрос и предъявили обвинение в антисоветской агитации в камере. Он якобы поносил Сталина, называя его виновником необузданных репрессий, и высказал сомнение в том, что арестованные органами НКВД являются врагами народа. Свидетельствовали против него Краснощеков, Миронов, Головин и Куницын. Алеше показали их собственноручные заявления. Три из них совпадали, как точные копии, и, очевидно, писались под чью-то диктовку, а четвертое – Краснощекова – носило следы индивидуального творчества. Кроме того, что было написано в трех заявлениях, «батя» сообщал, что «Ильин рассказывал в каморе о знакомстве с развратной и чуждой нам женщиной, Анной Карелиной, которая бросила мужа и сына и сбегла за границу с царским полковником Вронским». – «Видать по всему, – почерком восьмилетнего ребенка писал Краснощеков, – что Ильин вполне разделяет враждебное нам поведение Анны Карелиной и сочувствует ей, а это опять доказательство, что он есть чужак и антисоветский преступник». Прочтя донос Краснощекова, Алеша подумал, что сейчас его спросят, кто такая гражданка Карелина и не помогал ли он ей бежать за границу, но у следователя все же хватило ума интересоваться только словами о Сталине.
После допроса его отвезли в одиночку, в корпус с крестом на стене. Алеша вошел и в первый момент обомлел от испуга. Такой тюрьмы он еще не видал. Трехэтажный корпус внутри оказался пустым и двукрылым. Двери всех камер выходили на узкие висячие галереи, отгороженные от пролета невысокими решетчатыми барьерами. Перемахнуть через барьер и броситься вниз головой на асфальтовый пол мог бы и не особенно ловкий страдалец, но пустой пролет на уровне второго этажа был затянут пружинной металлической сеткой.
Корпус устроили с учетом всех достижений тюремно-конструкторской мысли: дежурный, стоящий у входа за стальной решетчатой дверью, со своего места мог видеть любую камеру всех этажей в обоих расходящихся крыльях, и штат многочисленной стражи, необходимый в обычной тюрьме, тут мог бы быть радикально и безболезненно сокращен. Тем не менее, рационализация оставалась совсем не использованной. На галереях, осторожно ступая войлочными подошвами, неслышно двигались обутые в валенки надзиратели и заглядывали поочередно в глазки каждой камеры. Заключенные находились все время под неусыпным и практически непрерывным надзором.
Алешу заперли в одиночку третьего этажа. Ему оставалось только страдать и томиться, считать удары пульса, вдохи и выдохи, шаги и повороты, и думать, и вспоминать, вспоминать.
XXIV
Ходит Алеша по камере, натыкаясь на стены. И думает. И вспоминает. Вспоминает, как, взбираясь на плечи товарищей, смотрел из двадцать шестой на кирпичный крест-горельеф, высотой в три этажа, на фасаде страшного первого корпуса, А теперь Алеша – внутри, за крестом. И мнится ему, что крест поставлен над ним, над его мечтами и мыслями, над всей его жизнью.
– Что же теперь делать? – взволнованно думает он. – Хотелось бы жить, но – нельзя!.. А иначе я не могу...
Ни о чем не жалеет Ильин. Он не может, как Королев и другие, пытаться, ценой унижений и подлости, ценой морального самоубийства, купить себе сколько-то лет прозябания в тюрьмах и лагерях. Лучше уж – сразу конец!
Алексей решил умереть, но где-то внутри, в подсознании, он не верит, что жизнь окончена, он надеется выйти на волю. И эта надежда, хотя сам он себя убеждает в ее нереальности, заполняет всю душу и укрепляет стремление жить и бороться.
Несмотря на всю безнадежность, Алеша на что-то надеется и ретроспективно глядит на себя: «Как наивен я был! И как глуп!» Теперь-то он поумнел.
Ильин сидел в одиночке и сходил с ума от безделья. Ни один звук извне не проникал в его камеру. Книг и газет ему не давали. Он пробовал заговаривать с надзирателями, но тщательно вымуштрованная и систематически сменяемая охрана хранила молчание. Алеша передумал и перевспоминал всю свою жизнь, мысленно повторил все, чему учился в университете и в школе. Мысленно доказывал он теоремы, решал математические задачи, декламировал все известные ему стихотворения, и сам себе пересказывал когда-то прочитанные рассказы, повести и романы. И все же время полностью не убивалось. Оно текло медленно-медленно, и, казалось, секунды нарочно замедляют свой ход, чтобы побольше помучить Алешу.
– Перенесет ли мозг эту пытку ничегонеделанием? – все чаще спрашивал себя Алексей. – Ведь это тоже – пытка! Настоящая пытка!
Ему с каждым днем становилось труднее, и он начинал понимать тех, кто, устояв перед муками физических пыток, не выдерживал пассивного пребывания в одиночке.
Страданиям, мнилось, не будет конца, но как-то, перебив всех до одной мух, влетевших в открытую форточку, пересмотрев все пятна на стенах и потолке и в уме доказав теорему о невозможности методами средней математики разделить круг на девять равных частей, Ильин услышал тихий стук в стену. Сначала он не смог в ней разобраться, но стук все повторялся и повторялся, и Алеша начал машинально считать чуть уловимые удары.
– Десять, интервал, восемнадцать, интервал, четырнадцать... Все, что ли?.. Нет! Опять – удары! Три, интервал, двадцать шесть!.. Что это значит?
А удары повторяются снова: десять, восемнадцать, четырнадцать, три, двадцать шесть... десять, восемнадцать, четырнадцать, три, двадцать шесть!.. И вновь – то же самое!.. И вновь!.. И вновь!..
– Что это значит?
Неискушенный Ильин ломает голову над странной загадкой, и время проходит в этот день незаметно. Ночью он не спит от волнения, а утро приносит внезапное прозрение: «А, может быть, это – номера букв по порядку алфавита?!. Ну-ка, проверим: десять – «к», восемнадцать – «т», четырнадцать – «о»... Кто вы?»
Открылся мир! Алеша уже не один! Путая буквы и числа ударов, он с волнением отвечает соседу: «Я Ильин из Тулы». Сосед не разобрался, но он терпелив! Частыми ударами сигнализирует он: «Не понял, повтори еще раз!» И Алеша стучит снова и снова.
Проходит несколько дней. Тюремный телеграф работает на полную мощность. От длинных порядковых номеров давно отказались. Их заменила азбука-порядовка. Шесть рядов по пять букв; для каждой выстукивается номер ряда и, после паузы, номер в ряду. Так несравненно быстрее. Слова сокращают. «Длинные» буквы «ы» «э» «ю» заменяются «короткими» «и» «е» «у», и связь идет бесперебойно.
Говоря откровенно, стучать совсем не легко и не просто: можно попасться. Надо все время быть начеку и обманывать бдительность надзирателей, ведь они лезут к глазку чуть ли не ежеминутно. Хорошее дело, если застанут у самой стены! Ни карцер, ни перевод в другую камеру под усиленный надзор удовольствия не доставят. Алеше это яснее ясного. Поэтому, когда надо стучать, он садится на табуретку и облокачивается спиной на стену. Поза усталого, находящегося в полном изнеможении человека. Голова опущена, руки свешены, но полузакрытые глаза бодрствуют, а ноготь среднего пальца в напряженной готовности. Удары должны быть тихими-тихими, иначе их может услышать охрана.
– Раз, два, три, четыре, пять... раз, два, три... «Ч» – отмечает мозг, и ноготь среднего пальца один раз тихонечко ударяет о стенку: «Принято!»
– Раз, два, три, четыре... раз, два, три...
– «Т» – Принято!
– Раз, два, три... раз, два, три, четыре...
– «О». Принял!
Два частых удара: «Слово окончено» и такой же ответ: «Понято, принял!»
Тихо отодвигается резиновая крышка, глаз надзирателя внимательно смотрит в камеру... Ни один мускул не дрогнул в Алеше. Только замер палец свешенной вдоль стенки руки, и зрачки тихонько отодвинулись в сторону.
Очередная буква не принята, и нет частых ударов – «не понял». Сосед разумеет: «Что-то мешает». Стук временно прекращается.
Но вот глазок снова закрылся. Опасность миновала. Два быстрых удара повторенные дважды или трижды, сообщают соседу: «Продолжим!» И тот снова начинает стучать.
Много ли можно выстукать так? Много ли можно сказать так соседу? Да, много! Конечно, это медленнее, чем просто вести разговор, но четыре–пять слов в минуту – скорость вполне достижимая. И Ильин не теряет времени зря.
Рядом с ним сидят – двое! В одной одиночке! Тесно, но зато обе стенки доступны для стука. Один из них – «Мак», Михаил Александрович Константинов, директор свиносовхоза, обвиняется в намеренном срыве программы приплода. Сидит давно, умеет перестукиваться, и все порядки тюрьмы знает вполне досконально.
Другой – «Рис», Рябов Иван Степанович, главный инженер крупного паровозостроительного завода. Входил в третий полностью посаженный состав заводского руководства. Первые два состава арестованы раньше. Предъявлено обвинение во вредительстве, проводимом путем злостного невыполнения плана. «А с кем его выполнять?! Опытных рабочих пересажали, а станки сами работать не могут. К ним люди нужны», – через стенку жалуется Рис Алеше. Рис посажен недавно, всего шесть недель, но быстро освоился с обстановкой. Перестукиваться научился у Мака и с упоением осваивает технику ускоренной связи. Беседовать с ним весьма интересно. Рис начинен новостями, как гранат зернышками, и охотно выстукивает их страдающему в изоляции Ильину.
«Рис» и «Мак» – это не клички. Это сокращения для перестукивания. Они нужны для уверенности в собеседнике. Ведь через стену человека не видно, а обитатели камеры могут меняться. И по этому же принципу Алексей Андреевич Ильин сокращается до Аила.
Ильин целыми днями сидит теперь у стены и слушает тихий стук Риса. А Рис рассказывает и рассказывает – без конца. Ильин узнает и о процессе «правотроцкистского блока», и о грабительском аншлюсе, и об оси Берлин-Рим-Токио, созданной «для спасения мира от коммунизма», и об Испании.
Все это кажется ему теперь исключительно важным, и он со стыдом вспоминает про былую недооценку «политики».
Только раз засмеялся он над узнанной новостью.
– Недавно в Париже умер Шаляпин, – выстукал Рис.
Умер Шаляпин! Ильин не понял, почему это важно. «Тюрьма, одиночка, разгул произвола, тысячи лучших людей оклеветанными уходят из жизни, а тут – умер Шаляпин! Как странно!»
Мак и Рис – коммунисты. Рис – член горкома. Он очень осведомлен, но не может понять, что случилось в стране, почему такие аресты.
Ильин на всякий случай отвечает: «Не знаю!»
И Рис стучит снова. Он побывал уже в общей камере, видел много людей, он считает, что в аппарате НКВД захватили власть вредители и враги народа. Что думает об этом Аил?
Алеша пугается. Он вспоминает пришитое ему обвинение в камерной агитации и хочет повторить стереотипное «не знаю». Однако, уже выстукав «не», меняет решение и продолжает иначе:
– Нет! Карьеристы!
Рис соглашается принять слова Ильина только в качестве дополнения и продолжает настаивать на своем:
– Гитлеровские агенты... по заданию иностранных разведок!
– Пересаливаете! – отвечает Ильин.
Соглашение не достигнуто, и Рис обрывает спор многозначительной фразой:
– Поживем – увидим! Весна покажет, кто где с...!
Ходит Алеша по камере. Ходит, и думает, и вспоминает. Он вспоминает Марусю. «Где она? Что с ней?.. И что с ее мужем? Он должен был быть в лагерях... Счастливчик!.. Его – не пытали!»
Да, Моргунов в это время работал в лагерях проходчиком первой руки. Тяжелый труд в шахте требовал, как оказалось, не только физических сил, но и знаний. Пришлось прямо с первого дня знакомиться с техникой горного дела, изучать коварные свойства угля и пород, обладающих скверной привычкой внезапно отваливаться от забоя; пришлось постигать капризный характер вечной мерзлоты и обманчивые особенности плохо распознаваемых, не имеющих ни вкуса, ни цвета, ни запаха вредных и ядовитых газов.
