Моисей Наумович Авербах
К вящей славе Господней
(Ad majorem Dei gloriam)
Роман в четырех частях
Москва,
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
Через несколько дней после того, как отправили на этап Моргунова, Марусю вновь вызвали в НКВД, в тот самый кабинет, где недавно допрашивали Александра Сергеевича, и следователь – лощеный, с иголочки одетый во все новое и чисто выбритый, – вернул ей, по ее заявлению, изъятые при обыске учебные тетради, личную переписку и еще кое-какие, не относящиеся к делу Моргунова, бумаги.
Получая в комендатуре пропуск, Маруся столкнулась там с молодой, хорошо одетой женщиной и невольно остановилась. Женщина, по-видимому, была близка к обмороку: на побледневшем до синевы лице – ни кровинки, в широко открытых, полных невыплаканными слезами, глазах, – выражение тоски и отчаяния. У Маруси сжалось сердце, захотелось посочувствовать, утешить эту несчастную, сказать ей несколько теплых, сердечных слов, но женщина, ни на кого не взглянув, прошла мимо и бессильно опустилась на скамью у стены, уронив голову на грудь.
Маруся хотела подойти к ней, однако времени не было, пропуск жег руки. Кроме того, рядом стоял и неодобрительно поглядывал на немую картину суровый, с очень неприятным выражением лица, часовой. И Маруся прошла мимо, унося с собой некоторую неловкость и подобие стыда за свои мнимые черствость и эгоизм.
Еще через несколько часов, отвезя на квартиру родителей полученные бумаги и посидев там, она вышла из теплой и душной комнаты на улицу и глубоко вдохнула холодный освежающий воздух. Было уже поздно. Темное зимнее небо сияло миллионами звезд, ярко вырисовывалась полоса Млечного пути, свет невидимой за домами луны, дополняя скудное искусственное освещение, заливал улицу белесо-зеленоватым сумраком. Маруся поглядела на небо, нашла Полярную звезду и печально подумала, что Сашенька сейчас, вероятно, двигается прямо на нее, а здесь, на земле, никому нет до этого дела. Здесь все оставалось таким же, каким было всегда, изредка прогромыхивали трамваи, деловым шагом проходили поредевшие пешеходы, город готовился ко сну. Марусе захотелось развеяться, пройтись, и она пошла в общежитие пешком, с удовольствием впитывая в себя прелесть ночной Москвы.
На Большом Каменном мосту она увидела какую-то женщину, почти лежащую на железных перилах. Женщина неотрывно смотрела на темную, частично покрытую льдом, холодную воду, в которой отражались еще не потухшие огни города, и не шевелилась. Маруся видела ее только со спины, но эта спина беззвучно кричала о великом горе, о безысходном отчаянии и безнадежной тоске. Что-то знакомое мелькнуло в этой скорбно поникшей спине, – то ли воспоминание о виденной когда-то в Севастопольской галерее картине Касаткина «В коридоре окружного суда», то ли что-то другое, более близкое по времени. Определить Маруся не успела; новая мысль заставила ее похолодеть от ужаса: «Боже мой, она сейчас бросится в воду!» И действительно, женщина быстро выпрямилась, отодвинулась от перил и рванулась вперед, но тут же откинулась, схватилась за голову обеими руками и – застонала. Марусе стало невыразимо страшно. Она оглянулась, хотела позвать на помощь, но на мосту никого не было; между тем женщина опять сделала какое-то движение, и Маруся кинулась к ней, схватила ее за талию и надрывно крикнула:
– Не надо, не надо!.. Что вы делаете?..
Женщина повернулась, губы ее зашевелились, очевидно, она хотела что-то сказать, но не смогла, и вдруг, спрятав лицо на Марусиной груди, давясь и сдерживаясь, истерически заплакала.
Изумленная Маруся узнала в незнакомке ту самую женщину, которую встретила сегодня в комендатуре НКВД, и сразу поняла причину ее горя и отчаяния. Конечно, она не знала деталей, не знала подробностей и конкретных обстоятельств, но общая картина стала ясной и яркой, как безмятежная, плывущая по небу луна.
Маруся держала в своих объятиях чужую, незнакомую, неизвестную ей плачущую женщину и терпеливо ждала.
– Ну, что вы?.. Что вы?.. – ласково говорила она, чувствуя, что сейчас заплачет сама. – Успокойтесь!.. Ведь все пройдет! Все пройдет!.. Ну, пойдемте домой, пойдемте!.. Я вас провожу... Скажите, только, куда идти! Где вы живете?
Постепенно женщина успокоилась.
– Спасибо вам! – прошептала она. – Спасибо... Не надо провожать, я дойду сама. Тут недалеко... Вот, в этом большом доме... Не надо тратить на меня ваше время.
Маруся отпустила ее, но сразу почувствовала острое беспокойство: «А можно ли ее пускать одну, вдруг она покончит с собой?!»
– Нет! – решительно произнесла она, снова беря незнакомку под руку. – Я вас так не пущу... Я провожу вас, тем более что это так близко.
– Не надо! – слабо простонала женщина. – Вы же не знаете, кто я!.. Вы отшатнетесь!.. Ведь я... ведь мой муж...
– Ну и что ж?! – перебила Маруся. – Вы не одна... у многих мужья... – Маруся запнулась и повторила, – у многих мужья... там, где и ваш.
Женщина с недоумением поглядела на Марусю.
– Позвольте!.. Откуда вы знаете, где мой муж?.. Кто вы такая?..
– Я ничего не знаю. Просто видела вас сегодня в комендатуре НКВД, была там по делу... своего мужа... ну, и вот... Поняли?..
– Господи!.. Вот почему вы такая добрая!.. А… за что... посадили вашего мужа?
Маруся пожала плечами.
– Не знаю! Честное слово – не знаю... и не понимаю... ничего не понимаю!..
– Но как же, в таком случае, жить? Как жить, если твои ближайшие друзья... самые близкие, любимые люди... и вдруг...
Незнакомка не договорила. Ею вновь овладел пароксизм отчаяния, и Маруся испуганно схватила ее за руки – «не бросилась бы, чего доброго, в реку!»
– Успокойтесь!.. Пойдемте домой!.. Не надо так волноваться... не надо! – произнесла она вслух.
Женщина сказала, что дома ей нечего делать, там все напоминает о происшедшем, она боится оставаться наедине с собой, а побыть с ней все равно некому. Она говорила о чем-то еще и дрожала от волнения, но Маруся не слушала. Почти силой увела она ее от реки, довела до дома, поднялась на третий этаж и позвонила у входной двери в квартиру.
– Там никого нет, – сказала женщина, – дети у бабушки, ключ у меня.
Она открыла дверь, и они вошли. Маруся увидела квартиру, свидетельствующую о хорошем достатке ее обитателей. Несколько со вкусом обставленных комнат. Очень приличная мебель, громадный ковер, бехштейновский рояль, на стенах дорогие картины в тяжелых позолоченных рамах, на открытом серванте в столовой серебро и хрусталь, а у окна – большой радиоприемник последней модели.
Высокая двухстворчатая дверь в соседнюю со столовой комнату была опечатана. Два темно-бордовых сургучных пятна с веревочкой между ними резко бросались в глаза. На сверкающих белизной створках они напоминали кровавые раны.
Недавний обыск и душевная растерянность хозяйки отразились и на квартире. Комнаты были неубраны, шкафы открыты, ящики выдвинуты, всюду в самых неподходящих местах лежали стопки белья, книги и безделушки, стояли сгрудившиеся принадлежности домашнего обихода, столовая и чайная посуда, валялись разбросанные ноты и граммофонные пластинки, на открытой крышке рояля отражались струны и молоточки.
Маруся почувствовала себя неловко. Она выполнила свой маленький моральный долг, увела опустошенную несчастьем женщину от опасной, вызывающей нехорошие мысли реки, привела ее домой. Ну, а дальше что? «Можно ли оставить ее одну, здесь, в этой прекрасной, но истерзанной, лишенной обитателей квартире?»
И, тут, словно отвечая на ее мысли, незнакомка сказала.
– Я очень прошу вас, побудьте со мной! Сегодня я просто боюсь одиночества... Конечно, здесь – мерзость запустения, но я быстро все приберу, приготовлю чай, мы хоть немного поедим. Вы ведь тоже намучились. Я так благодарна вам, так благодарна... Кстати, мы ведь совсем не знаем друг друга. Давайте знакомиться! Горинская, Анна Павловна, – и она протянула Марусе руку.
У Маруси от неожиданности округлились глаза. Она была просто потрясена и лишь машинально пробормотала в ответ: «Северцева, Маруся»; ведь всего несколько минут тому назад эта женщина находилась чуть ли не в потустороннем мире, глубина ее переживаний подходила, казалось, к грани, отделяющей сознание от безумия. И вдруг – почти спокойный тон, слова о чае и еде, намерение убрать комнату, несколько церемонное, с рукопожатием, знакомство. «Разве возможны такие переходы? Уж не игра ли все предшествующее поведение этой женщины?.. Игра?.. Зачем?.. Перед кем?..» Нет, игры тут быть не могло. Переход выглядел странно, удивительно, изумляюще, но он был фактом, он реально существовал. «Как же мог он свершиться?» Маруся этого понять не могла.
А между тем преображение Анны Павловны было естественно. Неожиданная, внезапная катастрофа вывела ее из привычной колеи, и ей показалось, что земля уходит у нее из-под ног; одиночество усугубило и без того огромное впечатление, она вся отдалась горю и переживаниям, мир затуманился, закрылся, ушел вдаль, стал призрачным и не имеющим жизненного значения, но она не помешалась, не сошла с ума, не перестала быть самой собой. Случившееся не убило ее. Вопреки представлениям Маруси, она не делала попыток утопиться, а задержалась на мосту просто потому, что вид текущей воды сосредотачивал ее мысли на том, о чем ей больше всего хотелось думать, – на ее страданиях и душевной боли.
Она могла, конечно, в моменты полного одиночества пренебречь внешней средой и с головой уйти в свой внутренний мир, в свои страдания и горе, но при появлении постороннего человека бытовые навыки и привычки заявили о своем праве на существование. Не зря говорят: «душе с телом мука», – потребности тела не всегда совпадают с требованиями человеческой психики, а иногда – и довольно, между прочим, часто – явно и резко противоречат ей. Только оторванные от реального бытия идеалисты могут не признавать столь простой истины. Чеховская героиня, несмотря на глубокий траур по умершему мужу, несмотря на решение отказаться от жизни и провести остаток своей, еще очень молодой, жизни в затворничестве, не забывала пудриться, а Анна Павловна, увидев при Марусе свое развороченное, неубранное, находящееся в беспорядке жилище, ощутила нечто похожее на стыд. И эта жизненная мелочь отвлекла ее от переживаний больше, чем самые теплые сочувственные слова и утешения.
Пока Маруся приходила в себя, обдумывала увиденное и мысленно рассуждала о бренности всего существующего на свете, Анна Павловна быстро и ловко убрала в комнате. Она собрала раскиданные вещи и водворила их на свои места, задвинула ящики, закрыла шкафы, накрыла стол богатой льняной скатертью, сервировала его для ужина, принесла хлеб, масло, закуски, кипящий чайник и стала уговаривать Марусю поесть.
Хозяйственные заботы повлияли на Анну Павловну весьма положительно. Она оживилась, пришла в себя, успела даже причесаться, вспомнила, что с раннего утра ничего не ела и, сев за стол, с удовольствием ужинала и пила чай; ее тоска и отчаяние отодвинулись, дали ей вздохнуть, и когда она опять заговорила о муже, то слезы – облегчающие душу слезы – обильно полились по ее щекам, но в них уже не было ни кошмара, ни убивающей человека безысходности.
Маруся хотела утешить Анну Павловну, она начала было рассказывать про своего Сашеньку, но тоже не выдержала, заплакала, и так, перемежая слезы едой и рассказами, они просидели вдвоем всю ночь до утра и постепенно успокоились.
Горинская подробно рассказала Марусе о себе. Она – жена крупного советского работника, члена коллегии наркомата. Он – инженер, намного старше ее, но лучше его на свете нет; любит ее безумно, да и она в нем души не чает. В последние годы она не работала – не было смысла. Забот и так хватало – семья, дети. Раньше училась на первом курсе медицинского института, бросила – помешал ребенок. Думала, когда-нибудь восстановится, будет продолжать, а пока что вела жизнь «культурной жены»: пела, училась музыке, вела хозяйство, воспитывала детей. Муж много работал, но они все-таки часто бывали в театрах, в кино, ходили на выставки, устраивали вечера – квартира, слава богу, позволяла... Все было так хорошо. И вдруг – этот обыск, арест.
– Ума не приложу – в чем тут дело! Я так растерялась... я вам так благодарна, без вас я бы просто погибла. Я ведь совершенно ничего не знаю: ни куда обращаться, ни к кому идти. Хотела посоветоваться со знакомыми, но все отвернулись. Одних – «нет дома», другие – «очень заняты», на улице делают вид, что не замечают, а один из ближайших друзей мужа, даже не выслушав меня как следует, сказал: «Я не понимаю вас, Анна Павловна! Зачем вы пришли по этому вопросу ко мне домой? Я же вам ничем помочь не сумею, а ваше посещение может меня скомпрометировать... Теперь время такое...» Я не дослушала, хлопнула дверью и убежала. Скажите, неужели все – такие подлецы, как он?.. А ведь он всегда проявлял ко мне повышенное внимание, ухаживал за мной. Противно подумать, что он мне тоже когда-то нравился!..
На улицах зазвенели первые трамваи, насыщенная волнениями ночь подходила к концу. Маруся встала из-за стола и, не думая о приличиях, сильно потянулась. Поднялась с своего места и Анна Павловна. Она поглядела в окно и тихо продекламировала:
– Месяц умер. Синеет в окошко рассвет.
Ах ты, ночь! Что ты, ночь, наковеркала?..
– Ночь успокоила нас, – ответила Маруся. – Знаете что, Анна Павловна, ложитесь-ка вы спать, и скажите прямо – можно вас оставить одну или нет?
– Теперь уже можно, – ответила Анна Павловна с горькой улыбкой. – Теперь я не боюсь. Спасибо вам, милая Маруся, вы меня буквально спасли!..
Уходя, Маруся обещала Горинской навещать ее, но выбраться долго не могла и только иногда звонила ей по телефону. Новости были неутешительными: узнать о муже Анне Павловне ничего не удавалось, никаких справок о нем не давали. Маруся искренне разделяла волнения Горинской, все собиралась к ней зайти и, наконец, месяцев через семь–восемь, во время летних каникул, собралась.
Перед тем как идти, она позвонила, чтобы предупредить и договориться о встрече, но на этот раз к аппарату никто не подошел. После нескольких безуспешных попыток дозвониться Маруся пошла к Горинской без предупреждения, однако в ее квартире жили уже другие люди. Маруся попробовала расспросить их, но они явно не желали отвечать на вопросы, утверждали, что им ничего не известно, и Маруся ушла, абсолютно ничего не узнав. Долгое время она не знала, что думать, и все надеялась, что как-нибудь встретит Горинскую на улице или та сама ей напишет. Но месяцы проходили один за другим, никаких вестей не приходило, и Маруся окончательно потеряла след своей случайной знакомой.
II
Очень тяжелыми периодами в последующей жизни Моргунова оказались этапы, хотя первый из них был, на его взгляд, не столь уже трудным. Их подняли в тот день задолго до света, вывели в уже знакомый ему «вокзал», обыскали и несколько часов без толку держали в громадном зале. Кого-то искали и не находили, а потом оказалось, что его отправили на этап дней десять тому назад; у кого-то перепутали в документах имя и отчество – вместо Эмиль Янович записали Миль Емельянович – и сейчас долго и упорно выясняли причину путаницы; кого-то «одевали», потому что конвой отказался взять этапируемого без надлежащей одежды. Затем долго выдавали этапный паек на первый день – хлеб, селедку и сахар. Потом принесли кипяток, разрешили поесть. После еды наступил совсем непонятный долгий перерыв, после которого появился начальник конвоя и предложил желающим сдать свои вещи для перевозки. Наслышанный о пропажах вещей Моргунов решил нести их на себе.
Наконец, когда уже стемнело, измученных и усталых людей вывели на тюремный двор, выстроили, пересчитали, проверили поименно по спискам, опять пересчитали и, окружив кольцом охраны, с пулеметом – для устрашения – позади и служебными собаками по бокам, тронулись в путь.
Шли быстро, изнемогая под тяжестью тащимых на себе вещей. Конвоиры злобствовали, гнали вперед, ускоряя шаг, не позволяя передохнуть. Прохожие на улицах останавливались, смотрели вслед, некоторые крестились.
Несколько просто одетых женщин, узнав, очевидно, о предстоящем этапе заранее, дежурили у входа в тюрьму с самого утра. Теперь они отделились от стен и с плачем и причитаниями побежали вслед за этапом. Охрана их отгоняла, грозила, но они все-таки бежали вслед, не отставая. У Моргунова разрывалось сердце. Было жалко всех, всю эту угрюмую, отяжелевшую от тоски серую массу людей и этих бедных женщин, провожающих в этап кого-то из близких.
Моргунов поделился своими мыслями с одним из идущих с ним рядом людей, с виду интеллигентным, прилично одетым человеком. «Матушка Софья по всему миру сохнет, а дома не евши сидят!» – ответил ему сосед, улыбнулся и прибавил: «Думайте лучше о себе!» Моргунов не поверил глазам. Его попутчик... улыбнулся! Разве можно было улыбаться в этих условиях и в такую минуту?.. Да, вероятно, можно. Ведь попутчик-то улыбался!..
И вдруг перед глазами Моргунова возникла так хорошо запомнившаяся картина. Общая, тесно набитая камера. Над каждым ее обитателем занесен меч судьбы, который должен вот-вот опуститься. А люди беснуются, веселятся, хохочут. Слышна озорная, похабная песня, на лицах нет заботы, нет горя. «Что же это такое? Как же это так?.. А так! Просто! Так же, как улыбка сейчас! В мозгу человека сработало какое-то умное, природой устроенное защитное реле. Сработало и отключило от сознания непосильный для него ужас бытия, безмерное, могущее убить отчаяние, сильный, смертельной мощности, страх. Цепь прервалась, и аппарат уцелел. При помощи таких реле защищают в электротехнике приборы и аппараты. Их много, этих реле – максимальные, минимальные, тепловые, реле времени, реле утечки, нулевые реле, – их создали люди, отрегулировали и заставили служить на благо человечеству. А «мозговое реле» – это свойственная человеку возможность абстракции, отвлечения, возможность бессознательно абстрагироваться от убивающих мыслей и думать о разных вещах и обстоятельствах одновременно; это способность автоматически снижать значение и оценку событий, тяжесть и серьезность которых не в силах вынести мозг. Те, у кого такая способность притуплена, могут быстро погибнуть, в моменты критических напряжений они сходят с ума, кончают самоубийством или умирают от полного нарушения функций нервной системы».
У Моргунова «мозговое реле» работало, по-видимому, исправно. Переживания не убили его, и теперь он также поборол свой ужас и жалость к несчастным обездоленным людям, и вскоре тяжесть его мешка с вещами стала казаться ему более значительной, чем крики и вопли преследующих этап женщин.
Выйдя из ворот тюрьмы, этапная партия быстро свернула куда-то в переулок, в сторону от центральной, ярко освещенной улицы, и пошла к месту назначения кружным путем. Шли долго, Моргунов сильно устал, ему начало казаться, что этому походу не будет конца. Однако все проходит и все кончается! Этап дошел до железной дороги, проплутал по каким-то закоулкам и задним дворам и оказался в темном тупике у неосвещенного состава арестантских «столыпинских» вагонов.
Здесь людей заставили подтянуться, уплотниться, встать по четыре в ряд, вновь проверили, пересчитали и, вызывая по фамилиям, посадили в холодные, едва освещаемые изнутри огарками свечей вагоны.
Внешняя, лицевая сторона такого вагона отличается от обыкновенного пассажирского только решетками на окнах; другую, глухую сторону его зрители обычно не замечают. Садясь в этот вагон и вспоминая картину Ярошенко «Всюду жизнь», Моргунов мечтал получить место у окна и во время этапа глядеть на русскую северную природу.
Надежды его не сбылись. Внутри вагон оказался совсем не таким, каким он его себе представлял. Оказалось, что все зарешеченные окна отделены от арестантских помещений коридором, подобно тому, как это устроено в мягких и купированных вагонах; только вместо стены с дверями, ведущими в купе, здесь вдоль всего вагона проходит сплошная массивная решетка, за которой находятся жесткие кабины-купе, оборудованные трехэтажными полками с перекрываемыми между ними проходами. В арестантских отделениях окон нет, равно как нет и осветительных точек, и свет в них как днем, так и ночью проникает только из коридора.
В обоих концах вагона отведены отдельные купе для конвоя. В коридоре непрерывно дежурят вооруженные часовые.
Если бы не было ужасного переполнения и соседства у’рок, которых этапировали вместе с пятьдесят восьмой, ехать в таком вагоне было бы даже удобно, но длительная невозможность прилечь, вынужденные ограничения в пользовании уборной, отсутствие света и воздуха и очень грубое поведение конвоя делали путешествие почти невыносимым. Моргунов страдал от грязи и вони, от невозможности умыться, от невозможности переменить положение тела, но его страдания до некоторой степени компенсировались новизной окружающей обстановки.
III
Поезд, в котором Моргунова везли на север, явно не был курьерским. Не принадлежал он также и к категории скорых или хотя бы почтовых поездов. Дни шли за днями, а состав все шел и шел, а еще больше стоял, то ли на станциях, то ли на перегонах, и казалось, дороге не будет конца. Время шло медленно-медленно, и Моргунов усиленно размышлял и с большим интересом наблюдал за своими невольными попутчиками, за резким разнообразием их характеров и различным отношением к неудобствам и физическим тяготам этапа.
Вот сидит напротив него приземистый, рыхлого вида человек. Щеки обросли щетиной, лицо грязное до черноты, мутный взгляд обесцвеченных в сумраке глаз часами направлен в одну и ту же точку. На вопросы он отвечает односложно – «да», «нет», – или не отвечает совсем. Попытки вывести его из глубокой задумчивости остаются безрезультатными. Моргунову очень хочется узнать, кто он такой, откуда, за что сидит, в чем его обвиняли, но человек настолько ушел в себя, что Моргунову становится не по себе, и он отступает. Да в данном случае и спрашивать-то, собственно говоря, нечего. Безо всяких слов видно, что человек оглушен происшедшим, что он подавлен и придавлен к земле, и не может очнуться от свалившихся на него переживаний.
Двух других, также сидящих напротив, Моргунов знает по камере
Бутырской тюрьмы. Оба они из одного села. Коммунисты, но малоразвитые. Их
интересы вращаются вокруг родной деревни: как уродилась рожь, сколько дадут на
трудодень, зарезала ли баба поросенка. Сидят за поддержку на партсобрании
своего председателя сельсовета, который, по их словам, «оказался трокцистом».
«Он нас и загербовал» – говорят они, по-своему произнося модное слово
«завербовал» и вкладывая в него совсем иной смысл, чем оно имеет в
действительности. Они считают, что «завербовал» означает «посадил в тюрьму»,
«подвел под монастырь», «подсидел», Моргунов пробовал однажды объяснить им
неправильность их понимания, но они обиделись и не стали слушать, полагая, что
он над ними насмехается. Вообще они были обидчивы не в меру, и на этой почве
происходили курьезные инциденты. Как-то раз, после вечерней поверки, стремясь к
сближению с «простыми людьми», Моргунов затеял с ними разговор о деревенском
быте и деревенских занятиях. Ничтоже сумняшеся он попросил их рассказать, как
запрягают лошадь. Моргунов действительно не знал, как это делается, так как в
деревне был только один раз, на коллективизации, а в ту пору «техникой»
сельского дела заниматься было некогда. Ребята, однако, восприняли его вопрос
как издевательство, они не могли себе представить, что существуют люди, не
знающие столь простого дела. Разубедить их Моргунов не сумел, а они стали относиться
к нему с недоверием и неприязнью. Сейчас, в вагоне, они покорно переносили все
материальные лишения и неудобства, нисколько, по-видимому, не страдали от них,
и интересовались только жизненными мелочами, вроде подлинного веса выданной им
на дневной паек селедки: должны были выдать по
Четвертый член их компании был в мягкой, изрядно загрязненной, помятой фетровой шляпе и когда-то хорошем и дорогом пальто. Он сумел сохранить интеллигентный облик и фасонные, с закрученными концами усы. Был он грязен и закопчен так же, как и все, но относился к этому со стоическим равнодушием. Он охотно рассказал Моргунову свою нехитрую историю. Работая художником-иллюстратором, владелец фетровой шляпы выполнил для издательства несколько рисунков, украшающих обложки ученических тетрадей. Тетради вышли громадным тиражом, и гонорар за рисунки оказался солидным. Художник процветал. Дела его шли хорошо, работа сыпалась со всех сторон, но тут стряслась большая беда: некто бдительный, рассматривая тетрадную обложку, на которой позади густого кустарника стоял красноармеец с винтовкой в руках, прочел в комбинации отдельных веток и веточек фамилию вождя оппозиции... Художник клялся, что ничего подобного нет, что кустарник срисован с натуры и выглядит словно живой. Кусты как кусты и ветки как ветки! А фамилия просто привиделась. Так в бесформенных пятнах на скалах, в облупившейся краске на стенах, в облаках и на далеких пейзажах можно увидеть, если есть хоть немного фантазии, несуществующие фигуры и виды. Он уверял, что в кустарнике нет ни фамилий, ни надписей, что все это – вымысел, чушь, плод плохо направленного воображения. «По-французски это называется esprit mal tourney», – говорил он, однако ему не поверили и взяли в такой оборот, что он согласился забыть и французский язык, и всю свою честную жизнь. Его «убедили». И он подписал протокол, в котором «признался», что его рисунки наполнены стилизованными антисоветскими лозунгами и фамилиями контрреволюционеров, за что и получил от Особого Совещания 8 лет ИТЛ (исправительно-трудовых лагерей – прим. ред.) «за контрреволюционную троцкистскую деятельность».
– Вот так получилось, что я, беспартийный художник, – печально рассказывал он, – превратился в политика и оказался в рядах «третьей силы».
Моргунов выслушал обладателя шляпы очень внимательно, но большого интереса к нему не почувствовал. Если не такие, то подобные истории он слышал и раньше, и они его уже трогали мало.
Не особенно интересными также показались Моргунову и еще два человека, запертые вместе с ним в узкой и тесной кабинке арестантского вагона. Оба они – Сергеев и Кузнецов – шли однодельцами и до ареста работали в небольшой типографии, находившейся в одном из районных городов Московской области. Типография, оборудованная допотопной техникой, дышала на ладан и выполняла разные случайные заказы. Она печатала пригласительные билеты, афиши местных зрелищных предприятий, заводские многотиражки, формы и бланки разовой. отчетности, и прочую типографскую мелочь. Сергеев работал в типографии наборщиком, Кузнецов – корректором и, по совместительству, выпускающим.
«На грех мастера нет!» В очень теплую июньскую ночь, когда окна в наборной были распахнуты настежь, а в саду под окном, готовясь к концерту, закатывал рулады невесть откуда залетевший соловей, Сергеев стоял у наборной кассы и привычными движениями кидал в версталку очередные литеры висевшего перед ним текста. Он работал почти машинально, думая о другом и прислушиваясь к неуемному говору раннего лета, доносящемуся через открытое окно. Звуки отвлекали его от работы, он иногда ошибался, и в таких случаях в наборе появлялись опечатки.
– В печатном деле без опечаток не обойдешься! Что сделаешь?! Конь о четырех ногах, а и то спотыкается! – грустно рассказывал Сергеев.
Обычно опечатки исправлялись корректором, а если и оставались, то большого значения им не придавали.
Однако на этот раз ошибка оказалась роковой. Набирая подпись под каким-то постановлением, Сергеев отвлекся и ошибочно принял в слове «председатель» первое «д» за второе. Кузнецов, всегда дотошно проверяющий тексты, не обратил внимания на подписи, а может быть, не заметил ошибку и прочел слова – механически! – так, как они должны были быть. Опечатка осталась незамеченной, а когда газета вышла, поднялся страшный вой: «Вражеская рука пробралась к печатному станку!» Следствие тянулось несколько месяцев, и теперь Сергеев и Кузнецов двигались в места весьма отдаленные, получив, в виде непонятного счастья, всего лишь по пять лет ИТЛ. Им, членам партии, ошибка зачлась как КРТД.
Моргунов улыбнулся, услышав печальную повесть, хотя смешного в ней было мало. Ему захотелось отвлечь собеседников и перевести разговор на другую тему, поговорить о жизни в их районе, о культуре и быте, литературе и искусстве, но Сергеев и Кузнецов не могли думать ни о чем другом, кроме пропущенного слога «сед», приведшего их в арестантский вагон. Кузнецов еще как-то владел собой, а Сергеев раскис совсем. Каждые полчаса он принимался скулить. Несмотря на многие месяцы, прошедшие со дня ареста, Сергеев так и не свыкся и материальными лишениями. Он и теперь горько сетовал на окружающую обстановку и оплакивал свою удобную домашнюю кровать с пружинной сеткой и чистым постельным бельем, увидеть которую больше уже не надеялся. А в общем оба они оказались типичными провинциальными обывателями, и Моргунов не мог понять, как можно людей с такими узкими, мещанскими взглядами принимать в партию.
IV
На противоположных от Моргунова концах скамеек сидели друг против друга еще два человека, Моргунов успел перекинуться с ними несколькими словами и узнал, что оба они – «бытовики». Один – постарше и поразвязнее – бывший зав торговой базой, посаженный за злоупотребления и недостачу товаров, другой – робкий и смирный крестьянин, совершивший – совсем неожиданно для себя, как он уверял – грабеж среди бела дня и осужденный за него по второй части 165-й статьи Уголовного кодекса к лишению свободы на три года. При взгляде на этого тщедушного, белобрысого, по всей видимости – скромного и даже запуганного человека, казалось невероятным, что он мог ограбить кого-нибудь, да еще с применением насилия, и Моргунов, естественно, попросил его рассказать, как же это произошло.
Простота события оказалась поистине невероятной. Михаил Тимофеевич Оглоблин, так звали этого человека, прежде никогда не судился и никаких преступлений не совершал. Жил он мирной трудовой жизнью, крестьянствовал, числился середняком, но хозяйство имел слабенькое, сползающее к бедняцкому. Был он женат, имел четырех детей, верил в Бога и носил на груди маленький медный крестик. В 1929 году вступил в колхоз, работал честно и пользовался хорошей репутацией, но, тем не менее, жил бедно и едва сводил концы с концами. За все свои 37 лет Оглоблин ни разу не имел новых сапог или настоящих шерстяных брюк, не держал в руках хороших тканей, мясо ел только по праздникам, а к сахару относился как к не всегда доступной роскоши. Материальный уровень его жизни, как понял Моргунов из ответов на свои вопросы, был чрезвычайно низким даже по сравнению с односельчанами.
И вот однажды, выполнив какое-то данное ему поручение, возвращался Оглоблин из районного центра к себе в деревню. Ехал порожняком, не спешил, но по дороге обогнал хорошо, по-городскому, одетую женщину с чемоданом в руках. Она попросила подвезти ее до ближайшего села. Он согласился, остановил лошадь и помог ей влезть на телегу. Ехали, почти не разговаривая. Оглоблин думал о чем-то своем, женщина глядела по сторонам. Ни на секунду не приходила ему в голову мысль о возможности как-нибудь поживиться за счет своей пассажирки (он даже не надеялся на чаевые), но когда до села оставалось уже несколько километров, ей вздумалось зачем-то перебрать вещи в чемодане. Выглянули на свет перечисленные потом в приговоре шелковые комбинации, тонкие фильдеперсовые чулки, туфельки на высоком каблуке, несколько хороших платьев, шерстяная костюмная юбка. Пораженный таким чудовищным богатством Оглоблин, в довершение своих бед, усмотрел в чемодане еще и коробку хороших конфет, и две плитки шоколада «Золотой ярлык», и многое другое, чем он мог бы владеть разве что только во сне. Вещи ослепили его. Безумно захотелось привезти своей Палаше хоть что-нибудь похожее на то, что он видел, безумно захотелось угостить детей конфетами и шоколадом, да и самому попробовать этих невиданных яств. А ведь они лежали рядом, совсем рядом, на его телеге, и он забыл обо всем, кроме этих дивных богатств. Желания овладели им без остатка.
И вдруг, как бы по наитию свыше, плохо сознавая значение своего поступка, он резким и сильным ударом в грудь столкнул женщину с телеги и, хлестнув лошадь, помчался вскачь вперед по пыльной дороге. Выброшенная из телеги женщина что-то кричала, кто-то из мимо идущих выбежал на дорогу, попробовал задержать лошадь и тоже кричал, требуя остановиться. Оглоблин не слышал и ничего не слушал. Словно в трансе примчался он домой, быстро внес чемодан в хату и разделил между членами семьи его содержимое, а спустя час–полтора его арестовали и отняли все то, что он так неудачно награбил. Рассказывая об этом, Оглоблин вдруг улыбнулся.
– А ведь не все забрали. Щиколат дети зараз съели, да и я кусину отведал. Скусный, токо чуть горьковатый. Я его сроду не едал.
Моргунов задумался.
«Широка страна моя родная, и сколько еще нужно работать, чтобы уничтожить в ней остатки тяжелого прошлого, уничтожить причины, порождающие преступность, – думал он языком газет и журналов. – Ведь не случайно же совершил преступление этот Оглоблин! Значит, были причины. Какие? Надо мыслить диалектически. А пошел бы этот колхозник на преступление, если бы жил хоть немного получше и имел что-нибудь равноценное тем вещам, что похитил? Нет, не пошел бы! Не соблазнился бы он ни шоколадом, ни тряпками. Значит, преступление, – результат его бедности? Так? Отчасти и так, но не только! Бедность сама по себе – только часть всех причин, и если бы в чемодане лежали простые крестьянские платья, черный хлеб или пшенная каша, Оглоблин не стал бы женщину грабить. Равнодушно скользнул бы он взглядом по такому добру и уставился бы опять на лошадиный зад. А дорогие, недоступные вещи его соблазнили, разожгли дремавшие страсти и привели к неисправимой беде. Оглоблин стал грабителем. Значит, причина его преступления, помимо личных свойств его психики, скрывалась еще и в большой разности между тем, что имел, и что мог приобрести он путем грабежа. А разность, в свою очередь, есть результат неравенства между материальным положением Оглоблина и ограбленной женщины, результат неравенства их положения в обществе.
Неравенство? – Да! Это то самое слово, которое все объясняет. Именно оно и является причиной большинства преступлений. Не социальное неравенство, нет! В СССР антагонистические классы ликвидированы, социальное неравенство уничтожено, но стали ли от этого люди равны между собой во всех отношениях, во всех своих желаниях и чувствах? Конечно, нет! Да ведь никто, кроме утопистов, и не стремится к такому равенству, оно вообще невозможно. Надо полагать, не только при социализме, но и при полном развернутом коммунизме люди останутся разными, и неравенство между ними сохранится. Но при коммунизме всего будет вдоволь, и это неравенство не поведет к преступлениям, во всяком случае – к имущественным. Так будет при коммунизме. Но до коммунизма-то еще не один десяток лет, а пока что всякого рода неравенства являются почвой, на которой, при определенных условиях, может взрасти преступление. Ведь неравенств так много. Неравенство в материальном положении отдельных людей, в формах, видах и тяжести их труда, в их положении в обществе и на производстве; неравенство в образовании, воспитании, культуре и развитии; неравенство в характерах людей, в превалировании в них тех или иных психологических факторов: жадности, корысти, зависти, жажды власти, самомнения и самолюбия, ревнивости, экспансивности, азартности. Сочетание всех или части этих социальных и психологических факторов, между которыми, несмотря на все их различие, существует диалектическое единство, может явиться причиной преступлений и при нашем социалистическом строе. Значит, преступление не есть нечто, порождаемое только пережитками проклятого прошлого. Значит, и в нашем обществе существуют самодовлеющие факторы, определенное сочетание которых может привести к преступлению?»
Моргунов испугался, придя к такому выводу, но, проверив ход своих рассуждений, не нашел в нем ошибки. Тогда он поставил вопрос по-другому:
– «Ну, хорошо, я додумался до того, что в нашей стране, после того, как социализм в основном уже построен и антагонистические классы полностью ликвидированы, существуют социальные и психологические факторы, порождающие преступность. Означает ли это фатальную неизбежность существования преступлений? – Нет, – ответил он сам себе на этот вопрос, – фатальной неизбежности не существует. Для того, чтобы преступление возникло, недостаточно только социальных или только психологических факторов: необходимо еще и определенное взаимодействие между ними. Ведь «преступление» – термин собирательный, и бог знает, сколько различных видов он обнимает. Кража, грабеж, растрата – самые простые. Но ведь существуют и такие деяния, когда совершающий их никакой материальной выгоды не получает, когда преступление совершается во имя идеи, пусть вредной и ложной, но все же идеи. Таковы преступления, совершаемые на почве расовой или национальной вражды, на почве религиозного изуверства или ложно понимаемого патриотизма, таковы убийства из ревности или мести, политические преступления (Моргунов улыбнулся), а есть и другого порядка: хулиганство, клевета, оскорбление, превышение власти, гомосексуализм (вспомнился Петя Кондратов), изнасилование, нарушение паспортного режима, да мало ли их! Причины их весьма многочисленны, а поэтому нет и не может быть единого средства, своеобразной панацеи, которая могла бы их устранить или хотя бы предотвратить!..»
Моргунов не додумал до конца, потому что девятый обитатель их темной, переполненной каморки, который заснул чуть ли ни в самый момент посадки в вагон, проснулся и начал сильно мешать.
Этот невысокий парнишка, яркий представитель молодого поколения урок, сидел рядом с Моргуновым. Чуть рыжеватый, с веснушчатым, несмотря на осень, лицом, в рубахе с открытой татуированной грудью, в низеньких сапожках, на голенища которых ниспадали заправленные в них брюки, он, казалось, решил ни минуты не оставаться в покое.
Моргунов молча наблюдал за ним, удивляясь его подвижности и исключительной нахальности. Парнишка почти все время вертелся и двигался, то вдавливаясь в тесно сидящий на скамейке ряд людей, то вылезая из него, как цыпленок из яйца, в узкий проход между скамейками. Какие-то внутренние силы, видимо, не позволяли ему сидеть спокойно.
Вот он пытается привстать, но средняя полка мешает ему выпрямиться. Ощутив неудобство согнутого положения, он вновь опускается на скамью, но минуту спустя начинает опять вертеться и ерзать, а затем осторожно лезет к соседу справа в карман. Моргунов с ужасом и негодованием следит за его рукой. Парнишка ощупывает карман своего соседа, ничего не находит и обозленно, тихо, чуть ли не про себя, ругается грязной, тошнотворной руганью.
– Что, не вышло? – спрашивает его Александр Сергеевич, делая наивное лицо.
Парнишка подмигивает Моргунову, видимо принимая его за сообщника, показывает глазами на соседа напротив и, небрежно нагибаясь вперед, лезет в темноте к мешку с вещами, лежащему на полу у ног дремлющего визави... Момент – и из мешка, разрезанного неизвестно откуда взятым заточенным брючным крючком, вылезает и переходит в руки жулика кусок туалетного мыла.
Кровь бросается в голову Моргунову. Чуть откинувшись для удобства назад, он с силой бьет по шее нахального ворюгу.
– Положи, проститутка, назад... положи! – хрипит Моргунов. – У кого берешь?.. Паскуда!..
Инцидент действует на вынужденных ехать вместе попутчиков, как камень, брошенный в стаю мирно греющихся на солнце птиц. Все встрепенулись, все заговорили, задвигались, даже закричали, но громче всех кричит вор. Он кричит обиженным писклявым фальцетом, он жалуется, бьет себя в грудь, он рыдает, и слезы, настоящие слезы льются из его серо-голубоватых глаз. Он готов умереть от обиды, он клянется, что его обидели зря, незаслуженно. «Всегда так!.. Честных, ни в чем не виновных людей называют ворами, а я ничего не делал, я вовсе ничего не брал, ничего не крал, я тихо сидел, и... вдруг... суки... фраера… глоты... сосы!» И он плачет, и захлебывается, и с шумом вдыхает воздух и кричит, что он – припадочный. В общем, шухер удается на славу!
Моргунов чувствует себя крайне неловко: а вдруг ему почудилось, вдруг он не рассмотрел, вдруг он, действительно, зря обидел человека?!. Ему не по себе, но тут появляются конвоиры.
– Молчать! Чего разгалделись?.. Молчать!.. Наручники надену!..
Купе замолкает. Один из конвойных с громадным, сантиметров тридцати длиною, ключом в руках осведомляется, в чем дело. Ему сначала не отвечают, но угрозы оказывают действие, и, по прямому назначению конвоира, один из невольных пассажиров купе, нехотя и как бы стыдясь, бестолково и сжато рассказывает о том, что произошло.
– Ах, так! – говорит конвоир. – А ну, ты, выдь сюда!
Требование обращено к парню, совершившему кражу. Тот не выходит.
– А я что? – плаксиво говорит он. – Меня за что? Мне же по шее надавали, да еще выходи. Не пойду я, не брал я; он сам слямзил, а на меня сваливает.
– Выдь сюда! Тебе говорят, аль нет? – грозно повторяет конвоир и открывает ключом дверь в коридор. – А ну, выходи!.. А то я войду!.. Цацкаться тут еще с вами!..
Он поднимает ключ, как дубинку, и делает шаг в купе. Моргунов с интересом смотрит, что же будет дальше. Все замирают, а парнишка, как кролик, загипнотизированный взглядом удава, с нечленораздельным писком поднимается и выходит в коридор.
– Стань смирно!.. – командует конвоир и быстро обыскивает свою жертву. Из кармана брюк извлекаются два куска туалетного мыла (когда он успел вытащить второй – Моргунов не заметил, хотя следил за парнишкой очень внимательно), заточенный брючный крючок, круглое зеркальце и довольно большой нож, изготовленный из обломка ножовки по металлу.
– Чье это? – спрашивает конвоир.
На мыло сразу находится хозяин. Замкнутый в себе и почти не отвечающий на вопросы человек вдруг оживает. Он жадно хватает оба куска и, ни к кому, в сущности, не обращаясь, шепотом говорит: «Дело не в мыле... Мыло что?! – Ерунда!.. Но это мыло... – он делает ударение на слове «это», – это мыло – дело другое!.. Это мыло – последний подарок дочери... девочка специально приготовила к этапу... Как-то она там... бедняжка!..» Слезы слышатся у него в голосе, он замолкает, но слезы не держатся, сами, одна за другой, стекают они по грязным небритым щекам, оставляя на них маленькие светлые полоски.
– Не ты? – вкрадчиво спрашивает конвоир у укравшего мыло парня. – Не ты, говоришь? – Он размахивается и бьет стоящего перед ним арестанта ключом по лицу. Раз! Раз! На обеих щеках парнишки всплывают яркие красные отпечатки ключа. Затем в решетке открывается дверь, и мыльный воришка, подгоняемый сильным пинком ноги конвоира, кувырком летит в купе.
Суд скорый, милостивый и правый закончен! Все стало на свое место, но через двадцать, примерно, минут Моргунов ловит руку парнишки в кармане своего собственного пиджака. Возмущение заставляет его закричать. Опять разыгрывается скандал, и на этот раз неприятного попутчика уводят куда-то в другое купе.
Становится чуть-чуть свободнее, но «свято место пусто не бывает». На первой же станции добавляют нового пассажира, высокого, крупно сложенного человека, оказавшегося перебрасываемым из одного лагеря в другой заключенным агрономом.
V
Новый попутчик – человек бывалый. На вид ему лет шестьдесят с хвостиком, в действительности, вероятно, меньше. Седые усы и борода лопатой сбивают со счета. Одет он в новое лагерное обмундирование, пригнанное по росту, выглядит хорошо, отнюдь не угнетен и даже весел.
– Мир честной компании! – окает он, сгибаясь в три погибели, и ощупью отыскивает на полу место для своего деревянного, выкрашенного в желтый цвет чемодана с крепким висячим замком. – Что-то не слышу приветственных криков!.. А где бы тут присесть, родненькие?..
Моргунов молча отодвигается вглубь, и пассажир втискивается в небольшую прогалину между сидящими на скамейке людьми.
– Совсем гут! – удовлетворенно констатирует он и снимает шапку. – Откуда едете?.. из Москвы?.. Новенькие?.. Не совсем новенькие?! А сколько сидите?.. Пять месяцев?! – восклицает он и весело смеется. – Да, можно сказать, «ветераны»... Сосунки, вот вы кто... Я-то?.. Да не так-то уж много, но все же порядком. Со дня последнего ареста без малого шесть лет... А вообще? Ну, как вам сказать?.. Что значит – «вообще»?.. Ну, почти что с первых дней революции. В юношестве был членом партии социалистов-революционеров, эсеров, коротко говоря, а теперь за это систематически посиживаю... Последний раз пришит к ТКП («Трудовой крестьянской партии» – прим. ред.), объявлен последователем воображаемой кулацкой организации Кондратьева-Чаянова и водворен в места, специально к сему случаю приуготованные... Сидел при всех четырех наркомах... при Дзержинском, Менжинском, Ягоде, Ежове... Был в Соловках, в Кеми, в Челябинске... и в лагерях, и в ссылках бывал... Срок?.. Наивный вы человек! Что значит – «срок»? У настоящих лагерников о сроке не спрашивают, какое он имеет значение? Один кончается, дают другой!.. Жди у моря погоды!.. Нет, дорогой, у вас совсем еще опыта нет! Кто может знать, когда кончится «срок»?.. «Темна вода во облацех», а «пути Господни неисповедимы!»
Моргунов слушал тихий, с заметным налетом грусти, маскируемой, иногда, деланной иронией, говорок нового пассажира с громадным вниманием. Широко раскрытыми глазами пытался он рассмотреть в полумраке вагона лицо собеседника, его глаза, несколько спутанную бороду, усы и толстые, еще достаточно свежие губы. Подавленное настроение и сумрачные мысли исчезли, как роса на солнце. Все стало привлекательным и интересным. Моргунов вообще такой – хлебом его не корми, но дай познакомиться с чем-нибудь, чего он еще не знает. Незнакомые люди для него похожи на новые книги, которые нужно прочесть. Он тянется к ним, как подсолнечник к солнцу, и не успокаивается до тех пор, пока не перевернет последнюю страницу. Книги, конечно, бывают разные: некоторые из них – интересные, необыкновенные, их хочется читать, от них трудно оторваться; другие – скучные, серые, читающиеся с трудом. Моргунов прочитывает и такие, но, разумеется, стремится к первым.
Так же и люди! Всю жизнь он ищет необыкновенных, необычных, интересных людей и в этом отношении новый попутчик для него – дар небесный. Моргунов впервые видит перед собой живого эсера и обрушивает на него целый водопад вопросов.
– А вы, действительно, настоящий эсер?.. И теперь считаете себя эсером?.. А какова программа вашей партии?.. Да ведь это – абсурд, это давно доказано Лениным!.. А как же вы хотели осуществить социализацию земли? Какими путями?.. А что вы скажете об индивидуальном терроре, неужели вы действительно верили в его революционное действие?.. А что вы думаете о Савинкове?.. А о процессе правых эсеров в 1922 году? Неужели после него в СССР сохранились нелегальные эсеровские группы?.. Полностью исчезли? Чем же тогда объяснить репрессии против них?.. А как вы относитесь к коллективизации?.. А могут ли возродиться у нас бывшие эсеровские идеи?.. Значит, они полностью отжили? Да?..
Моргунов оживился, забыл о грязи и усталости. Мысли его лихорадочно перескакивают с одного вопроса на другой, с одной памятной даты на следующую. Перед мысленным взором проносятся факты и события, стоящие на бесславно закончившемся пути когда-то значительной партии социалистов-революционеров. «Откуда взялась эта партия? Как возникла она?»
Человек с бородой не таится. Ему явно хочется поделиться с кем-нибудь тем, что наболело. Постоянно молчать и замыкаться в своей скорлупе очень трудно, а в лагерях не так уж много людей, с которыми можно поговорить по душам. А у него, по совести говоря, есть о чем рассказать. Ведь он участвует в «движении» с первых лет этого века.
– Эсер ли я? Да, я – правый эсер, и сейчас все еще считаю себя эсером. Конечно, только по прежним взглядам, по идеологии; какие теперь, в 1936 году, могут быть эсеры? Ведь ничего не осталось, и все вопросы, по которым мы когда-то спорили с социал-демократами и большевиками, давно решены историей. Решены не так, как хотелось бы, но ведь решены же. Назад не пойдешь, да и не нужно этого. Народу не нужно! Вот если бы раньше... если бы Керенский, Авксентьев, Чернов, Гоц, Лихач, Савинков, если бы были они поумнее... тогда все пошло бы по-другому...
Жизнь проходит. Скоро придет время умирать, а сделано пока что безумно мало. Что можно сказать о себе? Всего несколько слов. Фамилия – Коломенцев, зовут – Павлом Никитичем. Родился в 1883 году, в Вологодской губернии, в семье зажиточного крестьянина. В детстве жил в городе, у дяди, учился в гимназии, потом окончил Петровскую, ныне именующуюся Тимирязевской, сельскохозяйственную академию, служил в помещичьих хозяйствах, приглядывался к деревенской жизни и до глубины души возмущался материальным неравенством, бесправием и забитостью трудового крестьянства. Еще в академии принял участие в нелегальном народническом кружке, а затем примкнул к партии социалистов-революционеров и в 1905 году уже присутствовал на ее 1-м съезде. Это было чудесное время – время всеобщего подъема и прекрасных надежд. Съезд принял программу, утвердил устав... Да, все это верно! Мы считали, что относить крестьянство как целое к категории мелкой буржуазии совершенно неправильно, и делили крестьян на две категории: на трудовое крестьянство, живущее эксплуатацией собственной рабочей силы, и на сельскую буржуазию, живущую в большей или меньшей степени эксплуатацией чужого труда.
Наивное деление, говорите вы? Может быть, это и так, но мы-то считали наше деление правильным. Мы были уверены, что между этими категориями имеются принципиальные различия, были убеждены, что в трудовом крестьянстве заложена социалистическая природа и оно способно собственными силами добиться крестьянского социализма.
Ленин доказал, что это – абсурд, – говорите вы, – он доказал, что мы отодвинулись от марксизма и заняли положение «между двух стульев»?.. Ну и что же? Это мнение Ленина, а мы, эсеры, думали по-другому. Марксистского принципа классовой борьбы, понятия класса как большой группы людей, определяемой ее положением в процессе общественного производства, ее отношением к средствам производства и так далее – мы не признавали. Мы считали себя партией всех трудящихся и принимали к себе и крестьян, и рабочих, и интеллигенцию...
Вы удивлены, что я привожу точные ленинские формулировки?! Напрасно удивляетесь! Думаете, я Ленина не читал?.. Читал, да еще как читал. Очень многое наизусть помню. Вот, например, Ленин писал, что «партия социалистов-революционеров лишена всякого социального базиса», что «она не опирается ни на один общественный класс», что «социал-революционаризм есть одно из проявлений мелкобуржуазной идейной неустойчивости и мелкобуржуазной вульгаризации социализма». Писал так Ленин, писал, но мы-то, эсеры, с ним не соглашались. Я лично, например, считал большевиков догматиками и полагал, что свет не в одно только марксистское окошечко светит. Мы считали, что и рабочие, и крестьяне, трудовые, конечно, – что все это и есть единый рабочий класс. На нем мы партию и базировали... Вы не согласны?!. Да, не вы первый! Думаете, если большевики победили и все сделали по-своему, так это доказывает правильность их теории? Ничуть не бывало! А может быть, вся эта победа достигнута не в результате логики, а вопреки ей, за счет одного только насилия, путем диктатуры, ценой большой крови? Думаете, если бы шли нашим путем – народу хуже было бы?.. Неизвестно!.. Ну, ладно, ладно, спорить не будем! Вы – коммунист, я – эсер, а в одной клетке сидим. Разобраться трудно!..