За истекшие месяцы Александр Сергеевич хорошо научился бурить и наваливать, остукивать кровлю и опускать козырьки, ставить времянки, выдалбливать лунки, помогать взрывнику готовить патроны-боевики для паления, делать забойку и плотно присоединять отрезки детонирующего шнура к магистрали. Умел он выдерживать нужный уклон, проверять направление штреков, производить настилку пути, ставить на рельсы забуренные вагонетки. Используя собственный опыт стахановца, приобретенный еще на заводе, экономя минуты и не теряя времени зря, он быстро «схватывал норму».
Его крепкое и от природы выносливое тело, как когда-то в лесу, быстро привыкло к громадным усилиям. Перестали болеть от напряжения мышцы, перестало валить с ног утомление. Закончив работу и выйдя из шахты, Александр Сергеевич тщательно мылся под душем, обедал и сразу садился за книгу. Однако читать не всегда удавалось: он жил вместе с бригадой в рабочем бараке, где тишину не ценили, а к книгам и размышлениям относились полупрезрительно.
Поэтому в те вечера, когда очень сильно шумели, Моргунов уходил из барака и шел к «ортодоксам». Давно миновало то время, когда он и они, с естественной в их положении осторожностью, присматривались и притирались друг к другу. Их взгляды, как уяснил Александр Сергеевич из откровенных бесед, были вполне идентичны тем, что когда-то, в Бутырской тюрьме, высказывал Кучин. Моргунов с ними не соглашался, но жаркие споры истины не порождали, и в конце концов они решили не дискутировать. Расхождение в мнениях не помешало сближению, и теперь Александр Сергеевич бывал у них запросто, приходил просто так, как к друзьям, посидеть, «посвистеть», рассказать о прочитанных книгах, услышать случайную новость, а иногда и разумный совет. Его принимали душевно и с явным благоволением, охотно давали журналы и книги, угощали, кто чем богат.
В конце января Александр Сергеевич неожиданно встретил на Руднике старого знакомого, Ивана Николаевича Онуфриева, бывшего секретаря ячейки машиностроительного завода, которому был обязан и вступлением в ВКП(б), и переводом в Московский университет. Старик выглядел – краше в гроб кладут, и чувствовал себя отвратительно. Он удивился, увидев Моргунова, и долго не мог прийти в себя. Значит, Моргунов оказался «троцкистом»! А его – Онуфриева – посчитали «зиновьевцем»: он долго работал в Ленинграде.
Моргунов тоже удивился:
– Иван Николаевич?! Ты?! В заключении?! Что же случилось в стране?!. Ты же токарь, рабочий, старый большевик. Как же можно?!. Знаю, знаю, конечно!.. Меня ведь тоже – «за так»!.. Какой я, к черту, троцкист?! Никогда не был им и не буду!.. Так, где ты работаешь?.. В шахте?! В забое?! Совести нет у людей!.. Старика! Специалиста!.. Ну ничего, не робей! У меня тут блатик завелся. Я тебя на поверхность устрою... Ты в каком бараке живешь?..
Моргунов решил прежде всего поговорить со своим начальником участка: у него, как-никак, родной брат заведует мехмастерскими. «Вот бы куда Онуфриева определить. Иван Николаевич хоть и старик, а другого такого не сразу найдешь! На все руки мастер. И инструментальщиком может быть, и учетчиком, и нормировщиком, на худой конец и к станку подойдет. Все легче, чем в шахту спускаться».
Сказано – сделано! Как только Мануйленко появился в забое, Александр Сергеевич бросился к нему попросить за Онуфриева, но непредвиденный казус помешал осуществить благие намерения.
– Гей, хлопець, – заорал Мануйленко еще издалека. – Ты що робив?.. Загинуты хочешь, чи як?.. Крипыты треба!.. Тут тебе не кондитерська фабрика, а шахта... Дурна голова!
– Закрепим, товарищ начальник, – попробовал успокоить его Моргунов.
– Закрепим... – злобно передразнил его Мануйленко. – Як убьот, тоди закрипиш!.. Тьфу!
Мануйленко с ожесточением сплюнул и приказал сопровождающему его десятнику остаться на месте и не давать идти в ход, пока не будет поставлено временное крепление.
– Я думав, ти прохидник, а ти, выявляеться, пройдисвит, – со злостью бросил Мануйленко Моргунову, уходя из забоя.
Разговор не состоялся, и Александр Сергеевич решил пойти с ним к «ортодоксам». Он знал, что многие из них работают в управлении на руководящих должностях, и надеялся, что они согласятся устроить Онуфриева.
Войдя в палатку, Моргунов ощутил необычную напряженность. Люди были чем-то взволнованы, тревога реяла в воздухе. Слышался ровный, несильный гул многочисленных разговоров, но – ни обычного смеха, ни споров, ни выкриков. Около Игнатова и Алиханяна толпилась кучка людей. Они что-то вполголоса обсуждали.
Моргунов немного помедлил, но потом подошел.
– Разрешите вас на минуту прервать! – сказал он и обратился к Игнатову: – Я тебе книгу принес. Давай второй том, и я, пожалуй, пойду, не стану мешать.
– Ты нам не мешаешь, – ответил Игнатов. – Наоборот, мы как раз тебя видеть хотели. Ну... что там в поселке?.. Что слышно?
– О чем?.. Я плохо тебя понимаю!
– О чем?!. Теленок молочный!.. О мамкином молоке!.. Я спрашиваю, что слышно в поселке. Кого у вас – взяли?
– У нас? Никого!.. Хотя постой!.. Я же толком не понял… Теперь дошло! У нас в бараке взяли двоих – Воробья и Японку. Оба – бандиты... Те еще!.. Пробы негде поставить.
– Вот видишь – бандитов! И притом только двух!.. А у нас в одной нашей палатке взяли шесть человек. Понимаешь?!
– Н-н-нет... Не совсем…
– Говорят, прилетел какой-то... – Игнатов не договорил.
Моргунов вспомнил про самолет, о котором ходили легенды. Самолет, – говорили, – прилетел с неделю назад, покружился в районе поселка, выбирая место посадки, и сел где-то в тундре, за клубом. Люди видели, что из него вылез какой-то мужчина в желтом кожаном пальто на меху, ушанке и бурках. Он шел по глубокому снегу с портфелем, проваливаясь по колено и выше, прямо к поселку, к «хитрому домику». Потом слухи стали еще фантастичнее. Говорили, что дневальный у «опера», – заключенный, сектант, – подслушал один разговор. Прилетевший – московский посланец Кашкетин – сердился, что на Воркуте проморгали заговор против вождя, и говорил что-то еще. Что – дневальный не понял, дурак, безграмотный олух, знает только псалмы и Евангелие.
Моргунов слухам тогда не поверил. И никому о них не сказал. «Мало ли что болтают на свете!» А теперь!..
И он рассказал все, что слышал, Игнатову.
– Это мы знаем, – ответил Игнатов. – Слухи вполне достоверны!.. Видишь, – прибавил он после небольшой паузы, – до чего испохабили диктатуру пролетариата! Усатый превратился в настоящего самодержца! А от самодержавия ничего, кроме гадости, ждать не приходится... Прав был Геродот.
– Геродот?! – удивленно спросил Моргунов. – Я у него про такое не помню.
– Где ж тебе помнить! Ты же читал свой ободранный том. А мы здесь после тебя нашли еще Геродота. Другого издания, более позднего. Ну-ка, послушай!.. Я прочту тебе речь Отанеса.
Игнатов вытащил из-под матраца толстую книгу и, открыв ее на заложенном месте, начал читать:
– «Да и каким образом государство может быть благоустроенным при единоличном управлении, когда самодержцу дозволяется делать безответственно все, что угодно? Если бы даже достойнейший человек был облечен такою властью, то и он не сохранил бы свойственного ему настроения. Окружающие самодержца блага порождают в нем своеволие, а чувство зависти присуще человеку по природе. С этими двумя пороками он становится порочным вообще. Пресыщенный благами, он учиняет многие бесчинства частью из своеволия, частью из зависти. Хотя самодержец должен быть свободен от зависти, потому что он располагает всеми благами, однако образ действия его относительно граждан противоположен этому. Самодержец завидует самой жизни и здоровью добродетельных граждан, напротив – негоднейшим из них покровительствует, а клевете доверяет больше всех. Угодить на него труднее, чем на кого бы то ни было, ибо если ты восхищаешься им умеренно, он недоволен за то, что ты не чтишь его чрезвычайно; если же оказываешь ему чрезвычайное почтение, он недоволен тобой как льстецом. Но вот, что важнее всего: он нарушает искони установившиеся обычаи, насилует женщин, казнит без суда граждан...»
Игнатов остановился и испытующе поглядел на Моргунова;
– Ну, каково?.. Что ты скажешь?.. Древние персы, видимо, были не дураками!
Моргунов вспыхнул.
– Я никогда не защищал ни самодержавия, ни единоличного управления. Не передергивай, пожалуйста!.. Я сейчас просто не вижу альтернативы, и не вижу ни средств, ни путей, идя по которым, можно было бы исправить положение.
– Наиболее верный путь – помалкивать в тряпочку, сидеть и не рыпаться, – с издевкой в голосе промолвил Игнатов.
– Хорошо! Давай не молчать, давай рыпаться! Что конкретное ты предлагаешь? Скажи! Может быть, я тебя и послушаю!
– Что сейчас говорить! – махнул рукой Игнатов. – Кричали все время «ура» и «да здравствует!» и докричались! Раньше надо было думать, а не теперь!
– Кучин правильно говорил, – вмешался Алиханян. – В борьбе с самовластием все средства дозволены!..
– Кучин?!
У Моргунова промелькнули воспоминания: Катя, Кучин, он сам, разговоры с Катей – на улице, с Кучиным – в камере.
– Кучин?! А где он сейчас?
– Мы же тебе говорили. Он – на Кирпичном.
– Это я помню. А новых весточек нет?
– Нет. Пока ничего не слыхали.
Еще немного поговорили и распрощались. В туманной белесоватой мгле Моргунов дошел до своего барака. Ложась спать и укладываясь на нары, Александр Сергеевич вспомнил об Онуфриеве и о невыполненном намерении попросить за него. Он мысленно обругал себя «беспамятной кошкой» и решил, что завтра же сделает, что обещал.
Он долго не мог заснуть в эту ночь. Сегодняшний разговор его всколыхнул, перед глазами маячил Дмитрий Иванович Кучин. Моргунов вспоминал отдельные детали их разговоров и такого короткого, но столь впечатляющего знакомства.
А Кучин был близко, всего в тридцати километрах, на берегу Юнь-яги, на Кирпичном заводе.
XXV
Кучин попал на Кирпичный завод в октябре 1937 года. Здесь в барако-палатке он встретил авторов написанного на барже заявления Сталину и Димитрову.
Сначала Дмитрий Иванович отнесся к ним с недоверием. Он не знал, что было в том заявлении, – до сих пор до него доходили только отдельные слухи, – и поэтому он, ничтоже сумняшеся, посчитал их всех подаванцами.
– Как вы могли обратиться с какими-то просьбами к Сталину? – недружелюбно спросил он первого, с кем познакомился, Петра Христиановича Дипнера. – Где ваша совесть? Где – большевистская честь?
– Позвольте! – ответил с недоумением Дипнер. – О чем вы толкуете?!. Какие там просьбы?! Мы ничего не просили! Мы – протестовали и требовали!.. Как могли вы подумать?!.
– Протестовали?!. Серьезно?!. Это меняет все дело!.. Я ведь точно не знаю... Мне говорили... Я считал, что это – прошение!.. Если нет, извините!.. И – расскажите, конечно!
Дипнер поведал историю их заявления, повторил наизусть его текст, и охарактеризовал тех, кто его подписал.
– Миньков – видный партийный работник. В двадцать первом году, во время дискуссии о профсоюзах, участвовал вместе с Осинским и Бубновым в группе децистов. Немного позднее, будучи председателем комиссии по чистке ячейки ЦК РКП(б) и Совнаркома, исключил из партии как балласт молодую тогда Аллилуеву, Надежду Сергеевну, чем нажил врага в лице Сталина. Радзюминский – тоже децист, польский революционер, член ППС с 1893 года, затем – коммунист, член РКП(б). Дешкин – когда-то левый эсер; примкнул к коммунистам в первые дни Октября; он из нацменов, мордвин, но долгое время трудился в Азербайджане, в Баку. Рубинчик – красный профессор, троцкист, служил в Наркомземе, был членом коллегии. Зосимов – старый член партии, организатор марксистских кружков, он с Урала, авторитетный товарищ. Давыдов – военный, один из действительных, хоть и малозаметных творцов и строителей РККА, активный троцкист. Пергамент – тоже троцкист, яркая личность, работал сначала в секретариате товарища Ленина, знал его лично, затем – в Наркоминделе с Чичериным, а после – в Главконцесскоме у Троцкого. Умный, толковый, способный, принципиальный и стойкий. Его исключили из партии в двадцать шестом, потом вызывали, хотели восстановить, однако просили покаяться; он – отказался. Ну, и наконец – я, член общества старых большевиков, участник трех революций, первый директор треста «Взрывпром». Теперь вам понятно?