Вот за что я Ленина и всю советскую власть уважаю, так это за решительность. Захватили власть и, хлоп, в первый же день – декрет о мире, декрет о земле! Самое что ни есть народу желательное. Умно сделали, ничего не скажешь! Конечно, нашу аграрную программу провели, потому и власть удержали... – «Как это вашу?!» – А вы, поди, и не знаете?!. Сам Ленин говорил, что большевики приняли не свою аграрную программу, а эсеровскую. Потому, мол, и победили!.. Где и когда говорил? Да много раз. Ну, например, на третьем конгрессе Коминтерна, в двадцать первом, что ли, году, летом... я помню – жарко было...
Какая наша программа? Наша – социализация земли, то есть переход ее в собственность всего общества и в пользование трудящихся, а затем развитие в крестьянстве всевозможных видов общественных соединений и экономических коопераций для постепенного перехода к коллективному земледельческому производству. Программа наша для народа – понятная, притягательная. Большевики ею и воспользовались. Тактический ход! Тут я, собственно говоря, ими восхищаюсь. Толково было сделано. Ничего не скажешь... Что? Довольны? Ну, и радуйтесь, что ваша взяла. Впрочем, радость-то невеселая. Вспомните, где мы с вами находимся... То-то, не забывайте!..
Каким путем хотели социализировать землю? Зависело бы от обстоятельств. Программа ведь конкретных путей не предусматривала. Вообще-то мы на наших съездах, и в 1905 году, и в 1917-м, решили поддержать требование конфискации помещичьих земель, то есть перехода их к крестьянам безвозмездно, но были, конечно, в нашей среде разные люди. Очень правые, ну, например, народные социалисты, энесы (были такие!) считали, что землю надо отчуждать для крестьян не даром, а за выкуп. Кто полевее, так те против были – только бесплатно! Масловский проект в 1917 году предусматривал арендные платежи и частичное сохранение помещичьего землевладения... Да, правда! ЦК нашей партии этот проект поддержал и предложил агитировать за него, популяризовать его в массах, но ведь это еще не все! Мало ли что ЦК предложил. У эсеров понятие о партийной дисциплине не такое, как у вас. ЦК предложил, а я, например, не согласен и выступаю против... «Шатание» – говорите вы? Не шатание, а борьба. Знаете наш основной лозунг: «В борьбе обретешь ты право свое»? Вот мы и боролись...
Да не за себя боролись, не за себя. За народ! Как вы этого не понимаете? Ссылаетесь на Ленина, повторяете его слова об авантюризме и то ли ошибаетесь, то ли передергиваете. Ведь Ленин писал не просто об «авантюризме», а о «революционном авантюризме». И никогда он нас в шкурничестве не обвинял. Вы журнал «Пролетарская революция» читали?.. Иногда только? Жаль, что иногда, а то вот совсем недавно в нем ленинскую статью напечатали. Статья старая, девятьсот второго года, но до сих пор опубликована не была. «Основной тезис против эсеров» – называется. Знаете, что он там пишет? «Я, – пишет он, – далек от мысли обвинять социалистов-революционеров в чем-либо подобном сознательной лжи или нечестным мотивам действия». Ничего подобного. «Партия эсеров, – говорит он, – и выросла, и укрепилась (наизусть запомнил!) всецело благодаря тому обстоятельству, что она привлекала к себе людей несомненно революционно настроенных, полных даже геройского самопожертвования, самым искренним образом желающих положить душу за интересы свободы и интересы народа». Вот как! «Душу положить за интересы народа». А вы говорите – за себя боролись! Эх, вы, «ленинец»!..
Индивидуальный террор?! Так и знал, что о нем заговорите. Да, мы террор признавали. Эксцитативный террор, возбуждающий во всех нас дух борьбы и отваги, и террор как средство наказания отдельных сановников-злодеев... знаю, знаю, опять будете на Ленина ссылаться: «Террор бесплоден, отрывает от рабочего движения, является вредней иллюзией, приводит к бесполезной гибели революционеров, отдаляет революционную партию от масс». Это все хорошо теперь повторять – в 1936 году! И у нас в партии на этот вопрос разные взгляды бывали. Мы индивидуальный террор и прекращали, и возобновляли. Не мы ведь его первые выдумали. Да, впрочем, зачем обо всем поминать? Теперь все это уже – история! Двадцать второй год нас уничтожил. Да и жизнь сама разгромила. Кому теперь эсеры нужны? Никому. Основные цели, которые ставила революция, вроде достигнуты. Царской власти нет, капитализма нет, земля у крестьян, хоть их и поистребили достаточно, коллективное земледельческое производство налажено, правда, не так, как нам хотелось, и даже не так, как сам Ленин предлагал, а иначе... но – налажено. Эсеровских идей нынче никто не приемлет. Эсерам делать нечего. Вот вам и ответ о моем отношении к Савинкову. Савинков – что? Приехал, поглядел. Видит – все! Бороться больше не с кем. Тогда ведь коллективизации не было... Признал!.. Ну, и я признаю: ведь сделанного назад не вернешь!.. Все признали...
«А почему вас в таком случае преследуют?» Вот этого не скажу. Не знаю! По моему мнению, зря преследуют, скрипу тележного боятся. Конечно, коллективизацией мы недовольны. Слишком тяжелым путем ее провели. Да и плохо пока что в колхозах живется, но как подумаешь, другого пути теперь уже нет... Оно, конечно, больно круто сразу завернули. Не так надо было, да ведь не в этом соль!..
Коломенцев задумался и уныло вздохнул. Небывало четко встала перед ним прежняя жизнь. Годы юношеских исканий, мечты о светлом будущем человечества, пылкое стремление пожертвовать собой для блага народа, пути и перепутья революционной, как казалось ему, борьбы, тюрьмы и ссылки, и вот, теперь, на склоне лет, – грустные мысли, так явственно обозначающиеся в сумраке арестантского вагона.
Разговор смолк. Стало тихо. И только колеса стучали на стыках, да в коридоре, за решеткой, раздавались неторопливые шаги конвоира.
Пауза затягивалась. Молчать стало невмоготу.
– Так, – иронически произнес Моргунов. – И теперь, стало быть, все кончено, и вы – бывший политический противник советской власти – покорно работаете на нее в исправительно-трудовых лагерях?
Коломенцев иронии не оценил.
– Не на нее, а на народ; на трудовой народ, на крестьянство, на Родину, – ответил он. – Да и как можно не работать?.. В Соловках был в первые годы – отказывался... вместе с другими... а потом понял: смысл жизни – в труде... Я же работаю с малых лет. Работал, работаю, и буду работать. Пусть в этом большом улье хоть капля и моего меда будет...
А насчет того, что «все кончено», – прибавил он, немного подумав, – я вот что скажу: недавно один из наших бывших лидеров, Абрам Рафаилович Гоц, входивший на процессе 1922 года в состав первой группы обвиняемых, высказал в частной беседе свое мнение о текущем моменте. Он, надо сказать, сейчас почти что на свободе – в ссылке, но в нашем положении ссылка не так уж и плоха, особенно если Екатерина Павловна Пешкова не забывает... Как так, при чем тут Пешкова?.. Вы разве не знаете?.. Да она же возглавляет замечательную организацию – «Помощь политическим заключенным», по-простому говоря, Политический Красный Крест... Да. Есть у нас такая организация... Разрешают, видимо, она же официально существует, значит – можно. Во всяком случае, Екатерине Павловне можно. Она большим авторитетом пользуется, как-никак – жена Горького. Ее весь мир знает... Ну, так вот. Этот наш бывший лидер, видимо, по-другому мыслит и по-прежнему непримирим, все еще надеется, что время может пойти назад... Да нет, никакой связи между нами не существует, но «слухами земля полнится»... От одного – к другому, дошло и до меня.
Так вот, он, значит, считает, что положение советский власти очень непрочное. Международная обстановка напряженная, фашистский режим в Германии укрепляется, мировой капитализм – тоже, война неизбежна. А Советский Союз, – утверждает он, – воевать не может. Развалится при первых ударах. Большинство-то населения – крестьяне, а они на советскую власть шибко за коллективизацию сердятся. Спят и во сне видят, что колхозам пришел конец, и все опять единоличниками стали. Ну, и в партии нелады, раздоры. Оппозиция-то, оказывается, действует. И надумал он, что советская власть скоро прикажет долго жить, а эсеры тогда опять вверх пойдут. Отсюда и «директивы», так сказать. Во-первых, говорит, никаких покушений, никаких террористических актов. Не превращайте в глазах народа наших врагов в святых мучеников. Они и без нашей помощи сами себя перебьют, сами себя порасстреляют. Во-вторых, говорит, когда рухнет советская власть и развалятся колхозы, все будем начинать сначала, от мелкого единоличного хозяйства. Землю надо будет поделить и добиваться уравнительного землепользования. Пусть крестьяне первое время на коровах пашут, со временем, говорит, наживут и лошадей, а пока на коровах. Понимаете?! – На коровах! Ну, а я «на коровах» и «со временем» не согласен. Пусть уж лучше будут колхозы!.. Вот вам и – «эсеровское сегодня». Нет, уж, как ни верти, а придется коммунистическому богу молиться. Никаких действенных идей у нас не осталось. Политически мы полностью разгромлены. Служить народу в наше время можно, только работая с коммунистами. Другого пути у нас нет!
Моргунов чуть-чуть помолчал.
– Это вы лично так рассудили, – сказал он после паузы. – А что думают остальные?
– Весть о словах Гоца шла через десятки людей, – ответил Коломенцев. – И все они восприняли это резко отрицательно. Мои выводы – это выводы всех физически уцелевших осколков нашего движения.
VI
– «Закончилась горестная исповедь старого эсера, – думает Моргунов. – Подведены итоги жизни, которая могла принести человечеству очень много, но не дала почти ничего. Когда-то, казалось, шел этот человек на большие дела; шел, мечтая о благе народа, о высоком и чистом идеале, ради которого не жалко было отдать собственную жизнь. Но вот прошло тридцать лет, и что перед ним? К чему он пришел? Кажется... ни к чему! К пустому месту!.. Оказалось, что всю жизнь он шел по неправильному пути. Душу свою положил неизвестно за что, невесть зачем. Тяжко, должно быть, приходить к таким выводам. Тяжко!»
В вагоне – молчание. Тишина. Лениво стучат на стыках рельс стальные колеса, поезд медленно и трудно идет на подъем.
Моргунов взбудоражен. Он еще не успел полностью освоить услышанное, разобраться в нем, понять глубину раскрывающейся перед ним трагедии. Мысленно повторяет он потрясшие его слова: «Никаких действенных идей у нас не осталось. Политически мы полностью разгромлены!..»
– «Господи, да разве можно жить после подобных откровений?! Ведь это же – крах, катастрофа, признание непоправимой бесполезности всего пережитого, непоправимом потому, что и в будущем у Коломенцева нет совсем ничего. Ему остается только погибнуть от отсутствия смысла жизни. Да и зачем, в сущности, жить человеку, потерпевшему такое великое фиаско? Что может привязывать его к этому миру? Разве что стремление к маленькому личному счастью, к собственному, узко понимаемому, по сути говоря – шкурному, мещанскому «благополучию». Но странно! За все время беседы они ни разу не вспомнил о возможности такого исхода. По-видимому, перспектива стать счастливым обывателем его не очень-то привлекает, да и, кроме того, даже такой жалкой возможности у него и то нет. Что же ждет его впереди? Очевидно, – пустота… абсолютная душевная пустота, полный вакуум, пустое сердце, пустая душа, мелкие крохоборческие воспоминания и неизбежный, жесточайший, все время прогрессирующий эгоизм.
Стоит ли в таком случае жить? Конечно, он еще достаточно крепок физически, но морально, идейно он уже – труп. Ему так же нечего делать на свете, как нечего делать героям только что опубликованного на русском языке романа Ремарка «Возвращение».
Моргунов вспоминает этот, недавно прочитанный им, роман и с напряжением всматривается в собеседника. Трагическое одиночество, тоска, отчаяние, безысходность, усталость и безнадежность были уделом солдат, вернувшихся с фронта первой мировой войны. Им некуда было себя деть, не к чему приложить руки. Не так ли чувствует себя и Коломенцев, оставшийся на склоне лет у разбитого корыта?
Моргунов внимательно глядит на него, глядит и не верит своим глазам.
Коломенцев спокойно сидит и скручивает из кусочка газеты цигарку. На его губах блуждает улыбка. Он совсем не кажется опустошенным, убитым и, по-видимому, отнюдь не считает себя представителем потерянного поколения, обреченным на бесцельное и бессодержательное прозябание. Жизнь долго ломала, но все-таки не сломила его, и на какую-то долю секунды мысли Моргунова бессильно останавливаются перед этим кажущимся парадоксом.
Затем мгновенно приходит разгадка. «Ведь Коломенцев говорил не только о полном политическом разгроме бывших социалистов-революционеров, не только об отсутствии у них каких-либо действенных идей. Он сказал и еще кое-что. Он сказал, что «служить народу в наше время можно, только работая с коммунистами», что «других путей у них нет». Да, да, именно так! Не вообще «нет путей», а «других путей нет»; значит – пути есть, и кто-кто, а он, Коломенцев, не только пойдет, а уже идет, давно идет по этим путям. Он работает, возделывает землю, продвигает на крайний север растения и злаки средней полосы Европейской России. Он – заключенный, но в лагерных совхозах живут и трудятся люди, а его – агронома – используют в них по специальности. Что же? Он, очевидно, доволен, что и его труд идет в общее дело, хотя оно и возглавляется коммунистами; и он не испытывает по этому поводу никаких угрызений совести. Он занят общественно-полезным трудом и считает, что поступает совершенно правильно.
Ну ладно, – думает Моргунов, – пусть все эти доводы разумны и безукоризненно логичны, но как все-таки увязать их с политическими воззрениями бывших эсеров? Кто такой этот Коломенцев с точки зрения своих прежних единомышленников – отрезанный ломоть, изменник, ренегат, или просто блуждающий в тумане искатель, который понял свои ошибки, пересмотрел свои взгляды и убеждения, «сжег все, чему поклонялся – поклонился всему, что сжигал»?
Нет, Коломенцев не был ни тем, ни другим. Он не мог быть изменником и ренегатом хотя бы потому, что ему некому было изменять, не от чего было отступаться. Партии, в которой он состоял, давно не существовало; старые идеи ее умерли естественной смертью, новых, достойных называться столь благородным словом, создано не было. Не был он и искателем, пересмотревшим свои убеждения. Он никогда не отказывался от своих идеалов, от духовных начал своего мировоззрения, и не обращался к непризнаваемым в прошлом кумирам. Его нынешние взгляды – логический синтез самых основ его понимания мира с мыслями, вызванными конкретной исторической обстановкой, свидетелем которой он был и в гуще которой варился.
Эта обстановка, это общественное бытие определило его выводы и решения. Так же, как и подавляющее большинство подобных ему людей, он работал честно и добросовестно. Ему казалось, что переход от демонстративного отказа от работы, который практиковали меньшевики и эсеры в первой половине двадцатых годов в СЛОНе – Соловецком лагере особого назначения, – к активному, без туфты и придуривания, труду в других лагерях и колониях произошел только в результате сознательных и обдуманных решений, принятых на основе трезвой оценки происходящих событий. На самом же деле сознательность и аналитическое мышление играли в этом процессе второстепенную роль, а попытка психологически оправдать себя ими была явной натяжкой. Коломенцев все равно, рано или поздно, стал бы работать даже в том случае, если бы не нашел себе никаких моральных оправданий.
И тут мысли Моргунова бессильно замирают перед непонятным явлением:
– «Стал бы работать?!. Честно и добросовестно?!. Но почему?.. Почему же?.. А может, не стал бы?!.»
Не в силах ответить на возникший вопрос он, немного помешкав, прямо и откровенно задает его собеседнику.
Коломенцев отвечает не сразу. Проходит минута, другая.
– Да, стал бы! – признает он, наконец, и начинает пространно рассуждать.
Он стал бы работать потому, что труд для него, так же, как и для большого числа других заключенных, – своеобразный условный рефлекс на внешние раздражения самого бытия, естественная и жизненно необходимая привычка человеческого существа. Жить без труда немыслимо. Вынужденное безделье, например, в тюрьме, воспринимается нормальным человеком как пытка. Возьмите заключенных! Те из них, кто до ареста на воле вел трудовой образ жизни, попав в лагеря, стремятся начать работать скорее. Работа приносит им призрачное ощущение прежней жизни. Конечно, каждый хочет трудиться по своей профессии или специальности, но если это недостижимо, идет на любую работу, хотя, естественно, предпочитает ту, что полегче. А, в общем, в лагере работают все, точнее – все те, кто раньше работал на воле! Среди этого слоя лагерников отказчиков, как правило, не бывает. В «отрицаловке» состоят только профессиональные уголовники. В лагерях труд – принудительный, работать надо обязательно, и нарушение этого правила жестоко преследуется, но, тем не менее, урки ухитряются не работать, а простые трудовые люди, прозванные в лагерной среде «работягами», попав на подходящее для них место, трудятся не за страх, а за совесть.
И поэтому нет ничего удивительного, что Коломенцев, поняв безнадежность своих политических стремлений, увидел единственный смысл дальнейшего существования в труде и инстинктивно создал психологическую теорию, объясняющую его поступки желанием служить народу.
По правде говоря, Коломенцев думал, что появление подобных теорий – событие совсем не типичное. Они могут возникать лишь у «критически мыслящих личностей» и лишь потому, что труд большинства заключенных – все же дело осмысленное. Он направляется на создание новых материальных ценностей, а это понятно каждому. Люди видят результаты своего труда в форме конкретных предметов, будь то сельхозурожай или готовые бревна, и это дает им возможность считать себя нужными и имеющими значение в жизни. И может быть, именно поэтому большинство заключенных не поддаются отчаянию, не впадают в безразличие и не ищут забвения в водке или наркотиках. А ведь урки ведут себя иначе. Они раздобывают и нюхают марафет, курят план, пьют чифир, им надо себя одурманивать, – ведь их жизнь пуста и бесцельна, а труд как творчество они совершенно не знают.
И он рассказывает о повадках и нравах этих полулюдей.
– Для того, чтобы избежать работы, урки пускаются во все тяжкие. Они симулируют болезни и травмы, придумывают всевозможнейшие «мастырки», занимаются тайным и явным членовредительством, искусственно вызывая нарывы и нагноения, язвы и флегмоны. Молодые и здоровые парни, на которых можно пахать, отрубают собственные пальцы, пробивают гвоздями руки и ноги, режутся, обмораживаются и даже сыплют себе в глаза мелкотолченый графит химического карандаша. Такие поступки дают им возможность стать культяпыми, полуслепыми, непригодными к труду инвалидами и избавиться от ненавистной необходимости работать. Когда за такие действия стали судить как за контрреволюционный саботаж, формы уклонения начали приспосабливаться к новым условиям.
Среди урок выделяются вожаки, именуемые на блатном языке «паханами» или «буграми». Бугры действуют как настоящие гангстеры. С разрешения командования лагпунктов, которое обычно не может справиться с отрицаловкой самостоятельно, бугры сколачивают особые уркаганские штрафные бригады, в состав которых с большой радостью включают любых случайно в чем-нибудь провинившихся работяг и разную воровскую мелкоту. Становясь бригадирами и захватив, таким образом, власть в бригаде, бугры и их приближенные – «кореши» – совсем не работают. Зато угрозами и побоями заставляют втыкать остальных, а их выработку делят, но, конечно не поровну, не на всех, а записывая лично себе и своим дружкам большие проценты. А за большие проценты они получают льготы, зачеты и высокие нормы питания. Пользуясь всеми им лично доступными способами – блатом, обманом, страхом и подкупами – они совершают громадные приписки к объемам выполненных работ, искусно туфтят и, абсолютно ничего не делая, числятся ударниками производства и примерными работниками.
Разоблачать их опасно, у них всегда есть наготове ножи, спрятанные в укромных местах, а зарезать человека им – раз плюнуть. Поэтому лагерная администрация иногда даже не знает об их «художествах», а если и знает, то – что случается часто – во избежание потери своего реноме не выносит сор из избы. И получается так, что бугры практически неуязвимы и в тех редких случаях, когда их все же «тянут к Иисусу», выходят сухими из воды.
Работяги относятся к труду совсем по-иному. Подавляющее большинство их, особенно из среднего слоя, работает на совесть, независимо от того, сидят ли они по пятьдесят восьмой или по бытовым статьям. Работают и не думают ни над сложными теоретическими вопросами, ни над мудреными проблемами; они смотрят на труд как на обыкновенное, совершенно естественное средство существования и, попадая в лагеря, продолжают работать так, как делали это на воле. Работа – их обычное и привычное занятие. Им наплевать на то, кому помогает их труд и в пользу кого он идет, а если за большие проценты начинают давать еще и материальное поощрение, то производительность их труда круто лезет вверх. В этом отношении пачка махорки действует гораздо сильнее, чем самые горячие патриотические призывы.
Задумываются над социально-политическим значением работы в местах, огражденных колючей проволокой лагерных оград, да и то не всегда, лишь малочисленные по своему составу группы интеллигентов. Они и создают всякие там теории, о которых вы, дорогой товарищ зека, говорили. Так-то вот!..
Прошло несколько недель, и Моргунов воочию убедился, что Коломенцев рассказывал чистую правду. Но это произошло позже, а сейчас, в полутьме вагона, Александр Сергеевич только благоговейно удивлялся нравственной силе и моральной стойкости подброшенного ему судьбою попутчика. Он и не подозревал, что строго индивидуальные, как он думал, черты характера этого человека чрезвычайно широко распространены в массе советских людей, перенесших на своем жизненном пути тяжкую и, казалось бы, непоправимую катастрофу.
VII
Моргунов не успел довести до конца свои мысли, как в купе произошло новое, драматическое событие. Ожил и заговорил его визави, тот самый приземистый, рыхлый, подавленный и замкнутый в себе человек, не отвечавший до сих пор на вопросы и встрепенувшийся за все время пути всего лишь один раз – тогда, когда у него украли мыло.
Теперь он выпрямился, руки его зашевелились, в глазах, отражающих скудный, падающий из коридора свет, появились неяркие огоньки.
– Вот, вот! – произнес он, захлебываясь от злобы и волнения. – Из-за вас, вот из-за таких, и мы теперь сидим. Гады!
– Из-за кого – из-за «вас»? – не понял Моргунов. – Из-за меня, что ли?.. Или из-за него?.. Какое отношение имеем мы к вашей посадке?
– Да, из-за вас! И из-за тебя, и из-за него, из-за вас всех!. Из-за таких, как вы! Не было бы вас – не сидел бы я теперь за решеткой!.. Бедное дите осталось без отца... А все – вы!.. Болельщики нашлись... «Душу за народ положить!» – издевательски передразнивает он слова Коломенцева. – А на что народу твоя душа? Да и нет ее, этой души... совсем нет! Я все сидел, слушал... противно!.. Кто вам поверит? Как это возможно?! Люди – волки, каждый за себя живет. Урвал кусок и молчи, а то узнают, – отнимут! А вы: «душа, народ, счастье»... Молчали бы уж!
– Так, – спокойно отвечает Коломенцев, включаясь в неожиданно возникший разговор. – Ты, значит, считаешь, что думать надо только о себе. О народе не надо. Пусть его подыхает в грязи, в невежестве, в нищете; пусть помещик владеет тысячами десятин земли, а крестьянин около него без шапки ходит, крошки собирает; пусть капиталисты живут, утопая в роскоши, а рабочие в сырых подвалах чахотку хватают... Откуда ты такой допотопный взялся? Что ты понимаешь в революции?
– Очень даже понимаю, не хуже вас, – хрипит обросший щетиной, обозленный человек, – Очень даже понимаю! Всех вас наскрозь вижу... р-р-революционеров!.. Сидели б спокойно, не смущали б народ – и ничего бы не было, а то вам больше всех надо!.. Ну и сидите теперь!.. Сидите!.. Так вам и надо!..
– А мы и сидим, – не теряя спокойствия, говорит Коломенцев. – Только тебе от этого-то не легче. Мы хоть знаем, что сидим за наши идеи, за народ, а ты за что сидишь?! За то, что лишний кусок урвал, да спрятать не сумел? Невелика честь!
– Не за кусок, не за кусок! Я... за вас сижу!
– Ну, знаешь ли!.. Пока что все-таки непонятно! Ты хоть толком скажи – за что тебя посадили, кто ты такой?
– Я кто? Я – человек, рабочий... Фамилие хочешь знать?.. Гвоздиков! Гвоздиков – мое фамилие... Григорий Никанорович Гвоздиков.
– Ладно: Гвоздиков. Понимаю. Ну, а почему ты думаешь, что за нас сидишь?
– А я не думаю. Я прямо знаю... – со злостью рычит человек, размахивая руками.
И так же запальчиво, волнуясь, задираясь, глумясь над лучшими человеческими чувствами и явно не разумея постыдности своей истории, Гвоздиков выплевывает ее в смрадный полумрак движущегося чистилища.
Затаив дыхание, холодея от неожиданности и возмущения, слушает черные, наполненные злобой слова Моргунов. Замер на своем месте и Коломенцев, внешне он совершенно спокоен, но крепко сжатые губы да чуть-чуть прищуренные глаза выдают его внутреннее волнение. Остальных не поймешь: они молчат, и кто знает, кто может знать, какие чувства вызывает у них рассказ Гвоздикова.
Гвоздиков – собственно говоря, он не Гвоздиков, его настоящая фамилия Будков – вырос в семье петербургского дворника и с детства познал и нужду, и голод, и унизительное бесправие. Отец сильно пил, а во хмелю был крепок на руку. Маленький Гришка боялся отца, боялся городового, которым его пугали еще в колыбели, боялся околоточного надзирателя, частенько заглядывающего к ним в каморку, боялся Бога, и, не зная ни добра, ни ласки, рос запуганным, обозленным и вместе с тем безвольным, легко поддающимся чужим влияниям человечком. Окружающая его среда была груба и жестока; мать умерла рано, а мачеха, не пропускавшая случая глотнуть «с устатку», ассоциировалась в его представлении с ведьмой. Быт маленького Гришки граничил с нищетой, и учиться ему почти не пришлось, четыре класса городского начального училища составляли весь его учебный багаж. Впрочем, по тем временам и такое ничтожное образование для мальчишки из рабочей семьи казалось пределом мечтаний.
Ни про какие идеалы Гришка даже не слыхал, а его желания и влечения отличались крайней примитивностью и убожеством, все они сводились исключительно к материальному благополучию. С детства задурманивали ему мозги церковными догмами, с детства обучали покорности и вере в непререкаемое превосходство денежного мешка, учили добывать и копить, не упускать и не уступать, и высоко-высоко возносили перед ним его святейшество – Рубль. Наука пошла Гришке впрок, голова его затуманилась так основательно, что даже такие грандиозные события, как революция 1905 года и всеобщий, хоть и кратковременный, бурный общественный подъем, которым она сопровождалась, не внесли просветления в темный мозг полуграмотного мальчишки. Он рос мелким, жадным крохобором, завистником, скупцом и стяжателем.
В четырнадцать лет Гришка, по протекции дяди, поступил на «Невский литейный и механический завод Семянникова и Полетики» – широко известный ныне Невский машиностроительный завод имени Ленина. Сначала его держали на черных работах, но с годами он начал продвигаться вперед и, в конце концов, превратился в литейщика. До работы Гришка был охоч и жаден: работа давала деньги, а деньги – харчи и одежду, табак и водку, то есть все то, что у Гришки связывалось с понятиями о «роскошной жизни».
Завод, на котором работал Григорий, представлял собой в то время одну из многочисленных грядок, на которых росли семена революции. На нем действовали несколько тайных подпольных организаций, проводилась революционная работа. Гришка политикой не интересовался и, боясь увольнения, старался держаться от нее подальше. Однако воли у него не хватало: под влиянием товарищей по работе он начал посещать совершенно невинные с виду кружки и воскресные чтения для рабочих. Услышанное там, несмотря на все его нежелание поддаваться на удочку, производило известное впечатление. Он даже начал сочувствовать целям пропагандистов. Но в один совсем не прекрасный для него день его вызвали в Охранное отделение, а там ласковый, вкрадчивый и настойчивый, одетый в голубой мундир жандармский офицер по-своему разъяснил ему смысл работы смутьянов. Офицер был вежлив и добродушен, но Григорию уже с первых слов стало ясно, что столь предупредительное отношение к нему отнюдь не является принципиальным и в случае недостаточной понятливости с его стороны в любую минуту может быть заменено более активными формами внушения. Догадываться о возможности такого исхода не требовалось, офицер не делал из этого никакого секрета.
Узнав, что Будков зарабатывает немного и не возражал бы против увеличения своего бюджета, офицер предложил ему стать секретным осведомителем охранки и дал подписать специальную анкету. Будкову обещали за каждое сообщение о деятельности заводских смутьянов и бунтовщиков платить особое вознаграждение. Возможность получать дополнительные деньги показалась Будкову заманчивой, но он выразил сомнение в безопасности такого предприятия.
– «А что будет, если рабочие узнают? Убьют же!»
Офицер засмеялся:
– «Ну что ты? – сказал он. – Как же они узнают? Мы сделаем так, что ни один человек на свете ничего знать не будет».
И он разъяснил Будкову технику его будущей «работы».
Будков должен расширять и увеличивать свои связи с революционерами, заводить новые знакомства, проникать в подпольные кружки и группы, подслушивать и запоминать разговоры и беседы. Обо всем услышанном должен составлять письменные донесения и подписывать их условной, присвоенной ему, согласно заполненной анкете, кличкой. Приносить донесения в охранку не надо, будет сдавать их специальному связному, проживающему на частной квартире по такому-то адресу. Этот же связной будет выплачивать ему и причитающееся вознаграждение. Конечно, Будков должен быть особенно осторожен и, чтобы не провалиться, соблюдать самую строгую секретность, потому что в случае провала охранка за последствия отвечать не сможет.
Будков забоялся, заколебался, сказал, что, «может быть, лучше не надо», но приветливая улыбка сразу сбежала с лица офицера.
– «Да ты что, милейший, шутить надумал? – угрожающе заговорил он. – Я тебе дам – «лучше не надо!» Сегодня же пустим слух по заводу, что ты наш секретный агент, и завтра твой труп будет плавать в Неве или болтаться в петле на печном отдушнике. Ишь ты! «Лучше не надо!» Надумал тоже!»
И Будков, задрожав от страха, согласился. А когда офицер достал из бумажника и вручил ему в качестве аванса новенькую, хрустящую десятирублевую ассигнацию, последние сомнения испарились, и он ушел из охранки с легким сердцем, прижимая красненькую бумажку к груди и чувствуя себя заслуженным бойцом «за веру, царя и отечество».
В последующие годы Будков систематически поддерживал связь с секретной полицией. Он выдал ей нескольких человек и два или три самообразовательных рабочих кружка, на большее у него не хватило осведомленности. Будков действовал осторожно и скрытно, и никому из рабочих не приходило в голову подозревать его в провалах.
Охранка была им, по-видимому, довольна, потому что, когда началась мировая война, его на фронт почему-то не взяли.
А затем случилась беда – грянула февральская революция.
Боясь разоблачения и воспользовавшись всеобщей сумятицей и разрухой, Будков выправил себе документы на имя Гвоздикова и бежал из Петербурга в глухую, отдаленную деревню необъятной Архангельской губернии, где, выдав себя за бывшего фронтовика, пристроился к первой попавшейся на его пути солдатке, потерявшей на Западном фронте мужа. Он прожил с ней в деревне почти до начала НЭПа, а после ее смерти перебрался в Москву и по примеру отца поступил на работу дворником.
Годы шли, и с годами приходило спокойствие. Будков уверил себя, что его связи с охранкой совершенно забыты, что его вообще никто не искал и не ищет; он сжился со своей благоприобретенной фамилией – Гвоздиков и без памяти любил живущую при нем дочь – Марию.
Как могло случиться, что этот грубый, жестокий, обозленный, никогда никого не любивший, с раздвоенной жизнью и личностью человек мог полюбить – пусть даже своего собственного – ребенка больше, чем самого себя, навсегда останется тайной природы. Вероятно, в каждом человеке, как бы плох он ни был, есть запас какого-то количества хороших чувств и любви и, если этот запас остается неизрасходованным до зрелого возраста, то, найдя, наконец, объект приложения, изливается на него с энергией взрыва. Григорий Никанорович любил маленькую Машу всем своим существом. Все, что могло быть ценного в жизни, сосредоточилось теперь для него в этом ребенке.
Ради нее он готов был на все, даже на саморазоблачение, и ему все чаще и чаще приходила в голову безумная мысль – открыться Маше, рассказать ей, кто он такой, сказать, что он не Гвоздиков, а Будков, похвастаться, что он был агентом царской охранки, что это по его милости кое-кто из революционеров познакомился с тюрьмой и ссылкой. Он прекрасно понимал, как глупо выглядел бы подобный поступок с точки зрения его самосохранения, но ему казалось, что это надо совершить для повышения его авторитета. Будков не понимал подлости и мерзости того, что он делал, и никаких угрызений совести никогда не испытывал; наоборот, он считал, что действовал по-своему правильно, что он и подобные ему охраняли порядок и являлись тайной опорой трона, что его деятельность была полезна для государства и направлена против преступников, а преступниками он считал всех революционеров без различия партий и направлений. Кроме того, и это было для него самым главным, провокаторская деятельность давала дополнительные, идущие сверх жалованья, деньги, а деньги – единственная цель его жизни! – оправдывали все прегрешения.
Желание рассказать дочери о своем прошлом возникало все чаще и чаще. Почему-то казалось, что дочь не осудит, примет исповедь как должное и окажется единомышленником, и он так часто думал об этом, что, в конце концов, сам себя уверил, что дочь поймет и одобрит его.
И как-то само по себе произошло, что в день, когда Маша пришла домой и обрадовано сообщила, что ее приняли в комсомол, он устроил по этому поводу пирушку, изрядно выпил и в пьяном виде поведал дочери о своем «участии в революционном движении». Он ждал, что дочь похвалит его смекалку и изворотливость, но она сначала не поверила ему, потом расплакалась и весь вечер молчала.
А на следующий день его арестовали.
На следствии он попробовал было запираться, но в НКВД ему предъявили его личное, в жандармском управлении заведенное дело, и он признал себя виновным во всех инкриминируемых ему преступлениях. Военный трибунал, учитывая его относительно небольшую роль в работе охранки и длительный срок, прошедший после революции, нашел возможным не применять к нему «высшей меры социальной защиты» и приговорил к десяти годам ИТЛ.
По ходу дела можно было с очень больший долей вероятности предположить, что его выдала дочь, но Григорий Никанорович считал это невозможным: «Просто девочка испугалась и кому-нибудь рассказала, а уж тот взял да и стукнул!» Будков доказывал правильность своей мысли тем, что дочь два раза вносила на его тюремный счет деньги, а перед этапом, хотя и не пришла на свидание, но все же принесла ему передачу.
Вообще же в своем несчастье он обвинял не себя, не дочь, а «революционеров». Для него все они были одинаковы.
– Эсеры, меньшевики, коммунисты – одна шайка-лейка, – говорил он. – Все вместе воду мутили, бунтовать учили. Не было бы вас – не было бы и охранки, и не работал бы я тогда в ней, и не сидел бы!..
– Боже! – подумал вслух Моргунов, выслушав рассказ Гвоздикова-Будкова, и чувствуя почти физическую дурноту от охватившего его омерзения. – С кем только не приходится находиться вместе! Как страшна, как отвратительна изнанка жизни!
– Да, – подтвердил Коломенцев и, обращаясь к Будкову, добавил: – А жаль, что ты мне лет двадцать тому назад не попался, – повесил бы на вешалке, как Руттенберг Гапона, и не сидел бы ты теперь рядом со мной, и воздух, которым люди дышат, не портил бы.
– Приготовиться на оправку! – загремел в коридоре голос конвоира.
Разговор в купе прекратился.
VIII
Как ни тяжко было Моргунову в переполненном и душном вагоне, как ни страдал он от грязи, жажды и тесноты, как ни мучился от вынужденного сидячего положения и невозможности, в продолжение многих дней, хоть ненадолго прилечь, – он вспоминал в дальнейшем этот первый этап как нечто совсем не ужасное, а перенесенные во время него неудобства – как мелочь, о которой не стоило говорить. Но понимание этого пришло только потом, – ведь все познается в сравнении! – а пока, не зная, что ждет его впереди, он с некоторой завистью поглядывал на спутников, которых выводили из вагона чуть ли не на каждой остановке, и для которых, как он полагал, на этом кончались и этап и мучения.
Первую небольшую группу вывели из их вагона в Няндоме, вторую в Шалакуше; в Плесецкой сняли еще несколько человек, но посадили других, перебрасываемых куда-то за Емцу; в Емце стало чуть свободнее, а в Обозерской вагон опустел более чем наполовину. Названия станций никто, конечно, не объявлял, но заключенные узнавали их из руготни конвоиров и перекрикиваний, доносившихся из коридора. Когда в купе стало свободно, измученный Моргунов с колоссальным удовольствием вытянулся на скамье и моментально уснул как убитый.
Проснулся он от сильного толчка в бок и, стремительно вскочив, ударился головой о верхнюю полку.
– Давай с вещами! Приехали! – услышал он голос конвоира.
Захватив свой мешок, Моргунов вышел из вагона и замер. Увиденное показалось безмерно прекрасным. В прозрачном сумраке, где-то далеко-далеко, сверкали огни большого города, похрустывал под ногами плотный, прихваченный крепким морозом снег, дышалось легко и свободно, а выдыхаемый воздух сразу превращался в туман, и рты людей дымились маленькими облачками.
Моргунов оглянулся. Тишина и спокойствие. Около вагонов толпятся человек 10–12, не зная, куда идти, куда податься. Ни собак, ни конвоя – только чуть поодаль стоит человек с пачкой бумаг в руке, одетый в относительно новую телогрейку и шапку-ушанку, украшенную красноармейской звездой. Вот он подошел, поздоровался, отрекомендовался.
– Начальник УРЧ Архангельского пересыльного пункта! Пришел за вами... Собирайтесь в кучу, давайте проверимся – все ли тут?.. Ну, внимание! Башлыков!.. Имя, отчество?.. Федосеев!.. Моргунов!..
Он переспросил всех, делая отметки в своем списке, и спокойно сказал:
– А теперь пошли! Тут недалеко. Идите за мной! – и пошел вперед.
Моргунов разинул рот от удивления: «Как же так, – без конвоиров? А вдруг кто-нибудь убежит!»
Но никто не бежал. Все послушно двинулись вслед за доверчивым начальником УРЧ, который шел умеренно быстрым шагом и даже не оглядывался.
И вот заключенные догнали идущего впереди них человека, обступили его, заговорили, начали спрашивать: «Куда мы идем? Что будет дальше? А как там, вообще, в лагере? А почему нас ведут без конвоя, – непривычно что-то! – разве теперь не боятся побегов?»
Человек охотно и доброжелательно отвечал: «Идем на пересыльный пункт... Что будет дальше? Да ничего страшного! Бог не выдаст – свинья не съест... Главное, не бойтесь: живы будете!.. В лагере как? В лагере – как в лагере: ничего, жить можно!.. А насчет побегов – куда вы денетесь?! Вас заставь убежать, и то не побежите. Я же знаю, кого веду. Пятьдесят восьмая не бегает. Урки – те другое дело! Тех, конечно, без конвоя вести нельзя!.. Да, кстати, об урках. Вас сейчас поместят в пересыльные бараки, а там их много. Так что вы свои чувалы, давайте-ка, сдайте на хранение, а то растащат в момент».
И действительно, когда вновь прибывшие переступили порог лагерного барака, они увидели несколько человек, отмеченных теми неуловимыми для неопытного взгляда признаками, по которым в дальнейшем почти сразу безошибочно узнавались профессиональные уголовники. Урки стояли вокруг длинного, ничем не покрытого, сколоченного из грубых досок стола, находившегося посередине барака, под единственной в нем электрической лампочкой, и мастерили игральные карты. Материальной базой производства служила растрепанная, неизвестно где украденная книга и клейкая масса из пережеванного черного хлеба, изготовляемая, как показывали усиленно жующие челюсти присутствующих, тут же на месте.
Барак представлял собой сооружение, архитектурный стиль которого явно не претендовал на глубокий след в истории мирового зодчества. Это жилое помещение, заглубленное на одну треть своей высоты в землю, служившую ему и основанием и полом, имело около двадцати метров длины и метров пять или шесть ширины. Внутри него, по обеим длинным сторонам, шли сплошные двухэтажные нары, без каких либо тюфяков или постельных принадлежностей. Нары крепились к вкопанным в землю столбам, на которых заодно покоились рейки, поддерживающие палаточную, парусиновую крышу. Стены барака состояли из парной дощатой заборки, засыпанной в середине плохо утрамбованными опилками. Парусина выполняла роль не только крыши, – она спускалась с наружной стороны сооружения до самой земли и была прибита к стенам гвоздями, а внизу присыпана грунтом. В одной из двух торцевых стен этого полубарака-полупалатки находилась огражденная дощатым тамбуром дверь, в другой – крохотное квадратное окно. Вместо печей в обоих концах внутреннего пространства стояли и жарко топились дровами железные бочки из-под горючего с вырезанными в них отверстиями вместо дверок.
Топившиеся бочки раскалились докрасна, и от жары около них невозможно было находиться. Очень жарко было, по-видимому, и на верхних нарах. Во всяком случае, расположившиеся на них и с азартом режущиеся в карты человек шесть урок были одеты только в одни подштанники, но холода явно не чувствовали. Однако дальше этих ограниченных зон тепло, очевидно, не распространялось: на полу, в углах и кое-где на стенах явственно проступали намороженные полосы снега и льда.
В момент появления новых людей карты во всех концах барака мгновенно исчезли, но когда дверь за вновь прибывшими закрылась, игра сразу возобновилась опять.
– О-о! – радостно закричал один из тех, кто был около стола, увидев входящую группу. – Я сегодня играю.
С нар соскочили несколько человек и обступили вошедших, у большинства которых в руках оставались небольшие мешочки или свертки с продуктами и туалетными принадлежностями, вынутыми из сданных на хранение вещей.
Новички буквально не успели оглянуться, как все их мешочки были выбиты у них из рук ловкими, неизвестно откуда сыпящимися ударами и моментально расхищены.
Моргунов возмутился до глубины души. Ему не было жаль отнятых продуктов, – он никогда еще не испытывал настоящего голода и не научился пока ценить еду и хлеб превыше всех ценностей мира, – но психологически происшедшее произвело на него исключительно сильное впечатление. Он почувствовал глубочайшее омерзение, громаднейшее отвращение к этому отребью, позорящему гордое звучание слова – Человек. Моргунов видел, что грабители занимаются свои делом отнюдь не из-за голода: у всех них были сытые, гладкие лица и ладные фигуры, они воровали и грабили как бы по инерции и так же бездумно, как простые люди едят или работают; воровство и грабеж были для урок обычным повседневным занятием, их профессией, спортом и развлечением. Моргунов почувствовал, что в нем закипает бешенство, но он сдержался и молча застыл вместе со своей группой, беспомощно оглядываясь и озираясь по сторонам, Другие, не зная, что в таких случаях можно предпринять, тоже молчали, и только один из всех – хозяйственный, пожилой крестьянин, посаженный за агитацию против внутренних займов, – бросился было отбирать свое добро, но не сумев ничего сделать, выскочил из барака за дверь и изо всех сил закричал:
– Коменда-а-ант!
Урки выскочили за ним, втащили его в барак, а один из них сорвал с него хорошую зимнюю шапку и тут же начал играть на нее в карты.
Новички, в большинстве своем – интеллигенты, никогда не соприкасавшиеся вплотную с жизненным дном и представлявшие его себе в виде умилительного собрания внутренне благородных Челкашей, с ужасом сгрудились в углу барака и, как овцы перед волками, пассивно ждали нападения.
А урки, увидев, что их боятся, наглели все больше и больше. Они подползали к «фраерам» снизу, из-под нар, подбирались сверху, лезли с боков и все пытались незаметно залезть в карман, стащить шапку, полотенце, шарф, что только ни попадет. Картежная игра вспыхнула с новой силой. Урки играли на еще не украденные ими вещи новоприбывших, на кону оказались шапка одного, пальто другого, валенки третьего, пиджак четвертого. Проигравший должен был самостоятельно отнять или снять проигранный предмет с его владельца и вручить выигравшему партнеру. И они это делали, или пытались делать, с предельным бесстыдством и цинизмом.
Владельцы вещей, само собой разумеется, отдавать их не хотели, они пробовали протестовать, отбиваться, даже сопротивляться, но между ними не было никакого единства. Они выступали поодиночке, и их протесты были гласом вопиющего в пустыне. А урки, почувствовав слабину, действовали с редким нахальством. Они угрожали своим жертвам, запугивали их и успешно отнимали все, что только хотели.
Моргунов быстро оправился от ошеломляющего впечатления и первой растерянности и вступился за одного из своих спутников, но тот убоялся его защиты и спорить с урками не пожелал.
– Пусть берет, пусть! – примирительно сказал он Моргунову, опасливо косясь на большой нож в руках стоящего около него бандита. – Пусть берет! Меня не убудет.
И он своими руками снял с шеи шерстяное торгсиновское кашне и отдал его вооруженному ножом наглецу.
– Зачем вы это делаете? – трясясь от негодования, закричал Моргунов. – Разве можно так... Вы поощряете... Не давайте! Нас ведь много.
Он оглянулся на своих и невольно замолк. Его спутники глядели на происходящее испуганными, покорными, округлившимися от ужаса глазами и, втянув головы в плечи, выразительно молчали,
– А ты, ...ть тебя в рот, чего расшухарился? – угрожающе сказал ему урка с ножом в руках. – Тебя не ...т, так ты ногами не дрыгай! А то – видишь писку?.. Враз наколю!
Довольный произведенным эффектом, он подошел вплотную к Моргунову и, поднеся к его лицу грязный, с большими черными ногтями кулак, может быть даже и не нарочно, задел его за нос.
Кровь бросилась в голову Моргунову. Почти не сознавая, что он делает, не думая о могущих быть последствиях, потеряв от бешенства способность соображать, он кинулся на не ожидающего отпора обидчика, сильным ударом в подбородок сбил его с ног и, упав вместе с ним на пол, вырвал у него нож.
Через секунду Александр Сергеевич был уже на ногах и, подняв нож высоко над головой, хрипя и трясясь, увидел, как его противник, испуганно визжа, на четвереньках убегает под нары. Моргунов огляделся. Урок как ветром сдуло. Часть их уже лежала под нарами, часть забилась в углы; рассыпанные карты ярко белели на черном земляном полу, тут и там валялись брошенные выигрыши – шапки, шарфы, брюки. Ближе к дверям застыла от ужаса сильно поредевшая группа моргуновских попутчиков. За стенами барака слышались крики. Это носились по малой зоне, в которой находились пересыльные бараки, остальные спутники Моргунова; во время драки они выскочили в дверь и, обезумев от страха, вопили и кричали, что их убивают.
Моргунов опустил нож и еще раз оглядел весь барак. Он увидел десятки направленных на него глаз, выражающих страх, послушание и покорность. И он понял, что урки струсили, что они вообще трусливы как зайцы, что хваленая уркаганская храбрость – лишь фанфаронство, показное бахвальство, блеф, действующий на робких и слабонервных, и что он стал хозяином положения. Не думая, не хотя, не желая, он сделался для всей собранной здесь шантрапы грозным и страшным повелителем, стал паханом, которого боялись и готовы были беспрекословно слушаться.
И давая выход невероятному нервному перевозбуждению, он – гордящийся своей культурой интеллигент, студент философского факультета, идеалист и мечтатель, сознательный ценитель величайших достижений человеческой мысли, коммунист и гуманист, – зашагал по бараку и, сыпя направо и налево самыми причудливыми ругательствами, от которых еще несколько минут назад его самого тошнило, стал распоряжаться, размахивая для убедительности крепко зажатым в руке ножом. Он согнал с нар несколько урок, велел им собрать и выбросить карты, вернул законным владельцам отобранные у них вещи, взял себе растерзанные остатки книги, неожиданно оказавшейся третьим томом библиографически редкого русского перевода «Истории» Геродота, заставил подвинуться и освободить для прибывших с ним людей двенадцать смежных мест на верхних полках. Никто ему не перечил: его признали.
И в самый разгар своей нежданной-негаданной «административной», как он потом сам над собой иронизировал, деятельности в этом мрачном и мерзостном для него бараке Моргунову вспомнилась другая картина: он – в Эрмитаже, перед ним небольшая застекленная витрина, а за стеклом – Леонардо да Винчи. С одной стороны – «Мадонна Литта», с другой – «Мадонна Бенуа». Сколько тепла, сколько человечности хлынуло на него от этого воспоминания... И – какой контраст! Он здесь – в этой звероподобной среде… Моргунов заскрежетал зубами: «Кому это нужно? Зачем? Что сделал я, что меня загнали в этот шалман?.. Я жил, учился, интересовался наукой, литературой, искусством, а зачем все это было? Зачем мне знать о гигантах, прошедших по пути развития человечества? Рафаэль, Микеланджело, Тициан, Рембрандт, Репин, Пушкин, Платон, Аристотель, Спиноза, Дарвин, Эйнштейн, Маркс, Ленин. Считанные сотни на миллиарды безвестных людей!.. Зачем я узнал их? Зачем?. Чтобы стоять и размахивать ножом?! Чтобы произносить слова, от которых возникает отвращение к самому себе?!. Нет, нет! Конечно, не для этого!.. Так думать – нельзя! Это – слабость!.. Я вернусь еще к нормальной жизни, вернусь!.. Но чтобы вернуться, надо выдержать и пережить все, все без исключения! Надо научиться быть крепким и стойким, не падать духом от столкновения с изнанкой жизни, надо огрубеть, очерстветь, опроститься, надо научиться воспринимать любую окружающую среду так, чтобы меня от нее не воротило! Здесь нужны сила, грубость, цинизм и умение давать отпор... Ну и пусть!.. Пусть!.. Да будет так!..»
Размышления Моргунова были прерваны гурьбой надзирателей, стремительно ворвавшихся в барак для усмирения «бунта». Их потревожили крики ранее выскочивших на улицу людей. Увидев, что никакого бунта нет, они отобрали у Моргунова нож, доложили о случившемся начальнику ОЛПа («отдельного лагерного пункта» - прим. ред.) и, по его распоряжению, перевели всех новичков в один из рабочих бараков.
Встреча с урками закончилась, но она оставила глубокий след в памяти Моргунова и определила его поведение в лагере на многие годы вперед.
IX
В рабочем бараке жили бригады, занятые обслуживанием самого пересыльного пункта и расположенной неподалеку лагерной перевалочной базы. Сюда же в некоторых случаях помещали и пересылаемых: тех, кого почему-либо долго не могли отправить по назначению, тех, кто активно протестовал против условий жизни в пересыльных бараках, и, наконец, тех, кто, подобно Моргунову, вступал с урками в открытый конфликт, грозящий перейти в резню и убийства.
Внутренним устройством барак для рабочих несколько напоминал своего пересыльного собрата: такие же сплошные нары и бочки из-под горючего вместо печей, такой же длинный деревянный стол посередине, но лампочек – не одна, а три, на месте палаточной парусины – настоящая деревянная крыша, пол, потолок, большое окно, и, несмотря на сильное поддувание в отдельных местах, более равномерная средняя температура в помещении. С улицы в барак вела небольшая приступка. Он не был вкопан в землю, а стоял на поверхности и, кроме того, отличался более крупными размерами, выглядел гораздо добротней, уютней и больше походил на жилье.