Кучин молчал. Поток впечатлений его захлестнул. Он инстинктивно и сразу поверил всему, что услышал, и неожиданно вспомнил Пергамента, с которым когда-то встречался в кругах оппозиции. Абрам Давидович в этих кругах считался – и по заслугам! – талантливым пропагандистом. Ничуть не рисуясь, без риторических вывертов, просто и убежденно, он выступал на рабочих собраниях, и его зачарованно слушали. Казалось, имея таких агитаторов, нельзя проиграть, массы поймут их, во всем разберутся и, ясно представив себе, что ожидает страну, пойдут вслед за ними. Казалось, так будет, так вытекало из логики.
Однако все вышло иначе. В партийных дискуссиях победа досталась не логике, а государственной власти. «Со Сталиным спорить нельзя, – сострил как-то Радек. – Ты ему преподносишь цитату, а он тебе – ссылку».
Игра слов устарела достаточно быстро. Ссылки сменились тюрьмами и лагерями. И в первую очередь в них посадили всех тех, кто позволял себе мыслить не по инструкции сверху.
Одним из таких был находившийся в той же палатке Познанский – секретарь и ближайший доверенный Троцкого. Кучин узнал его сразу и поспешил подойти.
– Здравствуйте, друже! Давно не видались... Рад вас увидеть даже и здесь, хотя предпочел бы встречаться на воле.
– Кучин?!. Приветствую! – протянул ему руку Познанский. – Вы, значит, живы! Очень приятно!.. Хотя место для встречи действительно неподходящее! Крыльцо на тот свет!.. Прямое сообщение!
– Так уж и сразу прямое?!. А может быть, с пересадкой? – возразил ему Дмитрий Иванович. – Я допускаю, конечно, подобный исход, но не надо так мрачно смотреть на действительность. Мы же пока что живем. И я умирать не хочу.
– Так ведь и я не хочу... а придется! Впрочем, не унывайте! Если нас расстреляют в этой паршивой дыре, мы погибнем, зная, за что. А умереть за идею – завидная участь! Она достается не каждому.
– Знаете что? – сказал Кучин. – Давайте-ка сменим пластинку!.. Расскажите мне лучше о том, где вы скитались все эти годы, с момента отъезда из нашей столицы.
Познанский кивнул в знак согласия. И рассказал.
16 января 1926 года он и Сермукс сели на поезд, в котором, как они полагали, увозили Троцкого в ссылку. Узнав по дороге, что Троцкого в поезде нет, они вышли в Арысе, дождались его, сумели войти с ним в контакт, и, получив указания, двинулись в разные стороны: Сермукс – в Алма-Ату, Познанский – в Ташкент. Там он, как только приехал, был арестован и беспрерывно с тех пор скитался по тюрьмам и ссылкам. Попав, наконец, на Воркуту, встретил друзей и принял участие в массовой голодовке, а теперь, как и все остальные, сидел и не знал, что его ожидает.
На хорошее он не надеялся.
– Меня расстреляют, я это чувствую, – сказал он довольно спокойно, закончив рассказ. Он не то что боялся расстрела, но, как собака чутьем, предугадывал близкую гибель.
– Почему вы так полагаете? – спросил его Дмитрий Иванович. – А может быть, все обойдется?! Ведь всех не убьют... И – да минует нас чаша сия!
– Бесполезно, – ответил Познанский. – Меня расстреляют, как пить дать. Да и вас, вероятно, прихватят. Это – реально.
Кучин стал возражать. Разгорелась дискуссия. Первое время в палатках спорили много. Народ еще не успел отощать, и больше всего его привлекали события, происходящие в мире: смертельная схватка в Испании, германский фашизм и его отражение в нашей стране. Еда превратилась в тему всех разговоров позднее, когда голод измучил людей, вызвал пеллагру и смертность от истощения.
Зима прибавила трудностей. Палатки были набиты людьми выше всякой возможности. На сплошных двухэтажных нарах мест не хватало, пришлось установить очередность сна и лежания. Мучил зверский режим. В один отвратительный день перестали водить на прогулку. Несмотря на морозы и сильные ветры, в палатках было тяжко и душно. Жизнь все больше и больше становилась сплошной доходиловкой. И только кипучая пылкость сердец, неиссякаемая жизнеспособность поддерживали непокоренных. Они мужественно переносили лишения, голод и тяготы, и их не сломил произвол. Скверна и грязь бытия как будто скользили над ними, не задевая их внутренний мир и мышление.
Они сидели в барако-палатках, отрезанные от внешнего мира, газет им не давали, радио не было, раздатчики пищи и вертухаи молчали или матерились. И – только! Даже такое взволновавшее лагерь событие, как прилет из Москвы какого-то сверхкомиссара, до них не дошло.
Так продолжалось почти до конца января. Бесконечные дни проползали, не принося облегчения и не уменьшая неясности. Миновало число двадцать пятое – вторник, начиналась среда. Время текло монотонно, как и обычно.
Но вот, примерно в час ночи, грохнул замок, дверь в палатку открылась, вошел неизвестный вохряк.
– Вульфович!.. Кто здесь Вульфович?
Молодой ученый из Харькова, лет тридцати с чем-нибудь, ярый троцкист-ортодокс, крепко спал. Его разбудили. Он недовольно поднялся, увидел стрелка.
– Ну, вот!.. Давно не видались, – вымолвил он и стал собираться.
– Вульфович! Давай без вещей!.. Чего ты там колготишься?.. – крикнул посыльный.
– Без вещей?!. Это еще что за новость?!
Палатка проснулась и напряженно внимала происходящему.
– Что такое случилось?.. Зачем его вызывают?..
Прошло всего несколько минут. Вульфович вернулся назад. Приведший его стрелок возгласил:
– Яковин! Давай без вещей... Выходи!
Яковин – тоже ученый, красный профессор, но не молодой. И люди в палатке гадают: «Чем связан Яковин с Вульфовичем? Почему их – двоих?! Вообще, что случилось?»
– Вульфович, кто вас вызывал? И зачем? Почему вы так быстро вернулись?
Вульфович разводит руками.
– Не знаю, ей-богу, не знаю! Вызвал какой-то Кашкетин... Похоже, большой начальник… Поглядел на меня и спросил:
– Вульфович?.. Ну, что? Будете вы говорить или нет?!
– О чем? – спросил я его. – Нам разговаривать, кажется, не о чем!..
– Тогда иди на фиг! – выкрикнул он.
Вульфович недоумевал:
– Именно так все и было. Я рассказал все буквально, только последнее слово его заменил техническим термином «фиг». Так благозвучней! – иронизировал он.
Привели обратно Яковина, вызвали третьего; после – по одному – еще трех. И со всеми один разговор:
– Фамилия?.. Будете вы говорить или нет?.. – и каков бы ни был ответ: – Иди на…!
Уполномоченный тратил на каждого не более минуты. Задержал чуть подольше лишь одного Радзюминского. То ли седины остановили Кашкетина, то ли он просто решил попугать старика, но «на фиг» его не послал, а вместо того задушевно сообщил:
– Я знаю, у вас там болтают о новых привесках и сроках. Так знайте же сами и передайте им всем от меня: новых сроков не будет. Речь идет не о них, а о том, что мы будем расстреливать вас. Мы будем стрелять в ваши поганые головы, щелкать их как орехи. Так и скажите им всем от меня. А пока что – ступайте!
Радзюминский пришел, рассказал. Воцарилось молчание. Немного подумав, люди решили:
– Вранье! Кашкетин бахвалится! Не может этого быть! Он пугает, а нам не страшно!
Такому отношению к угрозам Кашкетина способствовали и мистификации, распространяемые лагерным руководством. В палатки иногда заходили оперработники, заходил и начальник лагпункта Павлов. К ним обращались с вопросами, а они улыбчиво отвечали: «Потерпите! Скоро все кончится. Кирпичный завод ликвидируют, пойдете работать, будете чистить дорогу от снега. Скоро вас выпустят!»
Увы! Их слова оказались неправдой, а Кашкетин не врал. В эту же ночь из палаток забрали двадцать пять человек ортодоксов и пешим этапом погнали на Рудник, в тюрьму. Под нее приспособили, быстро навесив решетки на окна, добротно построенный, но незаселенный «Дом колонизированных». Из этих людей остался в живых только один человек – темная личность, лягаш, провокатор. Всех остальных через недолгое время вывезли в тундру и – расстреляли.
С виду Кашкетин был неприметным. Среднего роста, с полным лицом, роговые очки, вид добродушного доктора. Одевался он скромно: ходил в сапогах, телогрейке черного цвета первого срока, военной шапке-ушанке, но без звезды. Посмотришь – простой человек! Такой, каких много!
Но он уничтожил на Воркуте многие сотни ни в чем не повинных людей, которых кто-то когда-то назвал врагами народа.
Впрочем, действовал он не один. Делами вершила «Особая тройка»: Григорович, Кашкетин и Чучелов. Григорович – начальник Особого отдела ГУЛАГа – стоял во главе. Член «тройки» Чучелов ведал оперчекистским отделом Воркутского лагеря, Кашкетин входил в эту «тройку» как представитель главного центра – СПО ГУГБ.
Кашкетин играл роль рабочей лошадки, исполнителя воли начальства, но действовал не механически, а вполне сознавая, что делает, инициативно и с рвением. Властью его наделили огромной, и он выполнял указания свыше, истребляя людей, словно мух.
Весь февраль из палаток кого-то забирали, говоря им, что их переводят на Рудник, в тюрьму, но до нее доходили не все. Часть людей – в частности, Дешкин, Давыдов, Пергамент и Дипнер, – в самом деле попала туда, но многие бесследно исчезали по дороге.
В начале апреля их вызвал Кашкетин, показал им их заявление и на нем – резолюцию Сталина: «Привлечь авторов к ответственности».
– Ваше письмо?
– Да!.. Мы его написали на барже, во время этапа, в мае прошлого года.
– Так!.. Угрожали террором?!.
– Да что вы?! Нисколько!
– Как так нисколько?! А эти слова: «... если... останется втуне... мы будем бороться...»? Это что? Не угроза террором?..
– Какой же это террор?..
– А такой! Настоящий!.. Вот резолюция товарища Сталина! Вот!.. Теперь не уйдете!.. Будем вашу четверку – судить!
– Судите!.. Но нас, между прочим, совсем не четыре, нас было восемь!
– Об этих не беспокойтесь! Они свое – получили!
– Что получили?
Кашкетин им не ответил, но много позднее выяснилось, что Радзюминский, Миньков, Рубинчик и Зосимов были расстреляны еще в марте, вблизи от барако-палатки, откуда их взяли как будто бы для перевода в тюрьму.
Никто об этом тогда не знал. Ни в палатках, ни в лагере. Познанский и Кучин тоже не знали, и когда их, вместе с десятком других заключенных, вызвали в этом же марте «с вещами» и повели под конвоем в покрытую снегом тундру, они предположили, что их переводят на Рудник.
Они радостно шли по твердому, крепкому насту, наслаждаясь светом и воздухом, дышали всей грудью, мечтали о рудницкой бане, о теплых просторных бараках, где для каждого есть свое место на нарах, о семистах граммах хлеба и сытной горняцкой баланде, мечтали о письмах, газетах и книгах, о встрече с друзьями.
Их сопровождала куча стрелков, и они удивлялись: «Зачем же так много конвоя?! Неужели боятся побега?! Нелепо!.. Здесь – тундра: все равно никуда не уйдешь! Впрочем, мало ли глупого здесь происходит?!»
Они отошли от палаток километра на три–четыре и оказались у края забитого плотным, слежавшимся снегом оврага.
Тут их поставили в ряд, пересчитали, снова проверили по формулярам. Они стояли к оврагу спиной, а перед ними, шагах в сорока, встала шеренга стрелков.
Появился Кашкетин. Достал из кармана бумагу и, ничуть не волнуясь, громко прочел постановление «тройки»:
– …Таких-то, таких-то, – он перечислил фамилии, – «рас-стре-лять за – лагерный – бандитизм»!