Условия жизни здесь значительно отличались от пересыльных: у постоянно живущих имелись матрацы, набитые стружкой или соломой, простыни, одеяла, а у некоторых даже – подушки. Но главное, конечно, заключалось в составе обитателей. Тут жили обыкновенные заключенные: «пятьдесят восьмая» и бытовики, то есть простой, трудовой народ. Жили так, как живут на воле в рабочих общежитиях или казармах. Здесь не надо было опасаться краж и насилия, здесь никто никого не грабил, не проигрывал, не резал и не давил. И Моргунов понял это с первого взгляда, увидев в изголовьях почти каждого места самодельные, прибитые к стенам полочки, на которых открыто лежали и хлеб, и продукты, и мыло, и другие принадлежности туалета и быта. В этом бараке на гвоздях, вбитых в стену и промежуточные столбы, свободно висели и полотенца, и шарфы, и верхняя одежда, и головные уборы, а проживающие в нем люди занимались обычными человеческими делами. Одни сидели на нарах, другие за столом, третьи сгрудились около раскаленных бочек; кто читал, кто писал, кто просто беседовал с соседом, некоторые играли в шахматы, другие с ожесточением «забивали козла». Было шумно и душно, плохо пахло сохнущими у огня валенками и портянками, но не было отвратительной, тошнотворной ругани, наглых рож и сверх меры циничных разговоров. В общем – здесь жили люди!
Через несколько дней Моргунов перезнакомился со всеми обитателями барака и был крайне удивлен, узнав, что многие из них заключены в ИТЛ в силу того самого постановления Особого Совещания, – за тем же номером и от того же числа, – которым был репрессирован и он сам. Как это могло случиться – он понял не сразу. Его дело проходило в Москве, а рядом с ним были люди из Саратова, Смоленска, Ленинграда, Горького, Новороссийска, Ростова, и все – одним и тем же постановлением!
Сколько же дел, сколько человек пропустило ОСО за один день? Моргунов и кое-кто из его новых знакомых попробовали, хотя бы приблизительно, определить это число, но сбились со счета. Ясно было только одно: само ОСО дел не разбирало, не могло разбирать. Все делалось от его имени скрытыми во мгле секретности работниками аппарата, и никакой справедливости в этом странном и страшном процессе быть не могло. Весьма возможно, что судьба каждого человека определялась заранее, на местах, теми самими лицами, которые вели и направляли следствие и которые, выполняя получаемые сверху приказы или руководствуясь соображениями личной карьеры, фабриковали и фальсифицировали мнимые контрреволюционные «дела», приписывая себе честь и славу их выявления и раскрытия.
Моргунов не боялся обсуждать и анализировать такие вопросы с малознакомыми товарищами по несчастью, так как не знал еще, что в лагере очень редкие разговоры и высказанные вслух мысли не становятся в ближайшее же время досконально известными «недреманному оку государеву» – приставленному к каждому ОЛПу оперуполномоченному НКВД.
Незримые уши и невидимые глаза наблюдали чуть ли ни за каждым шагом и словом лагерных постояльцев, но так как подавляющему большинству их нечего было скрывать и утаивать, то страшным было не само существование широкой сети информаторов (стукачей или сексотов, как презрительно называли их в лагерях), а неограниченная возможность объективных и субъективных ошибок, недопониманий и перетолкований ими самого смысла и значения фактов, о которых они доносили. Страшны были при этом не только реально возможные в таком деле добросовестные заблуждения очень часто тупых и неразвитых фискалов, – надо было опасаться прямой нечестности их, в результате которой широко распространялись и сознательные искажения истины, и нарочитое придание криминального характера любой совершенно невинной беседе, и заведомо ложные инсинуации и доносы о никогда не происходивших в действительности делах или разговорах.
Страхи и опасения вытекали из самого существа дела: ведь осведомителей вербовали не для того, чтобы они сообщали о безупречном и благонравном поведении своих негласных поднадзорных, а для того, чтобы выявлять их предосудительные, с точки зрения власти, мысли и дела, для того, чтобы разоблачать коварных контрреволюционеров – агитаторов, шпионов, террористов, вредителей, диверсантов, – которыми, по мнению тех же властей, были если и не все сто процентов, то, по крайней мере, абсолютное большинство заключенных в ИТЛ. И если незадачливый соглядатай длительное время ничего искомого не находил, то ему, мягко говоря, выражали неудовольствие и более или менее прозрачно намекали на собственную неблагонадежность. Вполне естественно, что эти, как правило, трусливые и слабые духом тайные ловцы воображаемых преступлений прибегали сначала ко лжи и выдумкам, а затем и просто к провокациям, обрекающим на прямую или косвенную гибель многих ни в чем не повинных людей.
Ни Моргунов, ни его собеседники, только-только переступившие пороги обнесенных колючей проволокой зон, не знали еще об этой характерной черте лагерного бытия и вели свои беседы совершенно спокойно. Впрочем, на пересыльном пункте, где люди мелькали как капли дождя, опасность напороться на неприятность, не в пример ОЛПам с их постоянным составом, была несравненно меньше, и заключенные не успевали получить впечатляющий урок подлости и предательства, в результате которого они на долгие годы становились скрытными, недоверчивыми, обозленными и усваивали как норму психической деятельности излишнюю мнительность и болезненную подозрительность ко всем окружающим.
Здесь же Моргунов узнал и еще об одном, на первый взгляд невероятном, обстоятельстве: объем осведомленности заключенных в лагере о событиях, происходящих как внутри страны, так и за границей, намного превосходил размеры ее, доступные обыкновенным смертным, живущим на воле. Это объяснялось тем, что на воле почти все простые люди варились, как правило, в собственном соку и очень редко выходили за пределы одного и того же постоянного и ограниченного круга знакомств, – сюда же стекались люди «з усих краин», как говорили украинцы, люди разных рангов и положений, разных интересов и знаний. Они приносили с собой вести о событиях и фактах, не опубликованных в печати и известных только в узких ведомственных сферах, они рассказывали об истинных причинах тех или иных мероприятий органов управления, о политическом значении новых назначений или перемещений; они вскрывали подоплеку отдельных обстоятельств и явлений, излагали сущность каких-нибудь малоизвестных споров и разногласий, приводя подробности о доводах всех спорящих сторон. Иногда, конечно, в таких вестях и рассказах попадалась добрая толика сплетен и выдумок, но чаще они оказывались более или менее достоверными и приоткрывали перед внимательным слушателем некую, до сих пор закрытую, завесу.
В очень короткий срок Моргунов узнал много нового. Он, например, всегда интересовался странами Западной Европы, прочел о них массу книг и не пропускал ничего посвященного им в газетах и журналах. Он полагал, что много знает о Западе, и заочно любил Париж, Рим, Лондон, Берлин, Вену. Но когда судьба свела его в лагере с журналистом-международником, много лет прожившим за границей, он убедился, что его знания малы, обрывочны и, по сути дела, никчемны.
Как интересно было беседовать с этим журналистом! Моргунов мысленно бродил вслед за ним по Парижу, прогуливался по Большим Бульварам и Елисейским Полям, осматривал средневековые готические Нотр-Дам де Пари и Сент-Шапель, сравнивая их попутно с Вестминстерским аббатством в Лондоне, Святой Марией в Берлине и Святым Стефаном в Вене; поднимался на Эйфелеву башню, заходил в кабачки и кафе Латинского квартала и Монмартра, любовался картинами в Лувре, скакал на породистой лошади в Булонском лесу, объезжал по идеально круглой площади Этуаль вокруг Триумфальной арки и могилы Неизвестного солдата, замирал в благоговейном молчании у стены Коммунаров в Пер ла Шез и с трепетом склонялся в Пантеоне над прахом Наполеона. Рассказы собеседника и воображение легко переносили его с берегов Сены на берега Темзы, Шпрее, Тибра или Дуная. Он наблюдал смену сказочного караула в высоких медвежьих шапках у Букингемского дворца, отдыхал в Риджентс- и Гайд-парках, смотрел уникальные коллекции Британского музея, грустил у могилы Маркса на Хайгетском кладбище, тосковал у памятников Бетховену, Моцарту и Шуберту на центральном кладбище Вены. А Рим, Рим, легендарный «вечный город» Рим, с его живописными руинами Форума и Колизея, колонной Траяна и аркой Тита, с его собором Святого Петра, Капитолием, дивными площадями и знаменитым Ватиканским музеем! Моргунов забывал, где он находится, уносился в мечтах в прекрасный мир старины и искусства, а потом с еще большей горечью возвращался к реальности и с остервенением давил злющих клопов, не желавших, несмотря на частые дезинфекции, покидать насиженные места в деревянных нарах.
Но не только о красоте и древностях рассказывал журналист-международник. Разговор как-то сам по себе сбивался на современные темы, и Моргунов узнавал много интересного и о заграничных реакциях на советско-монгольский протокол о взаимной помощи, и об обострении отношений между Турцией и СССР в связи с конференцией в Монтре, и о роли советских добровольцев в гражданской войне в Испании, и о нарастающей мощи фашизма в Германии, и о заграничной деятельности троцкистов.
Другой собеседник – бывший работник Прокуратуры СССР, начитанный и эрудированный юрист, – быстро развеял надежду Моргунова добиться справедливости путем обращения лично к Вышинскому.
– Да ну, что вы?! – сказал он. – Вышинский не такой человек, он благословляет решительно все, что делает НКВД!
И он рассказал Моргунову, что многие видные юристы считают общий подход Вышинского к пониманию социалистического права односторонним и неправильным, что Вышинский в своих воззрениях исходит лишь «из отношений господства и подчинения, выражающихся в праве» и, значит, полностью игнорирует всю проблему субъективных прав граждан, что, несомненно, ведет к ущемлению этих прав и, в конечном счете, к произволу.
– Отсюда и вытекают его указания об оценке существа доказательств в нашем уголовном процессе, – говорил юрист Моргунову. – Ведь Вышинский не понимает марксистско-ленинского учения об абсолютной и относительной истине. Он позабыл о существовании истины объективной, для него она не существует! Вышинский считает, что обвиняемого можно осудить не только тогда, когда объективно доказан факт совершения им преступления, но и в том случае, если установлена только максимальная вероятность такого факта. Типичная точка зрения буржуазных процессуалистов!..
А чего стоит его заявление, что обвиняемый обязан доказать справедливость утверждений, выдвигаемых им в свою защиту? Разве это мыслимо? Ведь это прямое нарушение принципов советского уголовного права, исходящего из презумпции невиновности... Не совсем ясно?.. Ну, как бы это проще объяснить?!. Видите ли, мы полагаем, что каждый человек должен считаться честным и невиновным до тех пор, пока не будет доказано, что он совершил какое-нибудь преступление. Поэтому, когда возникает сомнение в его невиновности, то обвинитель обязан доказать вину, инкриминируемую данному субъекту; если доказать вину нельзя – человек должен быть оправдан! Иначе, по общему мнению юристов, быть не может, а Вышинский, как видите, думает иначе!..
Что еще?.. Еще отношение Вышинского к так называемой «царице доказательств», – к личному признанию обвиняемым своей вины. Считается установленным, что такое признание само по себе не имеет какого-либо доказательственного значения, нужны другие, объективные доказательства по делу, а наш уважаемый Андрей Януарьевич делает из этого правила существенное исключение: он придает «царице» самостоятельное доказательственное значение по делам об антисоветских преступлениях. Далее, он считает, что для обвинения человека в соучастии не нужно причинной связи между обвиняемым и преступлением, достаточно, по его мнению, наличия связи вообще.
Все эти взгляды, дорогой мой, открывают ворота беззаконию, они теоретически оправдывают необоснованное привлечение к уголовной ответственности широкого круга лиц и поощряют вынесение необоснованных приговоров.
Так, вот, милый мой Александр Сергеевич, вы еще не знаете Вышинского. Он еще дров наломает!.. А спорить с ним нельзя! Невозможно! Он – прокурор СССР, ему Сталин доверяет! Попробуйте-ка ему возразить: верный путь в лагерь!.. И законы найдутся! Вышинский ведь и к законам подходит, как к «относительной истине». О! Он еще покажет себя!.. Помяните мое слово!..
Моргунов слушал и удивлялся: «Как многогранна и сложна наша жизнь! И сколько еще неведомых истин таит скрытая от нас сторона ее». Еще несколько дней тому назад он и понятия не имел об этих вопросах, а теперь они встали перед ним во весь рост, и он начал чувствовать себя маленькой бессильной букашкой в бушующем океане враждебных ему сил и обстоятельств.
Несколько дней подряд Моргунов продумывал услышанное. Он работал в сводной бригаде грузчиком и целыми сменами таскал на спине из вагонов на склады мешки с крупой, овсом, сахаром и солью. Мешки были тяжелые, но он был силен и крепок и, нося мешки, думал не о них, а о том, что делалось» в мире.
А еще через несколько дней его этапировали вглубь области, и, пройдя пешком несколько сот километров, он очутился в лагере, основным назначением которого была валка леса на трассе будущей железной дороги.
X
«Лес! – с экзальтацией думает охваченный поэтическим настроением Моргунов. – Сколько ярких, наполненных любовью страниц посвятили тебе писатели и поэты, сколько замечательных картин написали художники, как величественно звучат божественные звуки, навеянные тобой композиторам и музыкантам, какими вдохновенными песнями воспел тебя род человеческий. Старый и молодой, дремучий и редкий, темный и наполненный солнечными бликами, лиственный и хвойный, растешь ты на бескрайних просторах великой страны, шумишь вершинами, гневаясь на неуемные ветры, стоишь, как заколдованный, в тихую погоду, не шевеля ни листком, ни иголочкой. Прячешь ты, зеленый лес, в чащах своих и человека и зверя, щедро снабжая их ягодами и грибами, даешь приют насекомым и птицам. В преданиях и легендах, в сказках и песнях, прославляют тебя, необъятный лес, как хорошего, нежного, зеленого друга, стойкого защитника водоемов и почвы, как источник чистого воздуха, кладезь здоровья и место для мирного отдыха.
Далеко не все знают тебя с другой стороны, ведь не всякому ведать дано, что ты не только зеленый друг, но и черный враг, что ты – вампир-людоед, пожирающий за добро свое тленные жизни людей. «Ходить в лесу – видеть смерть на носу» – говорили когда-то в народе, но в те времена лес не ел людей, не пил из них кровь, не высасывал жизненные силы».
Да, не знал Моргунов, попадая в лес, что это такое чудовище. До сих пор ему был знаком только один лес – на даче в Малаховке, под Москвой, – где гулял и собирал землянику ребенком. Помнил он в этом лесу высокие сосны и пушистые ели, залитые солнцем поляны, причудливо разросшееся дерево, похожее на грандиозную лиру, – его так и называли «дерево-лира»; помнил сухую теплую землю, покрытую прошлогодней хвоей, заросшую травой и кустиками лесных ягод, – землю, на которой можно было часами лежать, не боясь простудиться. И большие муравьиные кучи помнил он, и рыжих летних белок, скачущих с ветки на ветку, и усыпанные мелкими черными ягодами кусты можжевельника, и где-то далеко, в глубине, немного не доходя до деревни Коренево, небольшую березовую рощу. Лес – отдых, лес – благодать, лес – блаженство, лес – наслаждение. Вот как вспоминал Моргунов об единственном известном ему малаховском лесе.
А теперь попал он в необмерные леса Архангельской области и сразу, как в омут, окунулся в изнуряющий лесной труд. Нет, не похож был этот лес на виденный в детстве, ничуть не похож. Высились здесь отдельные стволы-великаны, окруженные мелколесьем, просвечивали между заснеженными деревьями солнечные лучи, причудливо извивались удивительные древесные монстры, но не до красот лесных было теперь Моргунову. Лес стал для него не собранием прекрасных пейзажей, не предметом красоты и душевного успокоения, а местом тяжелой работы и неверным, капризным источником ежедневной пайки хлеба и «третьего котла с премблюдом».
Разве мог Моргунов, резвясь и гуляя в чарующих подмосковных лесах, дыша полной грудью целебным, насыщенным хвойными запахами воздухом, ловя чутким слухом шорохи сосновой чащобы, – разве мог он подумать, что лес бывает не только родным, но и чуждым, не блаженством, а мукой, не отдыхом, а каторгой? Нет, не мог, – так же, как не может житель экваториальной Африки представить себе русскую морозную зиму. Поэтому и не понял он реального значения странной и нелепой, как ему показалось, но весьма распространенной в лагере угрозы – «в лес пошлю!», которую услышал он еще на пересыльном пункте в Архангельске от рассердившегося на него важного лагерного придурка.
В то время Моргунов леса не боялся. Ему – молодому и здоровому, несколько месяцев протомившемуся в состоянии вынужденного безделья, – любая работа казалась желанной.
– Подумаешь – лес! – презрительно произнес он в ответ на опасения, высказанные товарищами по несчастью. – Что мы – хуже других? Работают же люди в лесу, ну, и мы не отстанем!
– Вам, я вижу, море по колено! – сказал один из соседей по нарам. – Все мы в молодости такими бываем... Ничего, попадете в лес – запоете иначе!
Моргунов в ответ только улыбнулся. Разговор происходил на заре, перед выходом на работу, в первый день пребывания в лагере. Вечером того же дня Александр Сергеевич уже не улыбался, он устал до того, что буквально валился с ног, хотя их выводили еще не «в лес», а только «на погрузку». Остальные чувствовали себя не лучше.
Подавляющее большинство вновь прибывших людей, а в их число входил и Моргунов, не имели никакого понятия о лесной промышленности и не представляли себе смысла пугающего слова «лесозаготовки». Только попав в лагерь, они узнали, что на свете существуют повал, трелевка, погрузка, вывозка, биржевые работы, окатка, сплав, выкатка и другие, подобные этим слова. Узнали они также, что «послать в лес» означает послать на лесоповал или трелевку, и что все остальные виды работ, хотя и производятся в лесу, но в местных условиях «лесом» почему-то не считаются. А потом узнали и причину такого нелогичного словоупотребления. Оказалось, что работать «в лесу» гораздо тяжелее, чем, например, на бирже или на сплаве. «В лес пошлю!» на языке власть имущих означало: «пошлю на тяжелые работы!». Угроза, по словам старожилов, приводилась в исполнение нередко и действовала весьма эффективно. Работу «в лесу» выдерживали только сильные, безукоризненно здоровые люди, или же умеющее туфтить жулье. Остальные быстро выбывали из строя, срабатывались, заболевали, «доходили» – словечко, впервые услышанное Моргуновым тоже здесь, означавшее крайнюю степень истощения и потери сил, – и погибали от отчаяния и пеллагры.
Любознательный Моргунов уже через несколько дней, когда его крепкое и от природы выносливое тело немного привыкло к тяжелому физическому труду, а усталость перестала валить с ног, ознакомился, при помощи сведущих людей, с полным циклом работ, образующих понятие «лесозаготовки».
И прежде всего он узнал – узнал на собственном опыте, – что для заготовки древесины живые, растущие в лесу деревья нужно спилить, свалить на землю, обрубить с них сучья и ветки, оттащить обрубки, сор и остатки куда-нибудь в сторону, на открытое место, и там сжечь в громадных, трудно горящих кострах. Оставлять отходы лесозаготовок на месте, бросать их нельзя: в них легко развиваются разные заболевания древесины, и они не только засоряют, но и заражают лесосеку.
Он узнал также, что лес валят преимущественно зимой, потому что качество зимней древесины несравненно лучше, чем летней: дерево, срубленное зимой, суше, оно меньше болеет и быстрее умирает, да и сложность транспортировки зимнего леса намного меньше, так как он до начала большой весенней воды успевает попасть к сплавным пунктам на реках и сильно мелеющих летом речках и крупных ручьях.
И эти преимущества искупают трудности, переносимые людьми, которым приходится работать в тяжелых условиях северной зимы с ее сильными морозами, ветрами, снегопадами и высокими снежными покровами.
И вот Моргунов в лесу. Он вальщик – «лучкист», и возглавляет звено из четырех человек.
По глубокому – иногда по колено, а иногда и по пояс, – рыхлому или прихваченному тонким настом снегу подходят люди к обреченному на повал дереву. Ничего, что снег забивается в валенки, лезет за пазуху, попадает под короткую лагерную рубаху, – это неприятно, слов нет, но почти неизбежно. Ничего не поделаешь – приходится мириться. Люди вытаптывают вокруг дерева снег (не для того, чтобы было легче, а для того, чтобы пень получился пониже). Они радуются, что дерево попалось толстое и высокое: на таких деревьях легче выполнить норму. Они не смотрят на его красоту, не думают над тем, как оно выглядит летом. Дерево для них – только материал, к которому надо приложить силу, чтобы оно стало бревном и принесло столько-то процентов дневного задания.
Стараясь не терять ни минуты, Моргунов прикидывает в уме направление, в котором он положит этого гордого великана, и проводит лучковой пилой по стволу. Затем он делает пропил и зарубку на четверть и переходит на противоположную сторону. Согнувшись чуть не до самой земли, он быстро, обеими руками, тянет лучок туда и обратно, туда и обратно, туда и обратно. Кровь приливает ему к голове и стучит в виски, лицо напряжено и мокро от пота. Скорей, скорей! Туда и обратно, туда и обратно, туда и обратно. Двести движений... триста... четыреста, а пропил не дошел еще и до середины ствола.
Моргунов работает без телогрейки: так сподручней. Двадцатиградусный мороз ему не помеха. Он в валенках, ватных брюках и ватных же рукавицах, на остриженной под машинку голове шапка-ушанка, но уши подняты, – жарко! – а на теле – одна лишь рубашка. От согнутого положения и непрерывных движений она вылезла из брюк и слегка задралась, между рубахой и поясом проглядывает полоска голого тела, обильно смоченного потом. Ветер обжигает ее, но замерзнуть ей некогда. Туда и обратно, туда и обратно, туда и обратно! Пила визжит, а руки Моргунова тянут и тянут ее, тянут не останавливаясь, без отдыха, без передыха.
Подручный Моргунова тем временем заготовил и установил вилки – длинные, сделанные из тонких молодых деревьев, подпорки с металлическими зубьями на концах. Они нужны, чтобы дерево не свалилось назад или вбок, зависнет еще на соседних деревьях, а потом иди, опусти его вниз, – измучаешься и потеряешь драгоценное время.
Остальные два человека моргуновского звена заняты сжиганием сучьев. Они выбрали безопасное место, развели костер и стаскивают на него ветки, сучья, кору, отпиленные вершины. Проваливаясь, тяжело дыша и тоже обливаясь потом, рыщут они в снегу по лесосеке и тянут за собой громадные вороха обледенелых, заснеженных отходов повала. Скорее, скорей! Надо успеть, а то забракуют работу, поставят мало процентов, выпишут штрафной котел, а на нем, на штрафном, далеко не уедешь: триста граммов хлеба и пустая баланда – не пища для работяги.
Костер шипит и собирается вот-вот потухнуть. Свежая, мороженая, покрытая снегом древесина плохо горит. Надо бы достать сухостой или хотя бы смолистую елку. И вот они уже возятся у найденного на корню засохшего дерева, валят его, пилят, рубят, колют, и тащат заготовки в костер. Оба страшно устали, им не положено валить и пилить – это тяжелая работа, а у них ЛФТ, но другого выхода нет, ничего не поделаешь!
Зато теперь их труд вознагражден по заслугам. Готовое заглохнуть пламя ярко вспыхивает. Огонь увеличивается с каждой минутой. И вот уже запылали мороженые ветки, трещит горящая хвоя, и далеко разбрасывает искры беспокойно горящая елка.
Изнемогая от усталости, Моргунов делает последние резы пилой, вот еще, еще немного, и полотно лучка выйдет на сделанную зарубку. Моргунов внимательно осматривает пропил, он должен быть параллелен зарубке. Не дай бог скосить его в сторону – никакие вилки не удержат громадного дерева, падая, оно обломит недопиленную часть, испортит хлыст и, кроме того, может вывернуться и убить неосторожного вальщика.
Но ничего, результаты осмотра вполне удовлетворительны. Хорошо ли плохо ли, но Александр Сергеевич пилить научился, у него никогда не зажимает пилу, его деревья никогда не зависают на соседних, он кладет их туда, куда хочет.
– Берегись! – громко и радостно кричит он, откидываясь назад, и послушный его воле лесной гигант валится, все убыстряя падение, валится и вместе с кроной, с ветвями и сучьями уходит в глубокий снег.
И опять, копаясь в снегу, ползая в нем и проваливаясь по пояс, идут вдоль упавшего дерева люди. Сильными ударами топора срубают они сучья и ветки. Рубить надо заподлицо со стволом, чтобы хлыст получился гладким. А затем этот хлыст нужно раскряжевать на отдельные отрезки определенной, установленной стандартом длины. Раскряжевку надо произвести так, чтобы получилось как можно меньше отходов, ведь отходы в выполненную работу не засчитываются, а нормы выработки даются в фестметрах – кубических метрах древесины в плотном теле. Поэтому Моргунов измеряет очищенный ствол, прикидывает в уме, что у него выйдет, и, отмеряя нужные отрезки, делает зарубки в соответствующих местах.
Попробуйте поднять хлыст, лежащий в снегу, если его длина доходит до 18–20 метров, а диаметр у комля до 30–35 сантиметров. Дело, прямо сказать, нелегкое. И тут на помощь приходит самое распространенное на лесозаготовках орудие – дрын. Дрын, или дрынок, – это, попросту говоря, обыкновенная толстая палка. Делается она из тонкого молодого дерева, отличающегося крепостью и прямизной. Один конец дрынка стесывается на клин, другой оставляют круглым и используют в качестве рукоятки. Назначение дрынка – быть рычагом. Это простое орудие труда с древнейших времен верой и правдой служит человеку и таит в себе огромные возможности. «Дайте мне точку опоры, – сказал Архимед, – и я поверну мир». Моргунову поворачивать мир не требуется, но поднять хлыст, чтобы распилить его на отдельные бревна, – необходимо.
Хлыст весит примерно три четверти тонны, но, действуя дрынком и берясь за тонкий конец, Моргунов и подсобник относительно легко приподнимают его и подсовывают под место будущего распила толстую чурку.