Ошеломленные люди еще не успели понять – «какой бандитизм?! О чем идет речь?!» – как грохнул залп.
Познанский схватился руками за грудь и молча осел. Кучин сразу упал головой вперед. Пуля пробила ровную, круглую дырку во лбу, прошла через мозг и раздробила тыльную часть головы. Тело его потрепетало и замерло.
Кто-то кричал и барахтался, кто-то полз по краю оврага, цепляясь руками за снег. Их добивали из пистолетов.
Затем все затихло. Медленно рассеивался в спокойном воздухе пороховой дым. Светило солнце. Белело, сколько охватывал глаз, белоснежное одеяние тундры. И только возле оврага темнели на снегу несколько скорченных тел, а поодаль равнодушно стояли и курили махорку человек пятнадцать стрелков.
XXVI
Почти три месяца свирепствовал Кашкетин на Воркуте, расстреливая бывших оппозиционеров, и то же самое, в это же самое время, делал Гаранин на Колыме.
Но не только в этих местах уничтожали людей. Расстрелы шли повсеместно. В справочных окошках органов госбезопасности семьям сообщали о тысячах взятых: «он осужден сроком на десять лет без права переписки». И мало кто знал, что этот человек уже никогда не вернется, что он уже умерщвлен. Чтобы ускорить движение, во всех областях срочно создали «особые тройки» – начальник управления НКВД, председатель Облисполкома, областной прокурор, – и они штамповали огромные списки: ВМН... ВМН... ВМН... (Высшая мера наказания – прим. ред.).
Иногда случались и неувязки: бывало и так, что внесенного в список забывали арестовать и долго искали по тюрьмам, куда он девался. А он в это время работал на воле, совсем не скрываясь, не зная того, что он уже должен быть мертвым.
Жизнь между тем шла все вперед и вперед. Те, кто еще оставался на воле, работали, жили, стояли за справками, плакали и веселились. Новые события с громом прошли по стране и канули в вечность, но память людская, легенды, молва и история сохранили их для потомства.
18 февраля 1938 года экипажи ледоколов «Таймыр» и «Мурман» сняли с дрейфующей льдины первую в мире полярную станцию «Северный полюс». Героев встречали невероятно торжественно. Поезд их шел из Ленинграда в Москву, пробиваясь сквозь стену цветов и приветов. Накал ликования все возрастал и завершился грандиозным празднеством в Москве, в восторженных кликах которого утонуло напечатанное в газетах в этот же день небольшое сообщение, что приговор Военной Коллегии Верховного Суда СССР в отношении осужденных по делу «антисоветского правотроцкистского блока» – Бухарина, Рыкова, Ягоды, Крестинского и многих других – приведен в исполнение.
Процесс «правотроцкистского блока» завершил серию крупных судебных трагедий. Руководили его постановкой Ежов и Вышинский. Неразборчивый в средствах Андрей Януарьевич отрабатывал полученные ордена и драгоценное благоволение Сталина. Из Колонного Зала Дома Союзов на весь мир разлетались, казалось бы, неопровержимые, основанные на личных признаниях, доказательства ужасной вины не только обвиняемых по данному делу, но и многих других, предусмотрительно и потихоньку расстрелянных раньше. Народу демонстрировали воочию справедливость прежних расстрелов.
Дело «правотроцкистского блока» сыграло позорную роль. Именно здесь, на заседаниях Военной Коллегии Верховного Суда, усилиями Прокурора СССР стали «бесспорно доказанными» и мнимая вина Енукидзе, и выдуманная виновность Тухачевского, и провокационная клевета на Гамарника и Якира. Заодно, авансом, «доказали» вину и еще не расстрелянного Яна Эрнестовича Рудзутака. Судебные отчеты исправно публиковались в газетах. Народ читал их и хлопал глазами. Человеческая мысль не смирялась с фантастичностью открывающихся на процессе картин, но – разве им можно было не верить?!
А Вышинский знал, что творил. Помогая Сталину уничтожать невиновных, он делал грязное дело, но зато таланты его выявлялись вовсю! Прав был Игорь Северянин, сказав, что «при умении можно выявить и в проституции талант». Вышинский проституировал свои знания и жизненный опыт. Именно он создал теории, на которых базировались все беззакония. Не знать о широком разливе провокаций в руководимом Ежовым НКВД он, конечно, не мог, и, шагая по трупам ни в чем не повинных людей, шел к блеску и славе, к положению непререкаемого авторитета.
Ежов тоже всплывал все выше и выше. Провокационные дела и процессы приносили новую славу. Волны крови безвинно погибших поднимали к вершинам карьеры и власти. Ежов стал страшен для всех, и, вероятно, поэтому даже самые видные деятели правительства и ВКП(б), упоминая его фамилию, прибавляли к ней восторженные и льстивые эпитеты: «Верный страж величайших побед социализма, кристально честный любимый сын советского народа, ближайший соратник великого Сталина, непоколебимый борец за дело Ленина – Сталина, сталинский нарком и любимец народа». Где, когда и в какой стране курили такой фимиам простому начальнику контрразведки?!.
Волны фимиама становились все гуще и гуще, и под их дымовой завесой пробирались вперед карьеристы и подхалимы.
Постановление январского Пленума ЦК ВКП(б) разрядило обстановку только в одном направлении. Клеветники-добровольцы на время умолкли, но НКВД по-прежнему господствовал над всем и над всеми. Аресты все продолжались, и успокоение не наступало.
А фашизм в это время накапливал силы. Гитлер единым ударом аннексировал Австрию и фальсифицированным плебисцитом «узаконил» произведенный аншлюс – захват; в пасти волка оказалась Чехословакия; в Испании Франко медленно, но верно продвигался вперед; Муссолини цепко держал Абиссинию; Япония все больше внедрялась в Китай. Территория фашистского влияния расширялась, а Сталин, истребляя в стране померещившуюся ему пятую колонну, фактически уничтожал оборонную мощь СССР. Никто из рядовых людей на свободе не мог правильно оценить сущность происходящих событий. И только люди, томящиеся в тюрьмах и лагерях, видели истину.
В феврале и марте на Воркуте особенно трудно. Валят с ног ураганные ветры, свирепствуют пурги, снег пробивает любую одежду и проникает до самого тела. Но ветры и снег угнетают порою слабей, чем магнитные бури. Во всяком случае, так посчитал Моргунов в том же тридцать восьмом году.
Магнитные бури мешали радиосвязи, они прерывали ее иногда на неделю и больше. А ведь даже в более спокойное время слабоватая рация Воркутстроя очень неважно справлялась с работой. Черные тарелки громкоговорителей часто молчали совсем, и тогда заключенные жили в полном отрыве от внешнего мира. Радио на Воркуте фактически было единственной ниточкой связи. Зимой воркутская почта почти не работала, газеты и письма не приходили, люди не знали о том, что происходит на свете, и отставали от жизни. Отсутствие проверенных фактов порождало слухи и сплетни. Верить кому бы то ни было становилось все более рискованным.
Поэтому в дни, когда радио было исправным, каждое транслируемое извне сообщение привлекало толпы народа. Люди собирались под черными жерлами круглых «Рекордов» и жадно впивались глазами в дребезжащие диски, как будто на них было что-то написано.
Московские передачи проникали на Воркуту сквозь трески, свисты и вой атмосферных помех, но их слушали с жадным вниманием. Когда же прекращались стоны и хрипы, а голос диктора становился разборчивым, слушатели поспешно расходились по своим местам. Местные передачи интереса не вызывали. В них говорилось всегда об одном: о процентах выполнения норм, о пройденных метрах штреков и просеков, о тоннах добытого угля и кубометрах породы. Все эти цифры, зачитываемые скучным, невыразительным тоном, были известны всем задолго до передачи, и поэтому, если молчала Москва, радио старались не слушать.
Но однажды передавали приказ начальника Ухтпечлага, и люди – впервые! – стояли вокруг, затаив дыхание и ловя каждое слово. До сведения заключенных доводилось, что «в целях создания нормальной обстановки в поселке и лагере» соответствующими органами расстреляны «за лагерный бандитизм» такие-то и такие-то «неисправимые злодеи-преступники». В списке перечислялись десятки имен. Среди них иногда попадались бандиты. Основная же масса погибших оказалась из «ортодоксов».
С ужасом и возмущением слушал Александр Сергеевич лицемерный и страшный приказ. «Как здесь все это просто!.. Вот так, ни с того ни с сего, расстрелять – без суда, по приказу! – работящих и честных людей! Приписать им лагерный бандитизм. Им – душу свою положившим за други своя! Какая чудовищность!.. Какое вранье!..»
Конечно, в списке есть и бандиты. Например, Алексашин, по прозвищу Рожа, – негодяй, паразит и каналья! Он, в самом деле, бандит и насильник, но все равно, казнить – это дело суда!
«А рядом с Рожей стоит имя Александрова! Сережи Александрова!.. Это ведь скромный и чуткий к товарищам мастер мехцеха, ленинградец, с завода «Марти», по образованию техник-механик, умница и острослов, большевик с несгибаемой волей!»
В свое время Моргунов познакомился с ним совершенно случайно. И сразу попросил за Онуфриева. – «Пусть приходит!» – просто ответил Сережа. И еще через день Онуфриев стал нормировщиком.
У Александрова водились книги. Он дал почитать Моргунову сочинения Макса Нордау – о Париже, о Франции, о Гюи де Мопассане, – и «Историю русской общественной мысли» Плеханова. Теперь Сережи не стало, а книги остались. И некому их возвращать. Александр Сергеевич, отнюдь того не желая, стал владельцем нескольких книг.
После обнародования приказа настроение в лагере резко упало. Страх снова расправил могучие крылья. Люди, перенесшие крушение всего и вся, арест и неволю, исключение из ВКП(б) и получение срока, моральные мучения и физические тяготы этапов и тюрем, и, тем не менее, нашедшие себя в обстановке, пусть даже подневольного, лагерного труда, вновь ощутили боль и тоску. «Что происходит? Что означают расстрелы?» – спрашивали они себя и других. И – не находили ответа.
Кашкетин действовал быстро и энергично. За первым списком через несколько дней появился второй, а за ним и другие. Их объявляли по местному радио, и люди терялись в догадках: «За что? Почему?»
Многих из расстрелянных знали. Знали их жизнь, поведение, взгляды. И никакого сомнения в том, что они ни в чем не виновны, не возникало ни у кого. Тем загадочней были расстрелы, но говорить что-нибудь было страшно, и заключенные предпочитали молчать.
Только одни «ортодоксы», проанализировав списки и сопоставив фамилии, сделали выводы и не побоялись предать их огласке:
– Вождь нас смертельно боится. Очевидно, он чувствует нашу моральную силу. А так как он трус и палач по натуре, то решил уничтожить нас всех. Надо готовиться к смерти!
Моргунов выслушал выводы и не возразил: они были похожи на правду. Гибель Кучина тяжко давила на мозг. Александр Сергеевич впервые столкнулся с таким произволом. Он, кажется, видел немало и пережил много... Оказалось – не все! И мысли буравили череп: «Что делать? Что делать?» Он стал рассеянным. И поплатился. Корж, хорошо – небольшой, стукнул по правой ноге. В медпункте сказали: «ушиб с гематомой». Пролежал десять дней, а встав, захромал к «ортодоксам». Здесь ждал неприятный сюрприз. «На неделе взяли Игнатова и вслед за ним «старика» – Акопа Ивановича Алиханяна. Они уходили не тихо. Игнатов запел «Интернационал» и разбудил весь барак, а Акоп, уходя, крикнул: «Прощайте, товарищи!»
Растерянный Моргунов поспешил к своим друзьям по этапу. Ревунов только что пообедал. Распоясанный, сытый и жаркий, он сидел за дощатым столом и наслаждался курением. Толстенная махорочная цигарка при каждой затяжке трещала и сыпала искрами. Ревунов глядел на нее с умилением. Сегодня он курил по-особому, с фокусом. Набрав в рот дыма побольше, открывал его и секундочку ждал, а затем могучим вдохом втягивал в легкие. Выдыхал не спеша, через ноздри и рот, в три струи. Увидав Моргунова, обрадовался:
– Александр Сергеевич!.. Слава Христу!.. На ногах!.. А я только что собирался проведать.
Выслушав Моргунова, вздохнул, поднял очи горе’ и сказал:
– Что ж теперь делать, Александр Сергеевич?! Все в руке Божьей, я так полагаю. Захочет – раздавит, как комара... Надеяться надо!.. Да минует нас чаша сия!..