Да, Александр Сергеевич быстро познал обращение с бревнами. В первые дни, работая еще на погрузке, он пытался поднимать их, хватаясь за середину, но опытные люди никогда не упускали случая позубоскалить над ним. «Не трогай середку – бревно сломаешь!» – кричали ему, и он усвоил непреложное правило: «Если не хочешь, работая с бревнами, переломить себе спину – берись только за их концы!»
И вот хлыст приподнят, и опять пищит в руках Моргунова лучок. Туда и обратно, туда и обратно, туда и обратно! Ложатся в снег готовые стандартные бревна, и трелевщик с лошадью, запряженной в один только передок от саней, наваливает их концами на этот передок, – по одному, по два, в зависимости от размера, – и волоком вытаскивает с лесосеки к месту погрузки.
Трелевка тоже тяжелый труд, но трелевать на лошади – еще полбеды, хуже, когда бревно приходится выволакивать непосредственно на себе.
В лесу начинает сереть, трудовой день близится к концу, норма схвачена, и Моргунов, надев гимнастерку и телогрейку, идет к костру. Зачерпывая старой, слегка заржавевшей консервной банкой из ведра, принесенного подсобником, холодную, с плавающими в ней льдинками, воду, он жадно пьет и садится поближе к огню. Непостоянный ветерок крутит дым в разные стороны и временами бросает его в глаза и горло Моргунову. Он отворачивается, прищуривается, сплевывает. Тело ноет, но он доволен: сегодня успел сделать много. Правда, если серьезно подумать, жаль времени, – «Сколько можно было бы прочесть за этот день!» – но, «снявши голову, по волосам не плачут». Зато теперь, у костра, он волен думать о чем ему только угодно. Во время работы почему-то не думается. Проклятые баланы… (Моргунов не сразу понял, что «балан» – это исковерканное и неправильно применяемое слово «баланс» – особый сорт и размер леса, идущего на изготовление высоких сортов бумаги). Проклятые баланы мнут душу и поглощают все мысли. Зато теперь... И он начинает думать о воле, о Марусе, вспоминает Катю и Дмитрия Ивановича Кучина. Думает о том, как причудливо переплетаются иногда между собой человеческие судьбы и как странно, что все эти находящиеся в лагере люди, среди которых так много коммунистов и безусловно советских людей, – как странно, что все они, такие неприспособленные к тяжелому физическому труду, работают в лесу и числятся государственными преступниками.
XI
Физический труд всегда вызывал у Моргунова двоякое чувство: сожаление о потерянном для умственного развития времени и радостное возбуждение от самого процесса труда.
Работа в лесу требовала громадных усилий и больших напряжений, она утомляла, но утомление оказывалось странно-приятным и давало своеобразное удовольствие, хорошо знакомое велосипедистам, конькобежцам и лыжникам. Кроме того, приятно было видеть материальные результаты такого труда, приятно было сознавать, что вот эти самые бревна вырезаны твоими руками, что они пойдут куда-нибудь на стройку, лягут в перекрытия или стены, сделаются деталями ферм, стропил и иных конструкций, и при любом способе использования принесут пользу людям.
Последняя мысль казалась особенно значительной.
Для Моргунова и многих других заключенных интеллигентов польза, приносимая человечеству их трудом, имела большое значение. Она вносила смысл в их жизнь, служила моральным оправданием их существования и даже облегчала им трудности и тяготы лагерного бытия.
Широкая просека в лесу с каждым днем уходила все дальше и дальше. Воображение рисовало на ней насыпь, рельсы, быстро несущийся поезд. Север – «безмолвный край лесов и болот» – пробуждался от многовековой спячки, оживлялся, вступал в общую жизнь страны, преображал ее лицо, и делал это труд, их труд, их усилия, их работа. Пусть все это было ничтожным по сравнению с мировыми проблемами, пусть каждый из них, работая в обычных условиях, мог принести гораздо большую пользу, но и эта работа, – результаты ее, видимые воочию, – давала возможность считать, что жизнь уходит недаром.
Истина открылась Моргунову отнюдь не в первые дни. Сначала он, как и все, работал, стараясь не думать о том, кому приносят пользу его усилия. Он знал, что если даст сто одиннадцать процентов, то завтра получит хороший котел, будет сыт, весел, доволен, а если норма будет выполняться весь месяц, то ему выпишут еще и премвознаграждение. Значит, будут деньги, хоть и небольшие, но на марки, на конфеты, на табачок хватит. «А чего еще в лагере надо?! День прошел, и слава Богу! Думать – дело не наше, пусть лошадь думает: у нее голова большая». Так говорили зека, но «критически мыслящие личности» не удовлетворялись ходячими афоризмами и в очень скором времени они, а в их числе и Моргунов, начали искать смысл своего существования. Поиски были мучительны и порою безрадостны, но зато найденный ответ принес облегчение. К Моргунову он пришел неожиданно и был похож на находку.
В тот день в лесу у костра собралось много народу. Пришли и свои, и соседние. Кто-то затянул песню, остальные подхватили. Пели о суровой и угрюмой стране, о диком бреге Иртыша, о Ермаке, объятом думой, об его победах и гибели на дне глубокой реки. Пели дружно, старательно выводя каждое слово сотворенной Рылеевым народной песни, а перед глазами вставали Северная Двина, лагерь, собственная судьба. Песня гремела, брала за душу, заставляла переживать, а когда пропели слова Ермака: «и мы – не праздно в мире жили!», Моргунов даже вскочил от волнения.
Может ли он, могут ли все присутствующие здесь полагать, что они тоже живут не напрасно, что жизнь уходит не зря, не впустую, что и они на что-то годятся и пройдут по миру, оставив после себя какой-то, хоть и малозаметный след?
– Да, могут, могут! – решил Моргунов. – Мы делаем полезное дело, мы трудимся! И как бы ни была нелепа система использования наших сил, после нас останется что-то большое, и, умирая, мы с полным основанием сможем сказать: «Нам смерть не может быть страшна, свое мы дело совершили». Да, у нас будет право утверждать, что «мы – не праздно в мире жили!»
– Кончай!.. Стройся! – послышался со сторожевой вышки крик конвоира.
Бригада выстроилась по два. Конвоиры пересчитали людей.
– Объясняю! – прочел обычную «молитву» начальник конвоя. – По дороге идти – не растягиваться, передние – короче шаг, задние – не тяни ногу! Шаг влево, шаг вправо считается побегом, оружие применяется без предупреждения!.. Понятно?
– Понятно! – ответили нестройные голоса.
– Пошли!
Колонна двинулась вперед.
Моргунов шел, не замечая пути. Он думал о жизни, о работе, о выводах, на которые натолкнула его только что спетая песня, о странном, смешанном чувстве горечи и удовольствия, возникающем в результате физического труда.
– Конечно, – думал он, – общественная эффективность выполняемой мной и другими интеллигентами работы несравненно ниже того, что мы можем дать, работая в сфере умственного труда. За двенадцать часов можно прочесть и усвоить двадцать–двадцать пять страниц трудного философского текста, можно прочесть сотню–другую страниц беллетристики, за двенадцать часов можно переписать тридцать–сорок тетрадочных страниц чернового конспекта или написать добрый десяток писем!
Воспоминание о письмах увело его мысли на другую дорогу. «Письма!.. Как жаль, что из лагеря разрешают отправлять не более двух штук в месяц, да и эти-то два надо писать покороче, а то могут пропасть. Цензура длинных писем не пропускает. Почему?.. А кто их знает, почему. Наверно, потому, что их долго читать! Конечно, писем много, а цензор один, он не управляется, но... но мне-то от этого не легче», – думал Моргунов и тоскливо мечтал найти возможность отправлять свои письма «налево», то есть по вольной почте. Ведь прошло так много времени, а он до сих пор так и не сумел написать Марусе ничего существенного. Короткие письма, вроде «Жив, здоров, целую, передай привет всем», конечно, не в счет. А сколько надо было бы рассказать, скольким поделиться!
Он думал о письмах, и все внутри него начинало кипеть. Письма из дома были в его положении единственным утешением и отрадой, но лагерные беликовы добавляли в отраду немало отравы: усердствующая цензорша – человек с куриным кругозором и психологией кухарки – вымарывала на них десятки строчек, вымарывала просто так, безо всякого смысла, по-видимому, для того, чтобы ее считали умной и бдительной. Моргунов пришел к такому выводу, когда ухитрился как-то, с помощью сидевшего вместе с ним реставратора, счистить с зачеркнутого текста цензорские мазки. Под ними оказались весьма обычные, ничем не примечательные строчки, вычеркивать которые, с точки зрения даже очень суровой цензуры, не было никакой необходимости. Но эти строчки имели для Моргунова исключительно большое личное значение. Они показали, что многие горькие слова, прочтенные им в нетронутой цензурой части письма, сошли с Марусиного пера только в порядке раздумья, и что она по-прежнему любит его и ждет его возвращения.
Ох, это письмо! Он запомнил его на долгие годы. Маруся писала, казалось, о самых обыкновенных делах: об учебе, об экзаменах, о переходе на следующий курс. Очень глухо и осторожно говорила она о каких-то неприятностях, о том, что ей удалось парировать наскоки неких злопыхателей, но Моргунов, успев за недолгую совместную жизнь изучить самые тонкие нюансы в проявлениях душевной деятельности своей Марусеньки, прочел в письме ненаписанные в нем и страшные для себя факты.
Он понял, что Маруся устает нести тяжелый крест жены заключенного, что атмосфера вокруг нее сгущается, а ее положение вызывает какие-то неизвестные ему осложнения. Он понял также – и это было самым тяжелым, – что у Маруси в душе начался еще неосознанный ею разлад между любовью к нему и ее всосанными с молоком матери взглядами. Несмотря на бодрый тон, письмо казалось печальным, и только вымаранный цензурой, но восстановленный Моргуновым текст немного утешил его.
Он написал Марусе ответ. Написал, прочел и понял: посылать нельзя! Не пропустят! Да и неприятностей будет – вагон!
Надо было уничтожить написанное, но стало жаль. Письмо писалось душой, сердцем, нервами, всем существом. Захотелось во что бы то ни стало сохранить его, сохранить и прочесть Марусе хотя бы через пять лет, хотя бы тогда, когда все будет кончено. «Сохранить! Но как это сделать? Ведь заключенных систематически шмонают, каждую найденную бумажку отбирают с концами. Сколько обысков предстоит еще за остающиеся четыре с лишним года! Как ни прячь – гарантии нет: все равно могут найти!» Мелькнула мысль – выучить наизусть! Но он тут же отверг ее: «Прозаические тексты плохо запоминаются, вот если бы это были стихи!»
Новая мысль захватила его: «А почему, собственно говоря, не переделать письмо в стихотворение? Разве для этого надо быть Божьим избранником? Я же не претендую на звание поэта и членство в Союзе советских писателей, а ритмичная, рифмованная речь мне совсем не чужда. Ведь недаром я когда-то конспектировал Томашевского».
У Моргунова забилось сердце, мысли пришли в полную ясность, и карандаш быстро забегал по бумаге. Он писал, и зачеркивал, и надписывал над текстом новые слова и целые строчки, вставлял их в середину уже отработанных строф, делал дополнительные сноски, и звездочками отмечал места, куда их надо будет вписать. Через некоторое время перед ним лежало законченное стихотворение.
В сознанье врезались немые отпечатки,
Я стал иным,
В страницы мозга мрачные закладки
Мне заложило горе-пилигрим.
Я телом постарел,
Душой остался молод,
И мысль таю,
Что среди дел
Душевный стихнет голод
В чужом краю.
Здесь лес и снег,
И проволока зоны,
И вышка с часовым,
Здесь проклят человек,
Поются песни-стоны,
Мечты плывут как дым.
Здесь бревна душу мнут, здесь край нуждою дышит,
Тоской звеня;
Но всех оков и пут,
Всех тягостей мне выше
Жена, семья.
О вас одних, о вас одних мечтаю,
Летят мечты.
Мне безразлично все, мечты несутся стаей,
И в них я там, где ты!
Моргунов прочел свое стихотворение, и ему стало стыдно: «После Пушкина, Лермонтова, Есенина, Маяковского заговорил стихами и Моргунов! Фу, как банально!..» Но... дело сделано! Стихотворение, если его можно так назвать, написано. Оно запомнилось сразу, прочно-напрочно врезалось в память.
– Ну и пусть! – упрямо сказал он. – Пусть! Подумаешь – грех! Все мы через это проходим!
Откровенно говоря, само стихотворение казалось ему неплохим. Он не видел ничего предосудительного в том, что образ «песни-стоны» принадлежат Некрасову, а слова «край нуждою дышит» были несомненным перепевом гетевско-толстовского – «ты знаешь край, где все обильем дышит...» Ему нравились и форма стихотворения, и его ритмы, и неравномерность строк, и расстановка цезур, и даже придуманные им ассонансы. Неприятной была только мысль о том, что это он, так иронически относившийся к стихотворным потугам своих однокашников, – это он сам, в трудный для него момент, «опустился» до писания стихов. И еще неприятно было, что стихотворение оказалось «идеологически порочным», что оно рассказывало об упадочных настроениях, о безразличии к жизни, об уходе его автора в личный маленький и убогий мирок. Моргунов считал такие настроения для себя нехарактерными, и, действительно, они появлялись у него только временами и быстро исчезали.
Поэтому, совершив свой смертный стихотворный грех, Александр Сергеевич слез с нар, сел к столу и написал Марусе короткое, прозаическое, но содержательное письмо, назначением которого было поддержать и подбодрить ее.
Цитатой из Ромена Роллана: «Жить – значит каждый день умирать и каждый день бороться», – начал Моргунов свое послание, а кончил его цитатой из Гете: «Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день идет за них на бой!»
Он перечитал письмо, мысленно одобрил его, приписал внизу: «Крепко целую тебя, моя дорогая, желаю здоровья и бодрости. Выше голову!» и подписался: «Твой Саша».
XII
На весь мир прогремел в Москве процесс «троцкистского параллельного центра», показав человечеству, – как писали газеты, – «чудовищную картину омерзительного гниения контрреволюционного подполья». Во всех советских источниках информации – газетах, журналах, радиопередачах, кино, докладах и лекциях, – утверждалось, что Пятаков, Радек, Сокольников, Серебряков, Муралов, Богуславский и другие широко известные, высокопоставленные советские работники, старые члены ВКП(б), прошедшие с ней трудные и опасные годы революции и гражданской войны, что эти, думалось бы, беззаветно преданные партии люди уже много лет тайно боролись против дела социализма. Сталинские теоретики не находили в этом ничего удивительного. Они объясняли народу, что подсудимые, «начав с троцкистской антиленинской теории о невозможности построения социализма в одной стране», вполне закономерно и логично «докатились до предательства Родины, до шпионажа и диверсий, до террора и попыток организовать интервенцию». «Они, – говорилось на процессе, – хотели реставрировать капитализм, уничтожить семичасовой рабочий день, распустить колхозы, отдать империалистам Украину, Приморье и Приамурье. Они хотели убить товарища Сталина!»
Известия, поступающие из Колонного зала Дома Союзов, в котором проходили заседания Верховного Суда СССР, личные безоговорочные признания и подробные показания обвиняемых поражали и ошеломляли так же, как и во времена предыдущих процессов, они казались немыслимыми, невероятными, неправдоподобными, но не верить им было невозможно: газеты печатали стенограммы допросов. И простые советские люди, оглушенные и потрясенные неслыханным вероломством, хитростью и лицемерием разоблаченных преступников, глубоко возмущались и негодовали на них, а поскольку дула террористических револьверов были направлены, как это «выяснилось» на процессе, на Иосифа Виссарионовича Сталина, новая вспышка любви к нему заполыхала на советской земле.
– Эти убийцы метили в сердце и мозг нашей партии, – взволнованно говорил секретарь Московского Комитета ВКП(б) Никита Сергеевич Хрущев на митинге трудящихся Москвы, посвященном приговору Верховного Суда. – Они подымали свою злодейскую руку на товарища Сталина. Подымая руку на товарища Сталина, они подымали ее против нас всех, против рабочего класса, против трудящихся! Подымая руку против товарища Сталина, они подымали ее против учения Маркса-Энгельса-Ленина! Подымая руку против товарища Сталина, они подымали ее против всего лучшего, что имеет человечество, потому что Сталин – это надежда, это – чаяния, это – маяк всего передового и прогрессивного человечества. Сталин – это наше знамя! Сталин – это наша воля! Сталин – это наша победа!
И широкие народные массы советской страны, не задумываясь над подоплекой происходящего, одобряли, – по крайней мере на людях, – приговор Верховного Суда. Да и не только на людях! Многие действительно верили, что в СССР существует, как это утверждал один из ораторов, «невиданное раньше внутреннее моральное и политическое единство народа, моральное и политическое единство социалистического общества», – верили и вместе с тем не видели никакого противоречия между существованием единства и наличием в том же обществе широко разветвленных вражеских организаций. Им объясняли, что противоречие это – диалектическое, кажущееся, и разрешается очень просто.
«Как случилось, что в таком обществе скрывались изверги и злодеи, что они нашли в нем, хотя бы и ограниченную, питательную среду для существования и размножения? Почему их не распознали, не разгадали, не разоблачили сразу? Куда делась большевистская революционная бдительность советских людей?»
Ответ на эти вопросы давался необычайно простой. Во всем оказалось виновато «тлетворное влияние правого уклона, уверяющего всех и вся, что враги будут потихоньку вползать в социализм и станут, в конце концов, настоящими социалистами; оно, это влияние, – разъясняли сверху, – проникает из смрадных тайников уклонистской идеологии в чистую атмосферу советской страны и незаметно, тихой сапой, заражает сознание наших людей политическим благодушием и обывательским ротозейством. Это явление нисколько не противоречит, – говорили объясняющие, – реально существующему морально-политическому единству народа и партии. Единство – единством, а враги – сами собой. Унывать, однако, не следует. Надо немедленно исправить допущенное. Выше бдительность! Долой гнилые теории о постепенном затухании классовой борьбы! Надо все время быть начеку!»
И граждане начинают подозрительно приглядываться друг к другу, ищут в своей среде врагов народа, шпионов и диверсантов, ищут притаившихся двурушников и контрреволюционеров, уклонистов, шовинистов, троцкистов, зиновьевцев...
В каждом обычном поступке, в каждом обыкновенном действии сослуживца или соседа мерещится неведомый, тайный смысл, мерещится подвох или злонамеренность, в каждой ошибке мерещится умышленный выпад врага и скрытая контрреволюция. Идут аресты. Переполняются тюрьмы. Сеть «исправительно-трудовых» лагерей все шире покрывает страну. В воздухе пахнет страхом и неуверенностью. Прикрываясь флагом бдительности, интенсивно лезут наверх клеветники, карьеристы и перестраховщики.
И все это безумие быстро просачивается через колючую проволоку лагерных оград, и Моргунов видит, как заключенных по 58-й, несущих на себе всю тяжесть производственной деятельности и все хозяйство лагеря, снимают с руководящих и инженерно-технических должностей и переводят на общие работы. Для них отменяются зачеты рабочих дней, вводятся дополнительные ограничения переписки, цензура становится все свирепей, обращение хуже. На освобождающиеся административные должности выдвигаются урки и бытовики, и результаты не заставляют себя ждать: пышно расцветают взяточничество и воровство, интриганство и подхалимство. Лагерное хозяйство ухудшается с каждым днем, а виновных в этом ищут опять-таки среди 58-й: «Они – враги! Они и вредят!»
Моргунов тоже, хоть и в незначительной степени, попадает в число прижимаемых. Уже в первые дни пребывания в лагере стремление все знать и быть в курсе всех происходящих на свете событий привело его в КВЧ («культурно-воспитательную часть» – прим. ред.). Он завел там знакомство и ухитрялся первым на ОЛПе получать свежие газеты и журналы, приняв на себя обязательство читать их вслух в своем бараке.
Начальник КВЧ пришел в восторг от начинания Моргунова, но быстро сник: некто бдительный вспомнил, что Моргунов осужден по пятьдесят восьмой, и ему запретили проводить коллективные читки, поручив это дело какому-то ссученному уркагану. Уркаган был малограмотным, обладал скверной дикцией, не выговаривал ни одного иностранного слова и читать вслух вообще не умел, но зато он «не был контриком», и лагерное начальство считало его «своим», то есть таким, которому можно было доверить культурно-воспитательную работу среди «врагов народа».
«Врагами народа» администрация лагеря, подражая происходящему на воле, называла заключенных по пятьдесят восьмой статье Уголовного кодекса, и так же называл их заменивший Моргунова в роли чтеца уркаган, коему за его «высокополезный и тяжелый труд», как острили зека, начальство присвоило титул культорганизатора и предоставило официально узаконенное право на бездельную и беззаботную жизнь.
Язвительные интеллигенты в виде негласного протеста против прилепливаемого к ним пакостного ярлыка прозвали своего новоявленного культурника «другом народа», ни в малейшей степени, конечно, не намереваясь обидеть этим ни светлую память Жана-Поля Марата, которого они искренне уважали, ни его «Journal politique, libre et impartial, l’ami du peuple».
Термин «друзья народа» возник неизвестно где и не был шуткой или остротой какого-либо отдельного балагура. Он появился в результате активной психологической обороны массы обиженных людей и распространился по всем лагерям Советского Союза как противовес этикетке «враги народа», вызывающей в среде образованной части заключенных явно саркастическую реакцию. Носители этикетки высмеивали ее как неумное и неуместное заимствование из истории Великой французской революции. Так называемые «враги народа» знали, что название это восходит к 10 июня 1794 года, то есть ко дню, когда якобинский Конвент принял «Закон 22 прериаля» и объявил «врагами народа» тех, кто «способствует замыслам объединенных тиранов, направленным против республики»; знали они также, что в Конституции СССР, только что торжественно утвержденной VIII Всесоюзным Съездом Советов, в статье 131 черным по белому записана четкая формулировка: «Лица, покушающиеся на общественную, социалистическую собственность, являются врагами народа». Таким образом, название имело вполне определенное историческое и юридическое значение.
Но вот, вопреки историческим понятиям и юридическим нормам, по дикому сталинскому капризу, «врагами народа» стали клеймить всех, кто имел несчастье попасть под немилость органов НКВД.
Клеймо действовало безотказно, оно прилипало к любому без какого бы то ни было суда или следствия, и каждый обозванный им человек, независимо от наличия или отсутствия каких-либо доказательств его предполагаемой вины, мог считать себя обреченным если не на расстрел, то на долгие годы тюрьмы или лагеря.
Лишение права проводить громкие читки на том основании, что он – «враг народа», сильно обидело Моргунова, он возмутился всеми фибрами души, но спасительное свойство ко всему привыкать выручило и на этот раз.
Уже через два–три дня он вспоминал о случившемся с полным равнодушием, тем более что ход событий на воле и в лагере чуть ли не каждый день приносил новые треволнения и заботы.
XIII
Присвоение народному комиссару внутренних дел СССР Николаю Ивановичу Ежову звания Генерального комиссара государственной безопасности ознаменовалось в лагере поголовными дополнительными обысками. Людей поднимали среди ночи, сгоняли с нар, тщательно обыскивали, перерывали их вещи, осматривали щели в стенах, полу и потолке.
У Моргунова вохряк (сотрудник «ВОХР» – «вооруженной охраны» – прим. ред.) нашел большой складной нож, только что сделанный в мастерской. Он отдал за него целую пайку хлеба. Вохряк нашел и чуть было не завопил, но, увидев прекрасное качество лезвия, передумал и, подмигнув Моргунову, сунул нож себе в карман.
– Ладно, парень, – сказал он, хлопнув Александра Сергеевича по спине. – Давай, гуляй и не бубни!.. Понял?!.
Моргунов с благодарностью посмотрел на вертухая.
– Черт с ним, с ножом! Лучше один нож, чем пять – десять суток
холодного карцера с трехсоткой (пайка
Ночь прошла без сна, а в пять тридцать утра, как и всегда, зазвенел под ударами железного штыря обломок железнодорожного рельса, висящий у вахты.
– Подъем!
И измученных, на ходу засыпающих людей опять повели на мороз, на работу.
Вечером удалось раздобыть газеты. Казалось – мир помешался. Ежова именовали «ближайшим соратником товарища Сталина» и «любимцем народа». Ничего не стоящему мелкому факту придали значение исторического события. Во всех предприятиях, учреждениях и организациях одной шестой части мира прошли митинги и собрания, и их резолюции слились в один восхищенный, ликующий и приветственный клич:
– Да здравствует верный страж государственной безопасности – НКВД и его славный руководитель, Генеральный комиссар государственной безопасности Николай Иванович Ежов!
Этот клич, размноженный лагерными художниками на десятке фанерных листов, заполнил стенды наглядной агитации ОЛПа, а начальник его обратился с заключенным по местному радио с призывом отметить событие ударным трудом. Он совсем недвусмысленно намекал, что только не желающие исправляться враги народа, только озлобленные вражеские недобитки могут не перевыполнять в такие дни установленные нормы выработки. «Но для этих злодеев, – добавил он как бы нехотя, – у советской власти средства найдутся. Винтовочный патрон стоит всего семь копеек».
Речь произвела удручающее впечатление. Назавтра у всех все валилось из рук, но десятники, производя замер выполненных работ, – то ли из жалости, то ли по указанию свыше, – туфтили нещадно. По их рапортам, отстающих не было. Все бригады выполнили дневное задание и индивидуальные нормы на полтораста процентов, о чем торжественно и пространно сообщил начальник лагеря в своей поздравительной телеграмме Ежову.
Психопатический шухер, связанный с процессом «троцкистского параллельного центра» и присвоением звания Ежову, длился в лагере несколько дней, а потом подуло успокоительным лирическим ветерком столетней годовщины со дня смерти Пушкина, и все вошло в свою норму. КВЧ замыслила было устроить вечер памяти поэта, но среди урок и бытовиков не нашлось человека, способного сделать доклад, а «врагов народа» оперуполномоченный допускать не велел. Началась мышиная возня: кого-то готовили, кто-то готовился, где-то договаривались и упрашивали, согласовывали и утрясали, а дни тем временем все проходили и, в конце концов, годовщина миновала, а вечер так и не состоялся.