Александр Сергеевич брезгливо поморщился. Слова Ревунова показались нелепыми. «Сейчас неважно, захочет ли Бог; важно то, что захочет Кашкетин!» Но бывший священник гнул свою линию. Он рассказал Моргунову, как «с Божьей помощью» успешно работает в шахте – выполняет, как правило, больше двух норм, катает по две вагонетки зараз. Никто так не может, а он – вот поди ж ты! «Жаль, что помер Иван Николаевич. Я бы ему подмогнул, он бы быстро поправился! Эх, Иван, Иван! Зря ты не дожил до нашего времени!»
Моргунов покачал головой: «Кто знает?! Может быть, Мельников вовремя умер и этим избавился от худшего. Он – фигура приметная, как-никак – секретарь...»
Моргунов не додумал; в барак, точно бомба, влетел Гольденберг.
– Александр Сергеевич! Здесь?! А я вас ищу... Важные новости!.. Только что узнал от дежурных радистов.
И наклонившись к самому уху, стал шептать про московский процесс:
– Понимаете?!. Правотроцкистского блока... Бухарин и Рыков, Ягода, Крестинский... а Томский – покончил с собой... Обвиняет Вышинский... Вот вам и ключ от всех наших событий.
Весть о процессе разнеслась по поселку со скоростью взрыва. Онуфриев, с которым Александр Сергеевич поспешил повидаться, был неприязненно хмур, деловит, неуступчив.
– Что же сказать тебе, милый товарищ?.. Сталин был прав! Классовая борьба обостряется. Враг не дремлет... Конечно, никто не мог бы подумать, что эти люди скатились так низко, но это, в конце концов, не так уж и удивительно: логика фракционной борьбы!.. Она затянула... Вот из-за них-то не верят и нам!.. Лес рубят – щепки летят!.. Нет, сынок, что ты! Я не оправдываю... Здесь, на местах, люди помельче. Отсюда и перегибы!.. Вот если бы Сталин узнал...
– А ты думаешь – Сталин не знает?!. Это все – его дело, его! – перебил Моргунов.
– Постыдись, коммунист! Слушай, что говоришь!.. Видно, ты здесь – того... Нахватался!.. Сталин, конечно, не знает! Разве он может за всем уследить?!. И троцкистов твоих, видно, хватают не зря. Это – шайка бандитов!.. Им – так и надо!.. Что с того, что они пока – ничего?! А случись что-нибудь, и они – тут как тут, будь уверен!.. Ну конечно, – не все. Это – что толковать!.. Но говорю тебе – Сталин не знает!
Онуфриев твердо уверен. Он непоколебим. Он стоит «на камени». Моргунов думает: «Жаль, что умер Иван Николаевич – что бы сказал он сейчас?..»
День за днем уходит в прошедшее, но каждый врезает глубокий добавочный штрих в скрижали истории. Мефистофель ошибся: его изречение – «Прошло и не было – равны между собой!» – оказалось неверным. Дни проходили и создавали нечто неповторимое.
Лагерь жил в беспрестанном волнении. Неуверенность в завтрашнем дне, внутренний страх за себя и отрывочные, не всегда полные, но всегда одуряющие передачи о московском процессе господствовали над всем остальным. Ни о чем другом не хотелось и думать. Бледными и невыразительными казались на фоне двух этих громадных событий прочие новости. «Проглотил Гитлер Австрию? Ну, и что ж тут такого?!. Вернулись папанинцы? Ну, честь им и слава!.. Семкин выполнил норму проходки на 200 процентов? Ну и пусть!.. Вы лучше скажите, что слышно – «оттуда»!
На людей, говорящих о японо-китайской войне, об упорных битвах в Испании, о формировании правительства Блюма, смотрели как на помешанных. «Вы – что?!. Не от мира сего?!. А какой это Гурвич из последнего списка – Абрам или Яков?.. Абрам?.. Ленинградец?!. Да!.. Так!.. Ну, бывайте здоровы!.. Мне сейчас недосуг!.. До свиданья... Пока!»
Происходящее учило таиться и не высказывать спрятанных мыслей. Заключенные старались молчать и пореже встречаться друг с другом. Даже радио слушали в полном безмолвии. Как-то раз оказалась хорошая слышимость. Из Москвы передали, что приговор по делу «правотроцкистского блока» приведен в исполнение. И тут же по местной трансляции зачитали еще один длинный дополнительный список.
Люди стояли и слушали молча. Никто не проронил ни единого звука.
XXVII
Два – три раза в неделю людей вызывали «с вещами» и уводили неизвестно куда, однако в палатках свободнее не становилось. Они пополнялись этапами из прилегающих мест. Юнь-Яга и Хановей, Кочмес и Абезь, Сивая Маска и Усть-Воркута, выполняя приказы Кашкетина, спешно слали на Рудник и на Кирпичный завод подкрепления.
Этапы шли очень быстро, торопясь поспеть до разливов, но весна помешала движению: вскрылись реки, пошли ледоходы, а за ними – большая вода. Затопило пути, и пришлось возвращаться назад. Конвой матерился, на чем свет стоит, и ведомые тоже роптали:
– Неразбериха какая-то! Гоняют напрасно туда и обратно! Вышли бы на два дня раньше, и были б на месте!
Они не знали, зачем их ведут, и жалели, что задержались в дороге; между тем паводок спас их от неминуемой смерти. Те, кто не смог перейти через реки, остались в живых.
Весной Кашкетин внезапно исчез, перестала работать «особая тройка», и – прекратились расстрелы. Никто не знал – почему. Позднее пополз по лагерю слух – его распускало начальство! – Кашкетин расстрелян!
– Расстрелян?! За что?
– За политический бандитизм!
Никто не мог подтвердить эту новость, но опровергнуть ее было нечем.
А затем пошли разговоры: «Кашкетина видели в Котласе, его вели под конвоем, он сидел там в тюрьме, в одиночке, и что-то кричал из окна».
Моргунов попытался дознаться, где правда, но – безрезультатно. Доподлинно стало известно лишь то, что вместе с Кашкетиным исчез неизвестно куда взвод стрелков, уводивших людей из палаток, а сами палатки – расформировали. Обитателей их рассовали по ОЛПам, десятка два человек попали на Рудник, но оттуда их сразу угнали в сангородок как истощенных и посему непригодных для тяжелых шахтных работ.
И тюрьму почти что совсем распустили, но Дешкин, Давыдов, Пергамент и Дипнер остались сидеть. Против них велось дело. Их обвиняли в терроре: 58-я статья, 8-й и 11-й пункты Уголовного кодекса РСФСР.
После первой беседы с Кашкетиным их допросили всего один раз, допросили небрежно и быстро, и сразу закончили следствие. А потом много долгих-предолгих недель они ожидали, что будет.
17 июля 1938 года наступил, наконец, день суда. Начинался он как обычно: подъем, оправка, вынос параши, пайка хлеба и кипяток. А затем неожиданно:
– Приготовьтесь на суд!.. Поскорее!
– Какой такой суд?! – возмутился Давыдов. – Разве так судят?! Сначала должны нам вручить обвиниловку... за трое суток!.. Так положено по УПК, статья триста девяносто вторая!
– О чем вы, товарищ Давыдов? – возразил ему Дипнер. – Разве в наших делах что-нибудь значат законы?.. Сплошной произвол, а вы говорите – «права»!.. И, кроме того, нас ведь хотят судить за – террор!
– Все равно! – спорил с азартом Давыдов. – Пусть – террор! Все равно должна быть обвиниловка... И вручать ее по делам о терроре надо за сутки! А нам вообще не вручали.
– Вы – законник, товарищ Давыдов! – вмешался Пергамент. – А тут – беззаконие! Тут УПК недействителен...
Давыдов хотел возразить, но его перебили. Конвой открыл дверь:
– Давай, выходи! Поживее!..
Произошла небольшая заминка. Никто не хотел выйти первым.
– Кому говорят?!. Выходи!..
Пергамент шагнул за порог. За ним вышли Дешкин, Давыдов и Дипнер.
Их отвели в другой конец коридора. Там, в большой пустой камере у правой передней стены, поставили длинный, из досок сколоченный стол, покрытый куском красной ткани. За ним – три дерматиновых стула; четвертый, такой же, – в торце. У левой стены, напротив стола, за привинченным к полу деревянным барьером, – скамейка для подсудимых. Конвой усадил их на место и встал позади.
– Тяжко! – тихо промолвил вдруг побледневший Давыдов. – Видно, подходит конец нашей жизни. Давайте простимся, товарищи!
– Успеем проститься, – ответил Пергамент. – Это пока преждевременно!.. И не сдавайтесь, товарищ Давыдов! Держитесь с достоинством!.. Двух смертей не бывать, а одной... сами знаете!
– Не хочу-у!.. – плаксиво промолвил Давыдов, и лицо его исказилось.– За что?!. Не хочу!..
Дипнер взял его за руку и потрепал по плечу:
– Что вы, что вы?! Спокойней! – и почувствовал, что дрогнули губы у самого, а сердце сжалось в комок.
– Нет!.. Я – ничего!.. – Давыдов качнул головой, будто бы что-то стряхнул. – Я – держусь!.. Я – спокоен!..
Он действительно овладел собой, улыбнулся и, хлопнув Дешкина по спине, спросил с напускной бравадой:
– Что ты невесел, браток?!
Дешкин поглядел на него с изумлением.
– А чего веселиться? Какие причины для этого?..
Впрочем, Дешкин держался прекрасно. Он обладал изумительной выдержкой и хладнокровием.
– Встать! Суд идет! – подал команду конвой.
Люди поднялись.
Вошли судьи в военных мундирах со шпалами: у председателя – три, у членов – две и одна. Секретарь – без петлиц и без знаков различия. Велели садиться и сами уселись.
– Подсудимые, встаньте! Вас судит Лагерная Коллегия Верховного Суда Коми АССР...
Суд проходил по упрощенной форме. Ни защиты, ни обвинения. Все просьбы, протесты, ходатайства отклонялись немедленно. Секретарь зачитал обвинительное заключение – всего две страницы: такие-то, там-то, тогда-то, написали письмо, адресуя его Генеральному секретарю ЦК ВКП(б) Иосифу Виссарионовичу Сталину. В этом письме они изложили абсурдные мысли и угрожали террором, а потому предаются суду... и так далее...
– Понятно ли вам обвинение?
Каждый отдельно ответил:
– Понятно!
– Подсудимый Пергамент! Признаете ли вы себя виновным в предъявленном вам обвинении?
Пергамент резко ответил:
– Нет! Не признаю!
– Садитесь!.. Давыдов?..
– Не признаю!..
– Дипнер?..
– Нет, не виновен!..
– Дешкин?..
– Не признаю!..
– Хотите ли дать объяснения?
– Да, конечно, хочу.
Все захотели, и все утверждали, что о терроре и речи-то не было. «Будем бороться» – не значит «бороться террором». Можно бороться по-всякому, например – голодовкой, или письмами, или протестами, обращением к членам ЦК, к оппозиции за рубежом. Мало ли способов обыкновенной борьбы, не преступающих рамки закона!
Председатель суда усмехнулся:
– Не преступающих?!. Та-а-к!.. Кто конкретно из вас составлял заявление?.. Чья инициатива?.. Кто писал текст?.. Кто редактировал?!. Дешкин?.. Дипнер?.. Давыдов?.. Пергамент?..
Каждый ответил, что – коллективно! Все – коллективно! Составляли, писали и редактировали! Все в равной степени... Вместе все думали, вместе писали. А переписывал начисто кто-то совсем посторонний, с четким, разборчивым почерком... «Нет, не задаром, за пайку!.. Он-то совсем ни при чем, и мы его даже не знаем!»
Только Давыдов обмолвился:
– Я-то, собственно, не составлял, подписал уж готовое... Но, само собой разумеется, – спохватился он сразу,– я отвечаю за все, что написано! Так же, как все остальные!..
– Суд удаляется на совещание.
И через двадцать минут – приговор:
«Суд считает доказанным, что подсудимые угрожали террором, чем способствовали и подстрекали... статья 17 УК, статьи 58-8, 11..., а потому, руководствуясь... приговорил:
Пергамента, Дешкина, Дипнера – к высшей мере социальной защиты – расстрелу.
Давыдова – к десяти годам лишения свободы в исправительно-трудовых лагерях.