Моргунов с небольшой группой своих друзей по работе оказался намного оперативней. Выйдя 10 февраля, как и всегда, на свое место в лес, они окончили работу часа на полтора раньше, собрались у костра и начали – кто во что горазд – поминать Пушкина: декламировали на память его стихи, пересказывали прозу; Моргунов рассказал о дуэли, о Дантесе, о Николае I, о состоянии русской общественной мысли и о придворной камарилье тридцатых годов XIX века. Его слушали с громадным вниманием.
Нашелся у костра и еще один развитой человек, он побывал во многих пушкинских местах и очень интересно рассказал о них. Перед слушателями проплыли пушкинские музеи: дом на Мойке, село Михайловское, Тригорское, Петровское, Святогорский монастырь, подмосковные усадьбы Архангельское и Остафьево, дворец Воронцова-Дашкова в Алупке, знаменитое Болдино, и многое-многое другое. Рассказ в соответствующих местах иллюстрировался отрывками из стихотворений. У людей засияли глаза, раскрылись души. Казалось, не было позади ни тюрьмы, ни лагеря, ни несправедливых обвинений. Стало хорошо и спокойно. Сердца и мысли людей вознеслись на самые небеса.
Будничные окрики конвоиров, предлагающие построиться по два, вернули их на землю. Люди с грустью оторвались от костра, встали, как полагается, выслушали обычную «молитву» и пошли в лагерь.
На следующий день в лесу, у костра, снова зазвучали стихотворения Пушкина, и опять на душе стало тепло и приятно, но лирические настроения в лагере долго не держатся, – слишком сурова, а подчас и груба, жизнь заключенных. Мелочи вытесняют большое, и из-за деревьев становится не видно леса. Всего лишь через несколько дней новые, более острые и злободневные события, – война в Испании, смерть Орджоникидзе, – разрушили красивые иллюзии, созданные поэзией Пушкина, и снова борьба хоть за какое-то подобие человеческой жизни поглотила думы и внимание лагерников.
В Испании продолжались жестокие битвы. В феврале мятежники захватили Малагу и зверски расправились с враждебным им населением взятого города, а месяц спустя правительственные войска наголову разбили под Гвадалахарой две отборные дивизии воюющих на стороне Франко итальянцев и сильно продвинулись вперед. Моргунов и его товарищи по несчастью с жадностью следили за положением на фронтах, наивно полагая, что успехи республиканцев могут ослабить испытываемые ими в лагере прижимы и притеснения, интенсивность которых они по инерции связывали с международным положением.
В начале апреля новая весть всколыхнула начавшее застывать лагерное болото: «ввиду обнаруженных должностных преступлений уголовного порядка отрешен от должности и передан следственным органам Народный комиссар связи СССР Г.Г.Ягода». Урки ликовали: «Ягода проворовался», но 58-я почесывала в затылках: «Нет, тут что-то не то! Как бы не было хуже!»
Много новых душевных мук и страданий принесло Моргунову прочитанное в газетах сообщение, что МХАТ показал 21 апреля премьеру «Анны Карениной». На премьере присутствовали Сталин и некоторые члены Политбюро. «Спектакль прошел с большим успехом. Он превратился в выдающееся явление театральной жизни», – писала «Правда». На Моргунова с новой силой нахлынули воспоминания и растравили начинающие заживать раны. Они напомнили о Москве, о Марусе, о совместных посещениях Художественного театра, и всю ночь, лежа на нарах в душном и темном бараке, Александр Сергеевич грезил о скромном, простом театральном занавесе с изображенной на нем стилизованной чайкой.
XIV
В марте и апреле дни уже заметно прибавились, а в связи с этим увеличилась и продолжительность рабочего дня. Работать в лесу стало трудней и утомительней, хотя впереди уже маячил конец. Шли последние дни зимнего повала. Широкая просека разрезала лес на много километров вперед и подошла к реке.
Приближалась весна. Все чаще и чаще расступались над замерзшей землей облачные покровы, выглядывало и грело солнце, оседала укутанная белой оболочкой поверхность, и снег становился слабым и рыхлым; плотно утоптанная тропа, по которой бригады ходили на работу, раскисла и перестала держать, люди часто проваливались в снег, попадали в скапливающуюся под ним воду, промачивали еще необмененные на летнюю обувь валенки и проклинали все на свете. Весна не радовала, хотя ее ждали с нетерпением и желали, чтобы она поскорее пришла.
Лагерь готовился к 1-му мая, обновляли громадные плакаты: «В жаркой работе тает срок!», «Труд искупает вину!», «Перевыполнение норм выработки – путь к досрочному освобождению!», «Ударим по врагам народа высокой производительностью труда!». На большой «доске объявлений» напротив вахты ежедневно появлялись огромные «молнии»: «24 апреля з/к Горобец (бр. № 49) выполнил норму на 187 %. Слава передовикам производства!». «Молнии» походили одна на другую, как новые телогрейки: в них обновлялись только фамилии и цифры, текст же оставался неизменным. Однажды кто-то ухитрился перед словом «слава» подрисовать еще одно – «вечная», получилась двусмысленность. После этого незадачливый лозунг из «молний» исчез, его заменили призывом, испортить который было гораздо труднее: «Равняйтесь на передовиков производства!» Оперуполномоченный начал, конечно, следствие по делу о порче плаката, но оно результатов не дало, и посаженных в изолятор художников выпустили обратно в зону.
За несколько дней до праздника возобновились усиленные обыски. Тщательно обшарили все бараки один раз, затем другой, а накануне первого мая и третий, с вниманием осматривали и ощупывали каждого переступающего порог вахты. Во время разводов перед выходом бригад на работу и при возвращении с нее у ворот образовывались значительные пробки. Искали ножи, карты, спиртные напитки, неофициальную переписку. У дневальных на дни праздников отобрали пилы и топоры, всем расконвоированным закрыли пропуска, в зоне установили дополнительные дежурства вохровцев и регулярные обходы бараков. Десятка два «наиболее опасных врагов» водворили в изолятор.
И вот 1-е мая наступило. Питание в этот день оказалось резко улучшенным. Каждый заключенный дополнительно к обычному завтраку получил белую булочку и по паре жареных пончиков, а на обед – на третий котел – борщ, сваренный на мясе, мясные котлеты с гречневой рассыпухой и по два пирожка с повидлом. Вечером в столовой показывали кино – «Партбилет». Фильм, на удивление всем, оказался свеженьким, недавно вышедшем на экраны, и рассказывал об изворотливом враге народа – кулацком сыне, пролезшем, благодаря благодушию и ротозейству беспечных товарищей, в партию, и натворившем, конечно, много пакостей и бед. Фильм звал к бдительности, вниманию и настороженности, учил распознавать врагов народа, где бы они ни скрывались, и – косвенно – еще раз напоминал о мудрости и прозорливости вождя.
Моргунов, зная, что 1 мая будет нерабочим днем, надеялся как следует отоспаться, написать письма, раздобыть и почитать последние газеты, побеседовать с некоторыми людьми. Но его надежды оказались тщетными: отдыха не получилось.
Опасаясь, по-видимому, оставлять заключенных незанятыми, командование лагеря устроило в этот день генеральную поверку. Всех людей сразу после завтрака собрали по бригадам, вывели за зону и, оставив там под усиленным оцеплением, начали пропускать обратно, сверяя личность каждого с заведенным на него лагерным формуляром. Поверка шла медленно, кропотливо; в формулярах, разложенных по бригадам, попадались ошибки, иногда они лежали не на месте, и нарядчики в поте лица разыскивали их в других пачках.
С утра было тепло и солнечно, но потом, в середине дня, погода испортилась, набежали тучи, стало пасмурно, подул холодный ветер, – сивер, как его тут называли, – пошел мокрый, противный снег. Люди мерзли и томились от безделья, приплясывали, чтобы согреться, с нетерпением ждали конца и громко ругались; густой, лагерный мат висел в воздухе.
Недалеко от вахты находилась площадка для разделки и заготовки дров для зоны. На ней оставалось несколько кубометров готовых расколотых поленьев. Моргунов уговорил вохровцев пропустить туда ребят из его бригады, чтобы они принесли дрова и разложили костры – для себя и, само собой разумеется, для охраны. Вохровцы мерзли так же, как и зека, и поэтому согласились. Вскоре костры запылали: у вохровцев – маленький, у заключенных – громадный. Стало веселей. На огонь потянулись люди со всех сторон. Одни подходили боязливо, опасаясь, что их прогонят. Другие нахально, без спроса, лезли к самому огню.
Моргунов расположился у костра с наветренной стороны, предусмотрительно подложив под себя, – чтобы не сидеть на голой, еще неоттаявшей земле, – два гладких сухих полена. Он с удовольствием вытянул к огню усталые, захолодевшие ноги в новеньких хромовых, хорошо вычищенных сапогах, недавно присланных ему в посылке Марусей, и с удовольствием чувствовал, как они согреваются. Тепло шло на него волнами, стало приятно. Он вспомнил рассказы об Англии. «Вероятно, такое же блаженство испытывают и англичане, садясь после трудового дня у пылающего камина, вытянув ноги, расслабив все мускулы и не думая ни о чем тревожном... Хорошо!»
Его созерцательное настроение было нарушено небольшой группой урок, – женщиной и двумя мужчинами, подошедшими к костру. В противоположность разнузданности, проявляемой ими там, где они составляют большинство, урки, как и всегда в таких случаях, вели себя «чинно-благородно».
– Кто здесь старшой? – почти что робко осведомился один из них, здоровенный, с расстегнутым воротом и открытой татуированной грудью, детина. – Ты, что ль?.. Разрешите погреться!
– Садись! – поборов в себе неприятное чувство, сказал Моргунов. Он сразу узнал эту незваную троицу. Заговоривший с ним парень был бригадиром уркаганской бригады, звали его Васек. Конечно, кроме клички, у него несомненно имелись имя, отчество и фамилия (и по всей вероятности, даже несколько вариантов их), но все это – только для формуляра. В своем блатном мирке, да и во всем ОЛПе, его звали и именовали исключительно по кличке. Ему было за тридцать, но выглядел он гораздо моложе. Здоровый, настойчивый, временами добродушный, но чаще всего грозный, он отбывал срок по девятой судимости и одним своим видом наводил страх на всю воровскую мелкоту.
Его спутник, Мишка-Кирпатый, имел фигуру совсем незаметную: маленький, лысый, до времени состарившийся, обрюзгший, с постоянно небритым лицом. Когда-то наглый и опытный домушник с несчетным числом судимостей, он доживал теперь свой недолгий и незавидный век в положении преданной и послушной «шестерки» у здоровенного Васька. Васек очень ценил его, всюду таскал за собой и в обиду не давал, а Кирпатый в чем только мог высказывал ему свое почтение, услужал, льстил, подхалимничал, «шестерил» и наушничал обо всем, что удавалось услышать в бригаде.
Услуги Кирпатого часто бывали незаменимыми, особенно когда Ваську представлялся случай позабавиться с девочкой. Васек считал себя в этом отношении аристократом и, не желая уподобляться другим, терпеть не мог заниматься любовными делами на общих нарах, то есть у всех на виду. Кирпатому же почти всегда удавалось подыскивать для этого отдельные «апартаменты» и находить для нежных занятий своего покровителя самые невероятные места.
Пользуясь лично им изготовленными отмычками, Кирпатый имел доступ в некоторые, обычно запертые, но не охраняемые сооружения, вроде кухонного дровяного сарая, дневной обогревалки бараков-новостроек, тамбура дополнительного – как правило, закрытого – входа в управление ОЛПа и, наконец, самого излюбленного и безопасного для таких дел убежища – морга санчасти.
Ловко и незаметно проникнув в нужное помещение, Кирпатый быстро подготовлял импровизированное ложе любви к немедленной эксплуатации; он разбирал и раскладывал дрова, убирал мешающие предметы, сдвигал в сторону мертвые тела и вытирал сукровицу, которая иногда натекала на стеллажи из вскрытых трупов. Затем он давал знак своему патрону, а сам выходил и оставался на стреме до конца короткого и быстро совершающегося сеанса. Бывало иногда, что ублаготворенный Васек, грозя ножом, приказывал своей даме сердца «утешить и старика», и тогда Кирпатый, дрожа от возбуждения, испытывал на ней свои угасающие силы, но чаще всего Васек исчезал вместе с дамой, а несолоно хлебавший Кирпатый тщательно приводил грешное место в первоначальный вид и вновь запирал ранее открытые замки.
Надо полагать, что об отмычках Кирпатого вохровцы знали, но обнаружить их у него не могли: Кирпатый хранил отмычки в одному ему известном тайнике. Так же не могли они, а может быть, боясь связываться, и не хотели застать Васька на месте его утех, и Васек их нисколечко не боялся.
Когда Моргунову рассказали, для каких целей приспособили тоскующие заключенные олповский морг, он поразился:
– В морге?! Да что вы?! Как же это можно?
– А что особенного? – ответил ему вопросом на вопрос его собеседник, бывший ленинградский бухгалтер, человек средних лет, сидевший по пятьдесят восемь-десять. – В морге очень удобно, вохровцы туда не лазят: они мертвых боятся.
– Вохровцы боятся... а пользующиеся моргом – нет?
– Нет, эти не боятся, Они знают, что мертвый не стукнет и к куму не побежит. Живых надо бояться, а не мертвых! Вот так!
– Ну, все равно! Дело не в страхе. Но ведь противно же: должна существовать хоть какая-нибудь брезгливость!
– Брезгливость, Александр Сергеевич, дело условное, сегодня есть брезгливость – завтра нет. Мало ли кому что противно. Мне, например, противно в лагере сидеть, а приходится. Ну, и привыкаешь!.. А без этого ведь, знаете, как трудно!.. Закон природы!
Моргунов понял, что его собеседник тоже, вероятно, пользовался моргом, и, почувствовав неловкость, не стал продолжать разговор, но сейчас, когда Васек расположился напротив него у костра, вспомнил об этом и с любопытством стал к нему приглядываться.
Ему помешала Машка, она же «Графиня», – женщина, пришедшая вместе с Васьком и Кирпатым. Это была известная всему лагерю хулиганка, в прошлом московская проститутка, еще молодая, стройная и внешне – если бы не вульгарное и испитое лицо – даже привлекательная. Моргунов неоднократно видывал ее на разводах, одетую в ватные брюки и лагерный бушлат, грязную, оборванную, растрепанную, вечно с кем-нибудь скандалящую, и она внушала ему отвращение. Сегодня, то ли по поводу праздника, то ли по случаю недавно прибывшего женского этапа, состоявшего из «членов семьи», – этапа, разграбленного урками, прежде чем приехавшие успели сообразить, что с ними происходит, – Графиня была одета как великосветская леди. Хорошее платье, тонкие чулки, модные туфельки, причесанная голова и ярко накрашенные губы изменили обличие этой «особи женского пола» и превратили ее в женщину. Моргунов, взглянув на нее, неожиданно почувствовал какое-то смутное беспокойство и инстинктивное, им самим не осознанное желание оказаться с ней где-нибудь, пусть даже в морге, вдвоем.
– Дай погреться, студентик! – очень громко и игриво произнесла Машка, обращаясь к Моргунову, и, не ожидая ответа, опустилась рядом с ним на землю. – Ой, какие у тебя прохори классные! – закричала она, увидев сапоги, и прижалась к нему. – Давай протолкаем!.. А?
Как ни мало был знаком Моргунов с блатным языком, но смысл машкиного предложения понял и от внезапности густо покраснел. Не найдясь сразу что ответить, он отодвинулся от нее в сторону, но она, под дружный смех окружающих, тотчас прильнула к нему опять и даже сделала попытку обнять его.
В этот момент Васек неожиданно пришел Моргунову на помощь:
– Машка! – зычно закричал он с той стороны костра. – Ты чего, б..., к студенту лезешь? Все равно он тебя ...ть не станет!
Моргунов ужаснулся: «такие слова... женщине!» Но женщина ни капельки не смутилась.
– Почему же это он меня ...ть не станет? – так же громко и вызывающе закричала она в ответ Ваську, четко выговаривая все неприличные слова. – Что, у меня п... не как у людей?
И не дожидаясь ответа, повернулась к Моргунову:
– Не слушай его, миленький! Давай, протолкаем! Хочешь – Марусенькой буду?.. Я умею по-всякому...
Марусенькой!.. Произнесенное имя решило все. Моргунов как-то слышал мельком, что «Марусеньками» в лагере именовали особенно искусных во всякого рода извращениях жриц богини Венеры, помнил он также и то, что Графиню зовут Машкой, Марусей, но неожиданное случайное соприкосновение имени любимой жены с чем-то постыдным и грязным его потрясло.
У Александра Сергеевича потемнело в глазах. Густая смесь отвращения, ненависти, обиды поднялась откуда-то из груди и захлестнула мозг. Он видел перед собой не человека, не женщину, а омерзительную уголовницу-рецидивистку, для которой все человеческое ничего не стоит. И вся его интеллигентность испарилась как дым. Почти не отдавая себе отчета в своих поступках, он вскочил и, резко оттолкнув от себя Машку, громко и грубо сказал:
– Иди-ка ты отсюда к …й матери!
Графиня, видимо, не сразу поняла, и тогда он, ухватив ее за шиворот, сильно наподдал коленом пониже спины и, не владея собой, закричал:
– Тебе говорят: убирайся... – он еще раз повторил только что произнесенное мерзкое ругательство и, трясясь от нервного возбуждения, повернулся к костру.
– Ах, ты так, сука позорная, – пронзительно завизжала Графиня. – Так вот же тебе! – Она быстро задрала юбку на голову и показала заднее место. – А прохори я у тебя все равно уведу! Прощайся с ними!
Народ у костра гоготал.
Через несколько дней у Моргунова, ночью, во время сна, исчезли сапоги. Розыски их никаких результатов не дали. Дневальный плакал и клялся, что не спал. «В эти сутки никто посторонний в барак не заходил, – утверждал он, – разве что в тот момент, когда я отлучился до ветру». Допрос его оказался безрезультатным. Выведать что-нибудь у урок тоже, конечно, не удалось. След сапог потерялся.
Моргунов очень огорчился пропажей, но еще хуже было, пожалуй, то, что ему мало кто посочувствовал. Большинство в похищение не верило.
– Да ну! – говорили они. – Скажешь тоже: украли!.. Почему же у нас не крадут?.. В нашем бараке не воруют! Протолкал, вероятно, с Машкой! Чего уж там... Парень молодой, утерпеть трудно.
Отрицать и оправдываться просто не стоило, и Моргунов молча проглотил обиду и еще больше возненавидел урок, почти полностью перестав замечать в них хоть какие-нибудь человеческие черты.
XV
Надо было терпеть и превозмогать отвращение ко всем этим Графиням, Васькам, Кирпатым, ко всей этой нечеловеческой и низменной лагерной системе, в которой даже хорошие, но недостаточно стойкие люди легко портились и смыкались с уголовниками. Моргунов часто вспоминал о пережитом, о воле, о доме, о тех, кто встречался на ухабистом жизненном пути, и среди наиболее ярких и чистых людей неизменно выделял Дмитрия Ивановича Кучина.
– «Где он теперь? Куда его взяли?.. Какова вообще его жизнь?.. И как странно: Катя!.. Наша любимая, близкая Катя – его жена!.. Они разошлись... и никому – ни слова!.. Надо же так!.. Написать, что ли, домой, поинтересоваться... Может быть, Катя что-нибудь знает о нем?.. Но как это сделать?!. Выдать их тайну?!. Нет, нельзя!»
Моргунов думал о Кучине, а тот в это время вместе с массой других заключенных грузился в маленьком поселке Порожске на баржу, с тем, чтобы по весенним разлившимся рекам – Ижме, Печоре, Усе – идти, как они случайно узнали из подслушанного разговора двух конвоиров, – на Воркуту. Дорога предстояла дальняя, но измученный лагерем Кучин не выражал недовольства. Кончился наконец-то кошмар пешеходных этапов и непомерно тяжелых земляных работ на строительстве тракта Чибью-Крутая. Можно будет теперь отлежаться и отдохнуть. Правда, жратва на этапе плохая: семьсот граммов хлеба, двести – селедки и сахара – двадцать. Не потолстеешь, но – не умрешь! Зато больше не надо надрываться на кубиках и катать тяжелую тачку, больше не надо зависеть от уголовников, напиханных на всевозможные злачные должности, от нарядчиков и воспитателей до начальников лагерных пунктов.
Как скверный сон, вспоминал он последний свой год. После того, как ему долго шили, но так почему-то и не пришили восьмой пункт, после того, как, угрожая всем, чем только можно, и обещая все, чего нельзя, его долго уговаривали, но так и не сумели уговорить выступить свидетелем на процессе «троцкистского центра», – его совсем перестали вызывать на допрос, и он почти два месяца просидел в одиночке, теряясь в догадках, что будет дальше. А дальше его вдруг, так ни разу и не вызвав, перевезли в Бутырскую тюрьму. И здесь он узнал обо всем, что случилось в последние месяцы, и понял все, что было ему непонятно. Тут же, в камере, он встретился с Моргуновым – двоюродным братом своей ненаглядной Катюши, и сразу поверил в него, и сблизился с ним. О многом хотелось ему рассказать Моргунову, но он не успел: его неожиданно взяли и увезли на этап.
Который раз ехал Дмитрий Иванович в арестантском вагоне, и, как всегда, неизвестно в какие края. Теперь их везли – это он подсмотрел сквозь решетки – куда-то на север. В столыпине – душно и тесно, но люди попались свои: «сто процентов партийной прослойки», – острили в купе, и Кучин подумал опять, обращаясь к себе самому: «Ничего, не робей, не умрешь!.. В таких-то условиях жить еще можно!»
Когда приехали в Котлас, заключенных высадили из поезда, отвели в пересылку, прогнали через санпропускник, дали горячей баланды, а потом погрузили на баржи и потащили по Вычегде вверх. Маленький буксир тянул против течения медленно, не торопясь, попыхивая вонючим дымком, и время от времени длинно и хрипло гудел, очевидно, навстречу идущим судам. Сотни три километров шли трое суток и, наконец, ко всеобщему удовольствию, прибыли в Усть-Вымь.
Баржи причалили к берегу, людей вывели, пересчитали, проверили по формулярам, разбили на группы по шестьдесят человек.
Подошел начальник конвоя.
– Заключенные! Слушай сюда! Объясняю порядок. Идти, не растягиваться! К конвою не подходить! Соблюдать установленную дистанцию! Выход из рядов считается попыткой к побегу. Конвою приказано стрелять без предупреждения. У кого есть вещи, мешки, чемоданы, сдайте в обоз, на телеги! Самим нести будет трудно. Понятно?..
Началась кутерьма. Сдавали вещи. Строились вновь. Наконец все утряслось. Тронулись в путь.
Впереди три конвоира, за ними, после разрыва, этапная группа, с боков и сзади – стрелки с винтовками наперевес, собаки на поводках, затем интервал шагов сто и в таком же порядке группа вторая, за нею третья и так до конца. А в конце четыре подводы с вещами, и пятая, вроде тачанки, с пулеметом «Максим» и военной обслугой.
Первый переход – всего двадцать пять километров – прошли почти что легко. Шли ходко, но не спеша. Конвой не торопил. В пути по команде начальства несколько раз отдыхали.
Остановились в районе Серегова, в каком-то кулацком поселке. Сюда, на голое, лесом заросшее место пригнали в тридцатом году раскулаченных. За пять лет они обжились и устроились, Срубили хорошие избы, развели огороды, построили школу. Но на этом права их кончались. Ни выезжать, ни отлучаться они не могли. Даже сходить за пять верст в магазин, купить ниток, без разрешения было нельзя. Все ходили под комендантом. Он командовал всеми и всем.
На площади, в центре поселка, на врытом в землю столбе висел небольшой медный колокол – комендантское средство управления. По звону его просыпались, вставали, шли на работу, собирались на выполнение разных повинностей и на ежедневные двукратные, утром и вечером, поверки, по его же вечернему бою расходились к себе, по домам, и ложились в постели.
Заключенных загнали в обширный, сырой и холодный этапный барак, в котором не было нар, и они повалились на пол, прижимаясь друг к другу. Тяжелый, промозглый воздух вызвал желание выйти проветриться, и Дмитрий Иванович, с группой других заключенных, попросился наружу.
– Давай, подыши! – благодушно сказал конвоир, открывая им дверь.
– А нельзя ли тут заодно протопить? – ободренный его отношением, спросил один из зека. – Барак-то не топлен, затхло в нем и знобко!
– Ну, что же, топи, коль не лень! – беззлобно ответил стрелок. – Длинник вона лежит: режьте, коль надо, колите! Пилу и колун в том сарае возьмете. Козлы – напротив. Берите кого на подмогу и – жарьте!
– Нас тут хватает, – ответил зек. – Ребята! Кто хочет? Давайте!
Он отобрал четырех человек на разделку, пять на подноску. Люди вышли на двор, наготовили дров, принесли их в барак, затопили железные печки, из-под бензиновых бочек. Скоро стало теплей и приятней. Работа была небольшая, как будто пустяк, но от того, что работали сами, без приказа и без охраны (конвоир оставался в дверях и поглядывал издали), Дмитрий Иванович прямо расцвел. Ощущение – словно на воле.
Утром он вышел, набрал воды из колодца, умылся, вернулся и с удивлением увидел молодую женщину в черном платочке, подошедшую к дверям барака. В руках у нее был чугун, накрытый глиняной миской.
– Стрелок, а стрелок! – говорила она конвоиру жалобным тоном. – Стрелок, разреши!.. Вот ведь беда!.. Наварила картошек, а кушать не хотцы. Неужли же им пропадать?.. Жалко картошек, стрелок!.. Разреши, Христа ради, ребятам отдать... Ну, позволь!..
Конвоир оказался сговорчивым.
– Черт с тобою, давай!
– Кушайте, кушайте, родные! – говорила она, подавая чугун заключенным. – Картошки горячие, я их тольки сварила. Тольки с печки сняла и – сюда... Соли берите, вот соль, с солью картошки скуснее...