Приговор окончательный, обжалованию не подлежит».
Конвой сгрудился вокруг осужденных. Они угнетенно молчали. Дешкин достал папироску и закурил. Судьи ушли. Вернулся начальник охраны, дал указание. Давыдова отделили и увели. Уходя, он обратился к приговоренным:
– Прощайте, товарищи! Не унывайте! Я уверен, что всех вас помилуют!..
Дешкин фыркнул в ответ. Пергамент и Дипнер смолчали. Затем отвели их троих в камеру смертников. Принесли бумагу и перья.
– Пишите ходатайство в Верховный Совет, просите помиловать вас!..
– Я не стану писать! – заявил вдруг Пергамент. – Пусть расстреляют!.. Надоела мне эта возня, эта жизнь!..
– Что вы?!. Разве так можно?!. Написать, по-моему, надо! – возразил ему Дипнер.
– Не стану! – ответил Пергамент.
Дешкин метался по камере, будто не слыша, о чем говорят.
– Я вас понимаю, – продолжал между тем спорить с Пергаментом Дипнер. – Я вас понимаю! Конечно, противно, но... но нельзя раскисать, нельзя опускаться на дно! Нам настоятельно нужно любою ценой пережить это гнусное время, а если не написать, то расстреляют, как пить дать!.. И не останется – очевидцев. Поймите! Ведь ОН же этого хочет, и мы, отказавшись писать, только поможем – ЕМУ!..
Дешкин остановился:
– Неверно!.. Позор!.. Абрам Давидович прав! Я тоже не буду писать!..
Дипнер вдруг рассердился.
– Ну и не надо!.. Тупицы!.. Кого удивить захотели?! Герои!.. Щенки!.. Выдрать вас некому!.. Жизнь дается один только раз... с того света не ворочаются!.. Я вам что предлагаю – слезницу писать?!. Или как?!. Идиоты!.. Надо использовать случай! Ведь это – возможность протеста! Они хотят показать, что у них все законно: «Суд расстрелял террористов, он – разобрался!» А мы напишем в ответ: «Это не суд, а расправа! Ничего не доказано! Все – провокация!»
– Не примут такого «прошения»!
– Никуда не денутся – примут! Озаглавим: «В Верховный Совет СССР... от таких-то!..»
Спорили долго. Скрипнула форточка в двери:
– Готовы, что ли, ходатайства? Давайте сюда!
– Нет, не готовы! Мы еще думаем.
– Думать надо скорее, здесь не совет депутатов!
– А вы не острите! Тоже остряк-самоучка нашелся!
– Вам чего сказано?! Давайте, пишите!..
– А мы не хотим торопиться!
– А я обеда не дам, пока не напишете!
– Не имеете такого права! – взволновался вдруг Дешкин. – Нет такого закона!
– Я те закон покажу! Кровью зальешься!..
– А я объявлю голодовку протеста!
Надзиратель оторопело посмотрел на Дешкина, видимо не найдя, что ответить. Затем он, вероятно, очнулся, выпрямился, подбоченился, а потом наклонился к форточке и, сказав: «Говорят вам, пишите!» – захлопнул ее.
Принесли обед: баланду из крупной перловки, такую же кашу, кусочек трески. Дешкин, бодрясь, через силу, съел свою порцию. Пергамент и Дипнер тоже пытались, но не смогли.
Заявления все-таки подали. В редакции Дипнера.
И потянулись жестокие дни и кошмарные ночи. Все старались бодриться и скрывать друг от друга охвативший их страх перед смертью. А он, этот страх, врывался в сознание исподтишка, съеживал сердце, опутывал мозг и не давал размышлять ни о чем, кроме небытия.
Приговоренные к смерти пытались отвлечься, пытались смирить свою душу и вспомнить о том, что происходит на свете. Но во все их воспоминания, во все разговоры властно вторгалась одна только мысль: – «Расстреляют ли нас? А когда? Ведь могут и не расстрелять!». Никто из них ни о чем не жалел и ни в чем не раскаивался. Если бы им привелось начинать свою жизнь сначала, они, зная заранее, чем она кончится, все равно пошли бы по прежней дороге. Иначе они не могли. Конечно, теперь они попытались бы что-то улучшить, избегнуть каких-то ошибок, какую-то часть их работы сделать иначе, предупредить ход событий, оказаться на гребне волны, а не в бездне, но путь их остался бы прежним. Они знали, за что надлежит умереть, умирать не хотели, но другого исхода не видели.
Ужас смерти стал всеобъемлющим. Он оказался сильнее рассудка. Нервы сдали совсем, и полсуток спустя все они стали похожими на заболевших тяжелейшей свинкой. Распухли околоушные и подчелюстные слюнные железы. Лица у них изменились. Есть они не могли. Один вид еды вызывал отвращение и тошноту. Они могли только пить и курить. Начальник тюрьмы, видимо, их пожалел: им приносили – конечно, за деньги, списываемые с личных счетов, – папиросы, махорку и спички. И они курили запоем, до одурения.
Днем беспокойство немного спадало. Все они почему-то считали, что днем на расстрел не берут, и по утрам, после подъема, когда тюрьма оживала, им становилось немножечко легче. Неяркий, сумрачный свет полярного дня проникал в их суровую, темную камеру через верхнюю часть козырька. Догадаться по свету, который час, было почти невозможно, но наступление ночи ощущалось особым тюремным чутьем. Вместо сумерек к ним вползал ужас. Они молча ложились на нары, и у них напрягались все фибры души. Каждый шаг в коридоре, каждый шорох и звук казался многозначительным. Где-то стукала форточка, и они привставали рывком, как по команде; капли холодного пота стекали за шиворот. «Сейчас откроется дверь, и...» Они лихорадочно вслушивались:
– Нет... не к нам... Пронесло!
Они говорили себе, что в ближайшие дни ничего не случится. Ведь пока дойдет заявление, пока его прочитают, пока утвердят, пока все бумаги вернутся обратно, они будут – живы! Но нервы не слушались разума. Нервы жили отдельно от тела.
XXVIII
Трудно переносили свое кошмарное положение смертники в их замкнутой и тщательно охраняемой камере, а вне тюрьмы, в лагере, который теперь им казался свободой, шла обычная, повседневная жизнь: так же тяжко работали люди, стремясь перевыполнить нормы, так же подстегивали их котлы и пайки, так же подгоняли психические атаки бичующих лагерных радиопередач и призывов наглядной агитации, и так же не могли они избежать добровольно-принудительного ударничества и трудового – вместо социалистического на воле – соревнования.
Повелевающие объявления и диаграммы, бодрые лозунги и злые карикатуры постоянно преследовали их в нарядной, в бараках и на отдельных щитах, а в конце августа число плакатов почти что удвоилось, и везде запестрели новые надписи:
«Ознаменуем трехлетнюю годовщину стахановского движения новыми производственными рекордами!»
Урки читали и нагло смеялись:
– Спешим... аж яйца вспотели!..
Пятьдесят восьмая относилась к делу иначе:
– А что ж?!. Давайте попробуем!.. Чем мы хуже других?!.. Конечно, нужна подготовка: порожняк разгрузить, закрепить до забоя. Пусть запальщики спустятся раньше, а то сколько времени зря пропадает, пока их дождешься!.. И рельсы надо наладить, вагонетки чтоб не бурились. В общем, начальство, вы нас от всех неполадок избавьте, а мы-то не подкачаем!
Моргунов – бригадир. Не тот бригадир, что в бараке, – тех теперь начальниками отрядов назвали, – а настоящий, производственный. Его сквозная проходческая бригада нарезает новую лаву, первую лаву «углубки» – так все еще по старинке называют на шахте вскрытый второй горизонт. Работа важнейшая, спешная: зима приближается, запасы прошлого года уже отгрузили, аварийные склады пусты, пора вновь отдавать все усилия «добыче». Стране нужен уголь, а старые лавы работают плохо: и катать далеко, и кровля у сбросов не держится, и посадки мешают. Вообще, лав уже не хватает. Жми не жми, радикальнейший выход один: расширить фронт горных работ, увеличить действующую линию очистных забоев.
И глаза руководства прикованы к новой разрезке. В ней ключ к общему расширению. Моргунов и бригада жмут, что есть мочи. Темпы проходки растут с каждым днем, но надо все больше и больше.
И вот наступает среда, тридцать первое августа. Задача поставить рекорд дана моргуновской бригаде. Перед спуском в шахту людей зовут в кабинет.
– Товарищи! – обращается к ним завшахтой, заключенный Некрасов. – Вы знаете, что за день сегодня?!. Объяснять не приходится!.. Так вот, по маркшейдерскому замеру осталось семь метров до сбойки... Неужели же мы не собьемся?!. Конечно, тут – триста процентов! Но – «нет таких крепостей…» – улыбается он, замолкая.
Бригада молчит. «Больно много! Не выдюжишь! Ведь больше двухсот никогда не давали!..»
В кабинете народу – не протолкнешься. Руководство в полном составе: главинж со своим заместителем, начальники служб и отделов, представители лагеря, какие-то еще люди. И все смотрят на Моргунова.
– А как с подготовкой? – спрашивает он, наконец. – Как запальщик? Как лес? Как с откаткой?.. Ведь мы обо всем говорили!..
– Все будет! – отвечает Некрасов. – Взрывник уже в шахте. Леса – несколько «коз» на подхвате. Дежурный путеец спускается с вами, начальник движения – тоже. Откатку усилили, поставили лучших людей... Что еще надо?.. Давайте, собьемся!.. Каждому – пачка махорки и спирт!.. По пятидесяти граммов в неразбавленном виде.
– Мало! – говорит Моргунов. – Пятьдесят – это мало! Давайте по сто! Я не пью, но ребятам не хватит... И мы – не за спирт! Мы собьемся и так, но коли даете – давайте, чтоб кровь заиграла!
Некрасов взглянул на начальника лагеря. Тот чешет затылок: «По сто – это много! Напьются!»
– По семьдесят пять! Больше дать не могу.
Моргунов пожимает плечами: «Ну, ладно».
– Договорились?.. По семьдесят пять! – твердо итожит Некрасов. – Всем ясно?.. Айда на работу! Я тоже сейчас приду!.. Товарищ Моргунов, надеюсь, не подведете?!
– О чем говорить! Сделаем, раз обещали. Пока не собьемся – не выедем!.. Наше слово – кремень!
Пошли... И как пошли! Людей не удержишь. В низкой – один тридцать два! – восстающей печи грохочет «дека два пятнадцать», не успевая откачивать груз. Только что отвалили. Часть угля отвалилась на рештаки, они переполнены, а лопаты гребут и гребут. «Скорей, скорей!» Грузят все, как один. Черное облако угольной пыли издает ощутительный запах сернистого газа и окислов азота. Оно лезет в раскрытые глотки, ест глаза, забивает уши, носы. Но люди не хотят ничего замечать.
– Погодите!.. Куда вы?!. Проветриться дайте! – кричат Моргунов и десятник, но люди не слышат: «Скорей! Скорей!.. Проветрится – после!»
– Эй, люковой! Мать твою так! Ты что там – смеешься?! Не смей останавливать привод! Вагоны меняй на ходу, вышибай их один об другой!.. Да не трусь, не бреши! Ничего не опасно!..
Не успели выгрузить уголь, а в забой уже тянут «баран»: «Бури, бури, веселей!..» – «Подожди, говорю!» – «Почему подождать?» – «Надо крепить!» – «Ах, крепить?!. А я думал – крепить!» – «Ну, скорее же, мать-перемать!» – «Вася, стойку давай, не задерживай!.. Что ты возишься с ней, как тяжелая баба?!. Меряй!.. Режь!.. Поднимай!.. Становь поскорей!.. Бей кувалдой!.. Натягивай! Бей!.. Есть! Стоит!»
Бригада работает слаженно как никогда! Каждый понимает друг друга с полуслова. Пахнет потом, распаренным телом и гнилью. Дух такой, хоть святых выноси. Все без рубашек, а в забое чуть больше нуля: разрезка идет в мерзлоте.
Люди жмут все быстрей и быстрей. Моргунов вместе с ними. Он готов позабыть обо всем: о необходимом внимании, о запрете палить, если не выгружен уголь, о том, что надо крепить, и крепить, и крепить.
И вот тоже – диво! В забое начальства невпроворот. Тут и завшахтой Некрасов, и главный инженер, и прикрепленный толкач – помглавинжа, и чины НКВД, но они не кричат, не командуют, не подгоняют. Даже больше того: они сами шуруют лопатами и помогают грузить. Все в поту, все в азарте, всех втянул, захватил небывалый ритм работ.
И только Мануйленко ничто не берет. У «хохла», видно, нервы – стальные:
– Закрепить!.. Кому я казав?!. А не то – працювати не дам!..
И – не дает!
И ничего не поделаешь. Он – начальник участка, его слово – закон. Люди злятся, но понимают – иначе нельзя! Вдруг – «убьот»!
Некрасов следит по часам – они у него одного. За полсмены сделано два полных цикла, половина дневного задания. Но люди устали. «Как-то пойдет дело дальше?!. Ведь работать будет труднее, добавятся две перекидки: забой-то уходит вперед и вперед».
Но работа кипит в том же темпе! «Скорей, скорей!»...
И вот – конец дня. Подготовлен последний отпал. Забой заряжен, проверен, люди укрылись. Взрывник вертит ручку палильной машинки... Р-р-раз!.. Грохот взрыва!.. И воздушная струя – рванулась наверх... Печка сбита! Ура-а-а!!!
Люди устремляются к сбойке. Усталости как не бывало. «Скорей, скорей! Включайте же привод... включайте!.. Тяните лес сверху... Грузи, грузи, веселей!» Радостны лица. Все как в угаре.
Изнемогающий от усталости Ревунов пробует столкнуть под люком сразу три вагонетки. Они не даются! И, забыв про высокий свой сан, священник крепко ругается матом. Он пробует еще раз, спиной. Жмет, задыхаясь, хребтом в хвост состава. Раскорячены ноги, кровь прилила к голове... Вагонетки ни с места!.. Кто-то черный, запыленный, вылез из печки. «Эй, помоги!..» Нажимают вдвоем, и состав вагонеток тихо едет по рельсам.
– Нажимай, нажимай! – хрипит Ревунов. – Нажимай, а не то остановятся!.. Главное – ты их не бойся!.. Дави!.. Жми сильней!.. Эх ты, мать твою так, р-р-работяга!..
– Я давлю, что есть сил, черт их знает, чего они стали, – виновато бурчит незнакомый «работяга», и Ревунов замирает от ужаса:
– Как?!. Это – вы?!. Гражданин начальник?!. Простите меня!.. Я ведь вас не узнал!..
– Ладно, жми!.. Здесь не место!.. Потом извинишься!.. По-о-ехали! – кричит увлеченный начальник. – Жми давай, жми, – тебе говорят! А то опять встанут...
Они катят состав вагонеток вдвоем. Ничего себе – пара! Заключенный откатчик, бывший поп, «враг народа», и начальник – «вся власть на местах», тот, кто носит в петлице три шпалы. Ничего! Шахта всех уравняла. У обоих черные лица, оба мокры от пота, оба в шахтной спецовке, у обоих тусклые лампы, оба жаждут одного и того же – рекорда, рекорда, рекорда!
Через час, через два, оба выйдут наверх, на поверхность, и направятся в разные стороны. Один, в чистом белье и новом военном мундире, пойдет в кабинет – составлять телеграмму о новой победе. Другой, в грязной, намокшей спецовке, побредет потихоньку в барак. Но все это – после, а сейчас они вместе, вдвоем, упираясь ногами в шпалы и почву, катят поезд из трех вагонеток, тяжко дышат и жмут, выбиваясь из сил, кряхтят друг на друга: «Давайте, начальник, толкайте, толкайте!» – «Жми давай, сам! Это тебе не у бабы под боком лежать. Здесь надо горбом, а не ...м!» – «Ну что вы, начальник, ну, что вы!..» – «Не нукай! Еще не запряг!» – «Да я что, начальник, вы ж сами взялись, я вас не неволил...» – «Еще б ты меня стал неволить!.. А, ну, навались!.. Давай разом!.. Вместях!.. Вот это я понимаю! Смотри, как пошли!..»
День закончился – лучше не надо. Разрезная печь сбита, разделана, уголь отгружен. Крепь установлена. Все – как надо! Задержались сверх смены не так уж и много, часика на два всего. И усталые шли на-гора. А в нарядной их встретил оркестр. Собрали побольше народа, митинг открыли, стали речи толкать, принесли транспаранты: «Труд искупает вину!», «Победителям – слава!»
С показным торжеством и огромнейшей помпой выдали спирт и махорку. Моргунов стоял рядом с каптером, отмечал по бригадному списку, очень зорко следил: «Вдруг закосит кто лишнюю порцию! Ведь они здесь все на учете!»
С непривычки народ захмелел. Шли в барак, пели песни, но невеселые: «Замучен тяжелой неволей...», «Красное знамя», «Смело, товарищи, в ногу…»..
– Каждый бы день спирт и махорку давали, мы бы рекорд – ежедневно!..
А природа встречала ненастьем. Обложило все небо темными тучами, ветер выл и стегал по распаренным лицам, нес снежинки и изморозь, лез под рубахи; на набитых ногами тропинках торжествующе чавкала грязь. «Эх, ты, север, горюн! Не поймешь, что творится с погодой!»
Моргунов вспоминает прожитое на Воркуте время. С ноября по февраль – стужа, темень и ночь. С января и по май – пурги, пурги и пурги, больше ста дней за год. Снег во время пурги валит сплошной стеной. Ураганные ветры по сорок–пятьдесят метров в секунду. Если надо идти, то пройдешь только боком: повернешься фасадом – с катушек слетишь. И хоть при этом обычно мороз небольшой – от одного до семи, – а замерзнуть легче, чем плюнуть. На лице образуется панцирь из снега и льда, и счищать его очень трудно. Руки, даже в перчатках и варежках, вынь из карманов, – и отмерзают мгновенно. Пропадают дороги. Не видно не только ни зги, но и собственных пальцев. И с сознанием тоже творится неладное. Воля слабеет, становится вялой, хочется сесть, отдохнуть, и хоть знаешь, что этого делать нельзя, что это – верная гибель, потому что заснешь – не проснешься, а все же хоть на минуту, да присядешь.
И весной – тоже радости мало. Снег местами лежит до июля, попадаются и «перелетки». Река вскрылась в этом году только шестого июня, а вообще говорят, что бывает и позже. Чуть теплеет – летят комары. Их – мириады! Полярный день и незаходящее солнце, хоть его из-за туч очень часто не видно, кажутся Моргунову невыразимо противными. Темные ночи намного уютнее.
Лета почти не бывает, хотя, говорят, год на год не приходится. В это лето снимать телогрейку удавалось в отдельные, редкие дни.
Только осень, короткая, – несколько дней! – оказалась немного приятней. В конце августа тундра прекрасна. Ягод в ней – море! На склонах песчаных холмов – голубика, брусника, черника, а пониже, – где торфяные болота, – на редких буграх очень много морошки.
Моргунов равнодушен к природе, но и то соблазнился. Походил, посмотрел можжевельник, березку. Долго нюхал кустарник, разглядывал ягель.
– «Нет, не нравится все! Книги – куда интересней!»
Лето радовало совершенно иным. Открылась навигация. Заработала почта. Пришло письмо от Маруси. Слава Богу, жива, уцелела, и дома – все хорошо. Пишет: «Стало легче дышать, январский Пленум ЦК изменил обстановку». Где и что изменил – не поймешь. Здесь – как было, так и осталось: произвол и тоска. В голове шум и звон. Мысли скачут, как блохи. «Зря я все-таки выпил свой спирт! Жизнь стала еще омерзительней!.. Эх, была не была, лягу спать. Надо выспаться. Черт с ним совсем!»
Быстро и жадно поев принесенный дневальным обед, Моргунов залезает на нары. Сон приходит почти что мгновенно, но переполненный мозг и во сне не находит покоя. Перед спящим, одно за другим, возникают видения.
Ему снится зимняя голодуха и единственный продукт питания – хлеб, из которого добрых полгода готовились все, без исключения, блюда лагерной кухни: затируха, галушки – крупные, мелкие, средние, каша из вареного хлеба, хлеб в виде хлеба и в форме пустых пирогов, и опять галушки, и опять затируха. Нехватку продуктов здесь объясняли по-разному:
«Все запасы ортодоксам скормили. Их опосля голодовки кормили от пуза».
«Слишком рано упала вода, обмелели реки, грузы не успели пройти и застряли в дороге».
«Вредители нарочно снабжение сорвали».
«Вы думаете, продуктов действительно нет?!. Чепуха! Просто нас с вами решили здесь заморить».
Поди-ка пойми, где тут правда, где ложь, где ошибка, а где клевета, что к чему в этом мире вообще.
На смену галушкам и слухам во сне приходит – Игнатов. Он расстрелян. В затылке дыра небольшая, а лоб весь раздроблен. Именно так было в той страшной могиле, на которую случайно, гуляя по тундре, наткнулся на днях Моргунов. Ее вырыли где-то на склоне бугра, в мерзлоте, а летом грунт оттаял и сполз, труп обнажился.
Игнатов – мертвец, но он – рассуждает, он, сидя на нарах, читает письмо от Маруси:
«В Москве теперь много разных событий... что-нибудь происходит чуть ли не ежедневно... ликвидировали театр Всеволода Мейерхольда, а семидесятипятилетние Константина Сергеевича Станиславского праздновали с невероятнейшим бумом; за короткое время построили двенадцать новых мостов (не мосты – настоящие улицы! Чудо ХХ века!) У папы были большие неприятности, но теперь все прошло, он работает, с комсомолом у меня все нормально, а Алеша Ильин так и пропал, уехал и, вроде тебя, не вернулся. Где он теперь, – я не знаю». И вслед за этим Маруся пишет о чувствах: «Роднусь мой, Роднусь».
– Не надо читать, Игнатов, не надо!.. Это же – личное. Ты понимаешь, Игнатов, ты слышишь?.. Не смей!
Александр Сергеевич тянет руки к письму, а они – словно плети. Их не поднять, не осилить. Он мечется, стонет, кричит, и – во сне – будто бы просыпается...
Теперь ему снится, что он в бараке, сидит за столом, стол уставлен бутылками чистого спирта, вокруг много людей, но они почему-то в спецовках и с лампами. Речь идет о рекорде.
– Да! Семь метров проходки, четыре отпала за смену, одним забоем, это – рекорд! Такого еще не бывало!
– Ха-ха! Не бывало!.. И сегодня не было тоже!
– То есть, как это не было?!. Ты что говоришь?!. Съезди в шахту, взгляни! Разрезка-то пройдена!
– Туфта все равно!
– Почему?
– Потому что проходка не ваша. В звене вашем шесть человек, вместе с откатчиком и люковым. А сколько на деле работало?.. Двадцать?
– Откуда?
– Оттуда! Вы, что ли, уголь грузили? Я поглядел, елки-палки зеленые: в забое полста человек... Ре-кор-дисты!!!
Александр Сергеевич хочет что-то ответить, но – просыпается.
И засыпает вновь, и видит еще один сон: он читает газету – статью Вышинского в «Правде» (вырезку тоже прислала Маруся). Она называется «Задачи советской прокуратуры». В самый буйный разгул оголтелого произвола Андрей Януарьевич пишет о том, что в таком-то районе местными властями установлены штрафы за оставление после мытья в банных шайках воды. Это ли не беззаконие?! Надо немедля пресечь!.. В лагере много смеялись над этой статьей – смехом сквозь слезы и злость.
И сквозь сон – кто-то будит: «Вставай!» Кто-то тянет за ногу.
– «А меня-то за что?!. Что я сделал?!.» – Моргунов открывает глаза и облегченно вздыхает. Его будит учетчик.
– Что ж ты спишь, бригадир? Рапорта до сих пор не заполнены!
И окончательно проснувшийся Александр Сергеевич быстро соскакивает с нар.
XXIX
Почти полгода просидел Ильин в первом корпусе, выходя из камеры лишь на прогулку и на оправку. Сразу после водворения в одиночку его снова вызвали на допрос, через день – на второй, и вслед за этим – на третий. А потом – словно все оборвалось. Его перестали вызывать, перестали допрашивать, и он сидел, тщетно пытаясь угадать причину странной задержки. Казалось, что дело его решили забросить, сунули куда-то в долгий ящик, а о нем – Ильине – снова, как в Туле, забыли.
Десятки раз бес искушения толкал его под бок: «Попроси бумагу, напиши заявление, пусть вызовут! Авось что-нибудь прояснится!» Но как только он подходил к двери, воспоминания об ужасах последних допросов заставляли отказываться от возникших намерений.
– Черт с ними! Пусть тянут, мне теперь торопиться как будто бы некуда!
В последние недели Алеша чувствовал себя очень неважно. Припухли и кровоточили десны, на внутренних поверхностях ног, возле колен, появилась россыпь маленьких пятен. Начиналась цинга! Бороться с ней Алексей не умел. Рис выстукал ему признаки болезни и средства лечения: «Побольше бывать на воздухе, на солнечном свете; питаться овощами и фруктами, желательно включить в рацион апельсины, лимоны и лук, необходимо принимать аскорбиновую кислоту». Ильин усмехнулся: на прогулку выпускают на пятнадцать минут, да и то не каждый день, и не обязательно днем. Кормят крупой, овощей и фруктов даже нюхнуть не дают. О врачебной помощи мечтать не приходится: фельдшерица то ли просто стерва, то ли до предела запугана.
– Да, – согласился Рис, – на днях у меня на щеке вскочил чирей, так она взяла кусок марли, величиной с пятачок, ихтиолом намазала и подает: «Приклеивать нечем!» – «Так вы прижимайте все время рукой!» – «Как это так, прижимайте? Надо забинтовать!» – «Нельзя, – говорит, – не положено!» Вот двустволка проклятая!
Рис, вообще говоря, грубых слов не гнушался и охотно выстукивал в стену замысловатую ругань, но это ему не мешало впадать временами в лирический тон. Как-то утром он отстучал Алексею странную фразу:
– Видел нелепейший сон. Следователя своего. Он лил слезы, а я его бил. Мне до сих пор неприятно.
Ильину захотелось ответить: «Не ерундите!», но на полуслове прием оборвался, а минут через десять новый стук в стену поставил в известность:
– Я Мак, Риса взяли допрос.
Отнестись равнодушно к такому совпадению Алеша не мог. Он уже давно заметил, что в одиночке, где человек очень глубоко уходит в себя, резко обостряется способность воспринимать внешние раздражения. Становятся тоньше не только слух, обоняние, осязание, – утончается вся нервная организация, повышается догадливость, увеличивается чуткость, а в сны и настроения проскальзывают элементы телепатии.
Ильину показалось, что он научился предчувствовать. Так случилось, например, в начале зимы, когда он увидел во сне свою мать: она стояла в старом-престаром пальто и платочке на подножке движущегося железнодорожного вагона, держа в руках узелок. Сон так походил на действительность, что Алеша проснулся в холодном поту и до середины дня не находил себе места. А потом открылась дверь камеры, и ему передали привезенные матерью белье и одежду. Вероятно, мать принесла и что-то из продуктов, но продовольственных передач для подследственных не принимали.
Затем Алеша заметил, что всем трем допросам, на которые его возили из одиночки, предшествовала необъяснимая и, на первый взгляд, беспричинная тревога, и по этой тревоге он безошибочно заключал, что с ним сегодня что-то случится.
Алексей не считал дар предчувствий чем-то чудесным и сверхъестественным. Проанализировав свои ощущения, он решил, что они – результат передачи мыслей и нервной энергии на расстояние, а принимает он эту энергию благодаря особой чувствительности организма, резко усилившейся в необычных условиях одиночки. Он считал, что такие передачи возможны и рассматривал их как еще не изученное, но реально существующее материально-энергетическое явление. Поэтому-то он и выслушал сообщение Мака с большим интересом и любопытством.
Через несколько дней ему удалось еще раз проверить созданную им гипотезу лично на себе. Алеша ночью проснулся и не мог заснуть до подъема. Им овладело острое беспокойство, мысли его разбегались, и он сделал заключение:
– Сегодня что-то произойдет! Кто-то меня вспоминает!
Наступило утро, и, к скрытой радости Ильина, его вызвали на допрос. В кабинете следователя от внутреннего торжества ничего не осталось: Алеше дали подписать «постановление о предъявлении обвинения», в котором говорилось, что он, Ильин, «уличен в участии в контрреволюционной группе С.В. Петухова». Когда же Алеша рядом с подписью в том, что документ им прочитан, проставил число, месяц и год, на него очень долго и гадко ругались.
«Какие мерзавцы! Хотят скрыть от кого-то, что почти целый год держали меня под замком, не предъявив обвинения», – подумал Алеша, но сказать это вслух не решился. Не хотелось вновь оказаться избитым.
С этого дня в его деле наступил крутой перелом. Его неделю подряд возили в НКВД, допрашивали об отношениях с Петуховым и подробно записали рассказ, как Алеша к нему заходил во время тульской экскурсии в город Орел. Ильин охотно подписывал свои показания. Ему и в голову не приходило, что в «дело» будет вложена только часть их, что следователь умышленно распределяет вопросы и ответы по отдельным протоколам так, чтобы все, могущее кинуть на Алексея какую-либо тень, попало в одни документы, а вся правдивая история случайного знакомства в поезде – в другие, заранее предназначенные к сокрытию.
Затем наступил кульминационный пункт следствия. Ильина вывели на очную ставку с каким-то незнакомым ему человеком, Иваном Петровичем Гусевым.
Следователь угрожающим тоном предупредил: «Никаких разговоров между собой. Каждое слово лишь с моего разрешения и только через меня. Сначала запишем ответы на вопросы следствия, а потом я дам вам возможность уточнить что-либо друг у друга».
Ильина посадили на стул позади сгорбленного, седого человека, одетого в немного поношенный пиджак с оторванным и неумело пришитым рукавом.
– Знаете ли вы сидящего перед вами человека? – записал следователь в протокол очной ставки первый вопрос.
– Знаю! – тоскливо и нехотя вымолвил Гусев. – Передо мной сидит... активный... участник... нашей... контрреволюционной... организации, руководитель ее тульской... группы... Андрей Алексеич Ильин.
– Алексей Андреич! Мать твою в горло!.. – грубо ругаясь, поправил Гусева следователь.
– Да, это верно, Алексей Андреевич, я... оговорился, – покорно согласился Гусев.
У Ильина от возмущения пошли перед глазами черные круги.
– Категорически утверждаю, что вижу этого прохвоста в первый раз, – попытался закричать он, но вместо четкого крика у него вырвался хрип. – Я вижу этого человека в первый раз! – повторил Алексей. – Да, собственно говоря, я его и теперь-то не вижу! Передо мной – седой стриженый затылок, и только!.. Я этого провокатора не знаю!.. Пусть повернется!
– Подпишите ответ и покажитесь ему, Гусев! – не допускающим возражения тоном приказал следователь.
Гусев подписал. Руки у него сильно тряслись.
– Оглянитесь!
На Алешу взглянули серые, наполненные бесконечной тоской, глаза затравленного зверя, четко выделяющиеся на заросшем седой щетиной лице.
– Где вы меня видели? Где у вас совесть? – спросил Алеша.
Гусев тяжело вздохнул и опустил голову еще ниже.
– Ваши вопросы потом! – сказал следователь. – Потом спросите! Записываю ответ:
«Категорически утверждаю, что вижу сидящего передо мной человека в первый раз»... Правильно?.. Вот и чудесно! Подпишите вот тут!
– Второй вопрос – Гусеву: «Где и когда вы встречались с Алексеем Андреевичем Ильиным, и откуда знаете, что он был тульским резидентом вашей контрреволюционной организации?»
Гусев снова вздохнул и, не поднимая головы, тихо произнес:
– Весной, что ли...
– 19 апреля 1937 года, – подсказал следователь.
– Да... 19 апреля... 1937 года, – подтвердил Гусев.
– Ну, что было 19 апреля? В этот день в Орле, на улице Чернышевского, в доме 148, состоялось собрание руководителей групп вашей контрреволюционной банды?
– Да... состоялось собрание... банды... – тихо проговорил Гусев.
– И на этом собрании Ильин выступал с докладом о своих попытках организовать тульскую группу?
– Да... тульскую группу!
– Тульская группа готовила террористический акт против великого вождя народов, товарища Сталина?
– Да... готовила... акт... против... Сталина.
– Но навербовать людей и осуществить свои злодейские намерения Ильину не удалось, так как он был своевременно арестован органами НКВД?
– Да... был арестован... органами НКВД.
– Подписывайте!
Гусев подписал.
– Ильин, что вы на это скажете?
– Все это – наглая провокация! Я категорически отрицаю что-либо подобное. Этого никогда не было.
– Записываю: «Я категорически отрицаю показания И.П. Гусева. 19 апреля 1937 года я на собрании не присутствовал и никакого доклада на нем не делал». Так?.. Подписывайте!
– Пусть Гусев скажет, кто, когда и как заставил его подтверждать такую несусветную чушь!.. Пусть скажет!..
– Я вам, Ильин, уже говорил: вопросы потом. Сначала подпишите ответ, а уж после этого будете допрашивать Гусева сами! Должен же быть какой-то порядок!
Ильин невольно поверил и, не предполагая подвоха, подписал и свой ответ и заключительную фразу – «Показания записаны с наших слов правильно и нам прочитаны». Положив ручку, он хотел уже начать задавать вопросы, но следователь вдруг грубо заявил:
– Очная ставка окончена.
Алеша начал протестовать, но следователь немедленно вызвал конвоира и велел увести арестованных.
Два дня мучился Ильин в своей одиночке. Сознание что его обманули, не давало покоя, но... что он мог сделать?!. И на третий день спокойствие возвратилось.
Дальнейшие события развивались в стремительных темпах. Еще одна такая же очная ставка, несколько крепких затрещин от следователя, акт об отказе от подписи под протоколом, а затем – небольшой перерыв и новый вызов для объявления, «в порядке статьи 206 УПК РСФСР», что следствие по его делу окончено.
Подписывая «206-ю статью», Ильин снова попал впросак.
– А что это за 206-я статья? – спросил он у следователя. – Давай, покажи-ка!
Следователь заглянул в верхний ящик стола, пошарил в нем рукой и с огорчением сказал;
– Черт его знает, куда он девался. Кто-то взял, вероятно. Нет сейчас у меня УПК. Но мы и так обойдемся. 206-я гласит, что когда следствие кончится, об этом надо объявить подследственному и спросить – не хочет ли он чего-либо добавить... Давай, говори, кого еще допросить или, может быть, документы какие-нибудь приобщить хочешь к делу?
– Какие там документы, какие допросы?! – ответил Ильин. – Ведь дела-то нет никакого. Все же придумано, все – провокация чистой воды. Вот это, давай, и добавь!
– Как так – «это добавь?» Так я не могу! Может быть, хочешь сам написать? Давай! Так будет лучше.
– Могу, конечно, и сам, – ответил обрадованный Ильин. – Самому будет лучше, конечно.
– Что ж, так и запишем: «...в порядке ст. 206 УПК... объявил Ильину... об окончании следствия... спросил... не желает ли он... дополнить... Ильин А.А. заявил: я желаю собственноручно написать дополнительные показания». Так?
Ильин подписал хитрую бумажку, а еще через несколько минут ему объявили новое постановление: «В ходатайстве представить собственноручные показания ввиду полной ясности дела отказать».
– Распишись, что объявлено, – подал ему постановление следователь.
И сбитый с толку Ильин – подписал. «А почему бы и нет?! Ведь я расписался только в том, что прочел об отказе».
Недели через три к нему в камеру пришел следователь.
– Завтра суд, – сказал он, протягивая Алеше сложенный вчетверо лист бумаги. – Если ты будешь упорствовать, тебя расстреляют. На, прочти! Это заверенная копия приговора, который будет вынесен завтра. Но ты еще можешь спастись. Выйди и заяви, что признаешь себя виновным, и я даю тебе честное слово...
– Пошел вон, гадина! – закричал Ильин, даже не поглядев на листок, и бросился на следователя с поднятыми кулаками. – Я на суде расскажу!.. Все расскажу до конца... кто вы, фашисты проклятые!..
– Тебя расстреляют! Суд – это мы! Он сделает то, что мы ему скажем, – крикнул следователь, поспешно выскакивая в коридор.
Надзиратель захлопнул дверь камеры и дважды повернул ключ в замке. Ильин бессильно опустился на железную табуретку.
КОНЕЦ ТРЕТЬЕЙ ЧАСТИ
Роман создавался с конца 1950-х до конца 1960-х годов.
Сканирование, форматирование, техническое и литературное
редактирование: С.В. Заграевский,
Все материалы, размещенные на сайте, охраняются авторским правом.
Любое воспроизведение без ссылки на автора и сайт запрещено.
© М.Н. Авербах