И она протянула горсточку соли в чистенькой белой тряпице.
– Откедова будете? – тихо спросила она, когда Кучин случайно приблизился к ней.
– Я из Москвы, а он из Харькова, – так же тихо ответил Дмитрий Иванович. – В лагерь идем!.. А вы, видно, тоже нездешняя?
– Рязанские мы, раскулаченные... Я тогда о пятнадцатом годе была... Не посчитались, погнали... Батя сгинул тады же, мамка в дороге в товарном вагоне простыла, померла... И сюды не доехала…
«Кого же ты кормишь?! – подумал Дмитрий Иванович. – Сюда ведь может попасть и тот, кто тебя высылал».
Он осторожно спросил об этом молодку.
– А я завсегда несчастненьким выношу, – ответила она. – Мало ли что у кого раньше было. Христос приказал нам обиды прощать... И судить не велел... Это – дело Господнее! «Любите врагов ваших!» – он говорил.
Кучин не сразу нашел, что ответить.
– И вы каждый день сюда ходите, чтобы выполнить волю Христа? – спросил он после томительной паузы.
– Не кажный!.. А вот, как приходить этап, так и иду... По воле своей приношу, потому как людей жалеть надо... Стрелки только разные очень. Иной стоить, и гонить, и гонить. Не даеть передать, хоть ты душу отдай...
XVI
Второй переход оказался гораздо труднее. Прошли тридцать шесть километров по грязной, разбитой дороге. Дождило, дул сильный, порывистый ветер. Устали смертельно. Ночевали в Княжьем Погосте, на одном из лагерных пунктов. И утром вареной картошки им никто не принес...
И так шли и шли, день за днем, по мокрой, местами раскисшей дороге, и все больше и больше слабели и утомлялись. На длинных – километров по пятьдесят – переходах конвой гнал нещадно, чтобы придти на станок дотемна, и слабые падали, но их подгоняли пинками и бранью и опять заставляли идти.
И только тогда, когда изнемогший валился на землю, не отзываясь уже ни на ругань конвоя, ни на грозное рыканье псов, которых натравливали на лежащего, чтобы принудить очнуться, только тогда, когда он повисал, как мешок, на руках подымавших его конвоиров, а фельдшер, идущий с этапом, не находил его пульса, – только тогда его оставляли лежать на дороге. Этап уходил, а он, под охраной стрелка – чтоб ненароком не сбег! – лежал на холодной и мокрой земле, пока сердце его вновь не начинало нормально работать. Тогда он потихоньку вставал и медленно брел по дороге, шатаясь от слабости, а озлобленный стрелок, поминая и бога и мать, заставлял его ждать, пока подойдет идущая сзади группа больных и отставших. Сдав его в группу, стрелок уходил догонять свой этап, а группу вели все вперед и вперед, но замедленным темпом. И часто она добиралась до места ночлега чуть-чуть не под утро и, не успев отдохнуть, снова, с подъемом, шла вместе с этапом в очередной переход.
Через неделю дошли до Чибью и отдыхали три дня. От непривычки долго ходить многие были больны и лежали пластом, со сбитыми в кровь ногами, почти не вставая. Кучин выглядел бодро. Сердце его перебоев не знало, правильно наматывать портянки он умел, на ногах потертостей не было.
Кончился отдых, и их разбросали по восьмидесятикилометровой линии будущей трассы в разные ОЛПы. Началась суровая, трудная жизнь. Строили тракт, и Дмитрий Иванович Кучин сразу попал на земляные работы. Они оказались чудовищно трудными.
Сначала сдирали растительный слой толщиной в двадцать пять сантиметров и больше. Густо насыщенный перепутанными корнями деревьев и кустарников, он не хотел подчиняться лопате и усилиям слабых людей. Кучин работал над ним вместе с тремя такими же «КРТД». Никто из них раньше лопату в руках не держал. Один в прошлом был логопед, другой – лаборант, третий – бухгалтер, Кучин – научный работник. «Гоп со смыком – компания» – обозвали их бригадир и десятник, однако пайкой не обижали, писали сто одиннадцать процентов. Жить было можно.
Потом пошел грунт, и каждому дали отдельный участок. Кучин работал, напрягая все силы, но выкопать норму – три кубометра влажных суглинков и глин, налипающих на лопаты, – погрузить их на тачку и вывезти прочь метров за двести–триста оказалось ему не под силу, Заступ над ним издевался, в землю он под нажимом ноги еще шел, но вылезать не хотел. Кучин наваливался на рукоятку всем телом и, вырывая каждый комок тягучей коричневой глины, слышал тяжелое чавканье почвы. Почти после каждого броска с лопаты надо было счищать налипки, иначе ею становилось невозможно работать. Вязкая мокрая глина липла не только к лопате, но и к обуви, образуя на ней пудовые наросты и затрудняя движение, а каждая счистка ее длилась десятки секунд, тех драгоценных секунд, без которых нельзя было выполнить норму.
Но хуже всего приходилось Кучину с тачкой. Кучин не мог управиться с ней. Тачка дразнила его, как злая, коварная ведьма. Когда Дмитрий Иванович ее поднимал, напрягая при этом все силы, она, протестуя, как видно, против его неумелости, начинала качаться на своем колесе – единственной точке опоры – и все норовила опрокинуться на бок; невидимое при движении колесо часто съезжало с узких ходов и вязло в грунте, сами ходы разъезжались в разные стороны и их надо было все время поправлять. А выгрузка тачки оказалась еще тяжелей. Поднять ее кверху за ручки и единым рывком разгрузить через нос, сохраняя притом равновесие, надо уметь. Кучин этому долго учился. Много ему приходилось трудиться на разных работах, но более тяжкой, чем землекопа и «шофера на одном колесе», он не знал. Она изнуряла его, пила его кровь, каждой ездке, казалось, не будет конца, и, когда он гонял свою тачку, то, чтобы отвлечься, шептал: «Эх, тачка моя, колесница ОСО, две ручки, одно колесо! Эх, тачка моя, колесница ОСО, две ручки, одно колесо!» И путь проходил незаметней.
Так продолжалось месяца два, пока были силы сражаться с зимой, а потом морозы сковали болота и землю, превратили их в камень, снег засыпал поверхность трассы двух–трехметровым покровом, и земляные работы пришлось прекратить. Но людей держали на тракте до мая. Они готовили материалы, возили их на себе (лошадей не хватало), строили мосты через Ижму, Леккем и Седью, через ручьи и речушки, строили бараки и ОЛПы, местные тюрьмы и зоны, ограждая восемью рядами колючей проволоки тех, кого посадили, в том числе их самих, от тех, кто еще оставался на воле. А как только солнце немного пригрело, опять начались земляные работы, снова поехали тачки по ходам, снова лопаты и ломы стали грызть на отталинах землю.
Но скоро все прервалось. Людей собирали в этапы и отправляли в Порожек. Шли пешком, под конвоем, так же, как раньше, но путь был намного короче: от самой дальней точки, от поселка Крутая, – километров сто тридцать–сто сорок, а от Чибью совсем рядом: всего пятьдесят.
В Порожске собрали тысячи три заключенных. По мере того, как они подходили, их, после проверки по формулярам, грузили на заблаговременно поданные к причалам три баржи. Сначала люди недоверчиво приглядывались друг к другу: что за народ тут собрался?
– Вы по какой?
– КРТД!
– А – вы?
– Тоже, по ней же!
– Очень приятно!
– Что тут приятного? Наоборот, очень плохо. Если нас собирают всех вместе, то это отнюдь неспроста.
– А-а!.. Хуже, чем было, не будет!
– Не говорите!.. После сталинской речи на февральско-мартовском пленуме ничего хорошего ждать невозможно.
– О хорошем что говорить!.. Но если нас отделят от урок, то, как бы ни было плохо, все равно будет лучше!..
То в одном, то в другом уголках возникали такие же разговоры. Кучин в них не участвовал. Пусть говорят новички, пусть потешат себя и других! Ему это неинтересно. За девять с лишком лет своих подневольных скитаний он уже вдосталь наговорился. Надо воспользоваться случаем: отдохнуть, полежать, почитать. Когда шли сюда, он подобрал по дороге кем-то брошенные книги: Маркса, «Восемнадцатое брюмера Луи-Бонапарта» и два тома «Истории русской общественной мысли» Плеханова. Люди бросали в пути не только тяжелые книги, бросали одежду и обувь. Идти в пешеходном этапе – не шутка, и не каждый его переносит. Все сильней и сильней одолевает усталость, кто послабее, после какого-то шага чувствует, что сил больше нет, а затем каждый маленький сверток становится столь отягчающим грузом, что его остается лишь бросить. Кто посильней и способен пока что идти и нести, может его подобрать.
Кучин смог. Он подобрал и донес до Порожска. Объявил о находке, но хозяина книг не нашел, и они перешли в его собственность.
XVII
Баржи сцепили тросами, и буксир потянул их на север, вниз по течению Ижмы. Медленно уходили назад берега, то низкие, до горизонта затопленные водой, то крутые, заросшие лесом. Среди светло-желтых, прямых и высоких мачтовых сосен четко выделялись черно-зеленые заросли елей. Лиственницы узнавались по темным-претемным стволам с нешироко раскинутыми ветками, на которых едва зеленели начинающие пробиваться молодые побеги. Белели березы – и в одиночку и целыми рощами, – холодные, обнаженные, без единого пока что листочка. Начиналась весна, обновлялась природа. Кое-кто из зека восхищался красотами леса, разливом воды, живописностью видов, но Дмитрий Иванович не разделял их восторгов. Он видел и больше, и лучше. Все это давно надоело. Кучин лежал в трюме баржи, на грязном полу, подстелив под себя уже изношенное, худое пальто, и думал, и думал, и думал. Книга Маркса лежала возле него. Она навевала множество мыслей.
«Восемнадцатого брюмера VIII года республики, то есть 9 ноября 1799 года, Наполеон Бонапарт совершил государственный переворот, приведший его, сначала в звании консула, а потом императора, к неограниченной власти. Прошло много лет, пролилось много крови. Монархия снова сменилась республикой. Но нашелся другой Наполеон Бонапарт. И хотя его звали еще и Луи, и он был, по сравнению с дядей, пигмеем, но после трех лет президентства в республике сумел сотворить 2 декабря 1851 года второе, свое «восемнадцатое брюмера». Прошел еще год, и Луи Бонапарт стал Наполеоном III, императором с неограниченной властью. История все записала и отметила факты и даты. А вот как и когда произошло «восемнадцатое брюмера» Иосифа Сталина? Как и когда он пришел к неограниченной власти? Куда повернется страна при таком руководстве? К чему мы пришли? К миллионам зека? К миллионам погибших от голода и ликвидаций? И разве государственная собственность на средства производства и максимальная, принудительная концентрация в сельском хозяйстве, – разве это тот самый социализм, во имя которого делали мы революцию? Конечно же, нет! Мы свершили ее для людей. Социализм для них, а не они для него. А что происходит теперь? И рабочий класс, и крестьянство, и работники умственного труда, – все слои населения больше, чем когда бы то ни было, отчуждены от своего труда и его результатов, от своего духовного мира и личных способностей. Они политически угнетены и бесправны. И над всем возвышается – Сталин. Он, как бог, – всеведущ, всевидящ и вездесущ! Стоило ли бороться с религией, чтобы вместо Христа, Иеговы и Аллаха заставить народ преклоняться пред ним?.. И главное – выхода нет! Что можем мы сделать? Писать? Подавать заявления? Куда и кому? В водопроводную будку?»
Шли дни, проходили недели, баржа плыла и плыла, а Кучин все думал о том же и заключал: «Ничего не поделаешь, надо терпеть, а писать – бесполезно!»
С ним соглашались одни, не соглашались другие. Эти другие – писали. Просили о пересмотре, просили «учесть и понять». Клялись в невиновности. Кучин их презирал, называл «подаванцами». Но подаванцами были не все. Заявления многих были лишь формой, под которой скрывался протест. В них между строк можно было прочесть: «Мы честные люди, и вы это знаете. Но вы нас боитесь и поэтому приписываете нам вымышленные преступления. Все это ложь. Все это только террор».
Много позднее Кучин узнал, что на соседней с ним барже группа зека, немного поспорив и обсудив положение, решила писать коллективно. «Нельзя оставлять без протеста, – решили они, – все, что делают с нами. Пусть ничего не получится, пусть письмо похоронят в архиве, но мы должны, хотя бы лишь для истории, заявить, что не согласны с разгромом партийных идей». И они написали письмо, адресовав его Сталину и Георгию Димитрову.
– Мы начали это письмо, – рассказал через несколько месяцев Кучину один из его составителей, – с обращения к Коминтерну. И через него ко всему международному пролетариату. В письме подвергалась острой, безжалостной критике вся карательная политика и деятельность НКВД. В нем утверждалось, что НКВД и тот, кто его направляет, проводят линию на физическое уничтожение сторонников оппозиции, на организацию для них немыслимых условий содержания, в которых люди, быстрей или медленней, но обязательно погибают. Мы предъявили в этом письме двенадцать требований. Чего мы хотели?.. Прежде всего, разумеется, не приканчивать нас втихомолку, не репрессировать в административном порядке через ОСО, а судить, если мы виноваты, как положено по закону. Ведь никто из нас не совершал ни одного из тех преступлений, которые клеветнически и бесстыдно нам приписали. Затем мы требовали создать нам человеческие условия жизни в местах заключения, ликвидировать власть уголовников над политическими заключенными, изолировать их от нас, не допускать назначения их на работы и должности, от которых зависит в лагерях наша жизнь. Мы требовали также свободной переписки с родными и товарищами, находящимися как на воле, так и в местах заключения, предоставления нам возможности оказывать помощь женам и сестрам, брошенным, так же, как и мы, в лагеря.
«Каждого из нас без какой-либо вины и тени ее доказательств, – писали мы в этом письме, – обвинили в контрреволюционной троцкистской деятельности и в административном порядке осудили на пять лет пребывания в концентрационном лагере. Мы требуем открытого и гласного суда, чтобы доказать всю безосновательность нашего осуждения и допущенного при этом произвола... Мы не являемся сторонниками перенесения на советскую почву карийских и зерентуйских трагедий, – писали мы дальше, – однако, если это наше заявление останется втуне, мы будем вынуждены бороться за свои права и человеческое достоинство».
Письмо подписали восемь человек, – Миньков, Рубинчик, Пергамент, Дипнер, Радзюминский, Зосимов, Дешкин, Давыдов, – все в прошлом члены партии и ответственные работники.
Приготовили два экземпляра, каждый в отдельном конверте, и когда на этапную баржу пришел важный чин из НКВД, вручили ему со словами: «Пошлите, пожалуйста, адресатам!»
Тот посмотрел на конверты, повертел их в руках:
– Ладно!.. Пошлем!..
XVIII
Больше двух месяцев шли баржи, теперь уже преодолевая сильное встречное течение большой воды в Печоре и Усе, и все это время заключенные не получали газет и не знали, что происходит в мире. Прошло мимо них и потрясшее все человечество сообщение о том, что «одиннадцать отважных сынов социалистической родины высадились на Северном полюсе». Ни вохровцы, ни начальник конвоя ничего не сказали. Впрочем, возможно, и сами они об этом не знали. Для людей на баржах жизнь планеты остановилась в момент их погрузки в Порожске.
Иначе было на лагерном пункте, затерянном в глубинах Архангельской области, на берегу одного из малых притоков Северной Двины, где отбывал свой срок Моргунов. Газеты туда приходили с большим опозданием, но регулярно, и когда в руки Александра Сергеевича попала «Правда» за 22 мая 1937 года, он, забыв все на свете, впился с газетный лист и несколько раз перечитал так сильно взволновавшее его сообщение.
Моргунов знал, с каким колоссальным трудом и лишениями достигался Северный полюс. В молодые годы, как и большинство его сверстников, он пережил увлечение научно-фантастической и приключенческой литературой, с удовольствием читал Жюля Верна, Майн Рида и Фенимора Купера, но еще большее удовлетворение получал от невыдуманных историй и рассказов о путешествиях по земному шару, и особенно – от описаний экспедиций в Арктику и Антарктиду.
Читая дневники и документы путешественников и ученых, он ярко представлял себе все перенесенные ими трудности и опасности, успехи и неудачи, победы и поражения. У него обнаружилось особое умение вживаться в читаемое, и он страдал и радовался от прочитанного почти так же, как от реальных событий.
Воображение уносило его на два–три века назад, и – в мыслях – он вместе с тобольским казаком Семеном Ивановичем Дежневым плавал вокруг Чукотского полуострова, основывал поселения в устьях Колымы и Анадыря, бил моржей и возил их клыки и пушнину из Якутска в Москву; вместе с Берингом и Чириковым участвовал он в первой и второй Камчатских экспедициях, открывал новые острова и проливы, зимовал и умирал от болезней на безымянном в то время острове Беринга и, случайно уцелев, помогал оставшимся в живых членам команды строить из обломков разбитого корабля бот, на котором затем с громадным трудом добирался до Камчатки.
«Путешествовал» он также и с Фердинандом Петровичем Врангелем, составлял с ним карту Сибирского побережья, четыре года шел от устья реки Индигирки до далекой Колючинской губы, ходил и по льду «Ледовитого моря».
Воображаемый суровый мореход и путешественник, Александр Сергеевич Моргунов был в те годы нежным и впечатлительным. Когда он узнал, что Витус Беринг умер от цинги, то настолько расчувствовался, что даже заплакал. Что ж тут особенного? Ведь опытным и большим он был только в мечтах, а дети нередко воспринимают и чувствуют чужое горе сильней и непосредственней, чем притертые и пришлифованные к жизни взрослые.
Арктика – царство постоянной зимы и вечного льда, страна белого ослепляющего снега, край чудесных, все время меняющих очертания северных сияний, мир ярких звезд и мельчайшей метеоритной пыли на нетронутых чистых равнинах; о ней можно мечтать, ее можно любить и завоевывать, с ее суровостью можно бороться.
Поэтичность Арктики пленила воображение сначала ребенка, а потом и юноши Моргунова, он всерьез заинтересовался ею, начал штудировать и изучать написанные о ней книги, и для него открылись и стали живыми имена смельчаков и героев, дерзко вторгавшихся в неприступные ледяные просторы, героев-победителей и – побежденных!
Моргунов узнал тогда и о небывалом подъеме арктических исследований в конце XIX и начале XX века, и о первом в мире мощном ледоколе «Ермак», и об инициаторе его создания – Степане Осиповиче Макарове, и о великих норвежцах – Фритьофе Нансене и Роальде Амундсене, и об американце Роберте Пири, и о своем земляке Георгии Яковлевиче Седове. Сколько новых, захватывающе интересных знаний принесли ему книги про трехлетний дрейф «Фрама» и про двухлетний дрейф «Мод», про неудачную попытку Нансена достичь в 1895 году Северного полюса и про закончившуюся успехом – после четырех неудач! – экспедицию Пири.
Северный полюс был достигнут, но как мало еще человечество знало о природе Полярного бассейна; Арктика еще не открыла ему своих секретов, и исследования ее только что начинались. И одним из первых после блистательного похода Пири двинулся в Арктику Седов. Два года провел он в северных льдах, изучая особенности полярных районов. А потом – цинга. И скромная могила на мысе Аук острова Рудольфа увенчала его смелый, героический путь. Трудным было проникновение в Арктику, нечеловеческие тяготы и лишения приходилось переносить отважнейшим из отважных. Моргунов читал о них, и не раз сжималось от тревоги его сердце: ведь столько могил позади! И даже новая техника и невероятное улучшение оснащенности экспедиций не могли, казалось, устранить фатальную неизбежность человеческих жертв, они шли по пятам смельчаков, и громкозвучные победы над природой нередко чередовались с поражениями, уносящими жизни людей.
Да, труден, невероятно труден был путь на север, и, именно поэтому ахнул Александр Сергеевич от изумления и восторга, прочтя о высадке советских людей на свободно плавающую льдину и о создании дрейфующей станции «Северный полюс». Он не сомневался, что невиданные масштабы научно-исследовательских и организационных работ демонстрировали все возрастающую мощь Советской страны, свидетельствовали о ее способности одерживать большие победы.
Как же восприняли весть об этом событии изгои, отторгнутые от жизни советского общества, – люди, измазанные кличкой «враги народа», клейменые пятьдесят восьмой статьей Уголовного кодекса и посаженные за колючую проволоку лагерных оград? Как отнеслись они к выдающейся победе репрессировавшего их строя? Может быть, уныние и разочарование испытали они? Может быть, злоба и ненависть душили их, и слова недоверия, насмешки и злопыхательства готовы были сорваться с их губ?
С острым, тревожным любопытством приглядывался Моргунов к окружающим, ища ответа на поставленные вопросы: ведь этот опыт выявит истинное отношение каждого человека к советскому государству, к социализму и коммунизму. Ведь враг не может радоваться победе врага! И Моргунов пристально смотрел по сторонам, придирчиво пытаясь понять других и проверить лично себя.
И он увидел нечто, казалось бы, совершенно невероятное. Подавляющее большинство заключенных по пятьдесят восьмой ликовало и радовалось; так называемые «враги народа» восхищались победой советских людей и приветствовали ее. Лагерные ограды не смогли помешать им слиться душой со всем советским народом, почувствовать себя частицей Советской страны и преисполниться гордостью за ее деяния. Как ни искал Моргунов противоположных реакций, он найти их не мог. Вероятно, их не было совсем или они не попадали в поле его зрения потому, что численность их оказалась исчезающе малой. Среди разношерстной лагерной толпы было много малокультурных и необразованных людей, не понимавших значения высадки экспедиции на дрейфующий лед. Они не представляли себе, зачем это нужно и как это трудно, не знали, что такое Северный полюс, не имели понятия обо всей предшествующей истории его достижения, но и они не злились и не злопыхательствовали, не насмехались и не иронизировали. Зараженные общей реакцией, они отнеслись к непонятному им по существу факту как к радостному событию.
– Почему? – спрашивал себя Моргунов. – Почему это так? Разве это – естественно?
– Да, – ответил наконец он себе так, как уже не раз отвечал на подобные вопросы. – Да, это естественно! Это происходит потому, что все эти люди – не те, за кого их принимают! Это не враги советской власти, не предатели, не шпионы, не изменники и не диверсанты!..
XIX
Прошел май, миновал июнь. Короткое северное лето вступило в свои права. Земля оттаивала, и от нее поднимались испарения, превращающиеся, как только солнце склонялось к горизонту и в воздухе опять становилось прохладно, в белесый туман. Появились тучи до невозможности злых комаров. Люди пробовали спасаться от них в накомарниках и толстых, непрокусываемых одеждах, но накомарники мало помогали, так как никто не имел шляп с широкими полями, а жара не давала работать тем, кто пытался одеться в брезентовку и телогрейки; ручьи пота и изнеможение заставляли сбрасывать их, и тогда комары с удвоенной злобой накидывались на распаренные, разогретые тела.
Солнце почти совсем не уходило с небес; закатившись за горизонт, оно меньше чем через час появлялось опять и заливало землю ослепительным светом; вечерняя и утренняя заря сливались в одну, окрашивая окрестности в чудесные оранжевые, зеленые и фиолетовые тона. Большинство заключенных, живших до лагеря в более южных местах, никогда не видело раньше ни светлых ночей, ни разноцветных закатов и созерцало их теперь с некоторым волнением, всегда вызываемым необычными явлениями природы. Те, кто читал Пушкина, вспоминали:
И не пуская тьму ночную
На золотые небеса,
Одна заря сменить другую
Спешит, дав ночи полчаса...
Но Пушкин писал о Петербурге, там ночь хоть на полчаса, да приходила, – здесь же, в начале 64-го градуса северной широты, ночи не появлялись совсем.
Но не одни только красивые закаты и белые ночи волновали людей. Жизнь была насыщена неопределенностью и тревогой: с воли через каждые несколько дней приходили какие-нибудь необыкновенные новости, а внутри зоны, на относительно небольшом, отгороженном колючей проволокой прямоугольнике, свирепо и бестолково чудила администрация – она то усиливала, то снова попускала режим и, чуть ли не каждый день, неизвестно из каких высоких соображений, переводила задерганных и нервничающих людей из одной бригады в другую и переселяла их из барака в барак.
Высадка советской арктической экспедиции на Северном полюсе несколько ослабила внутреннее напряжение – казалось, жизнь станет теперь спокойней, – но не успело еще потерять свою выпуклость произведенное ею впечатление, еще бушевали вокруг нее неуемные восторги, портреты Папанина, Кренкеля, Ширшова и Федорова только еще входили в быт каждого учреждения, – как радио и газеты принесли новую, на этот раз совсем не веселую весть. 2 июня 1937 года Особое присутствие Военной Коллегии Верховного Суда СССР приговорило к расстрелу по статьям 58-1-б, 58-8 и 58-11 Уголовного кодекса РСФСР восемь крупнейших военных деятелей Советского Союза. Люди, имена которых были до сих пор неразрывно связаны с созданием и строительством Красной армии, – Тухачевский, Якир, Уборевич, Корк, Эйдеман, Фельдман, Примаков и Путна, – оказались «изменниками Родины» и «врагами народа». Приговор над ними был приведен в исполнение. Гамарник под суд не попал, он успел заблаговременно покончить с собой.
И опять обострилась обстановка в лагере, бойцы охраны стали поглядывать на заключенных с опаской, стали подозрительнее и злей, а заключенные платили им – простым, только одетым в форменные шинели тюремного ведомства, людям – той же монетой. Прежние безразличие и терпимость, а иногда даже и некоторое доброжелательство в отношениях между охраняемыми и охраной постепенно заменялись недоверием и враждой.
Вести из внешнего мира то радовали, то пугали, и все это отражалось на положении в зоне, а таких вестей приходило – хоть отбавляй:
20 июня Чкалов, Байдуков и Беляков потрясают весь мир беспримерным беспосадочным перелетом из Москву в США через Северный полюс.
5 июля завершается строительство канала Москва-Волга, которое велось под эгидой НКВД. Канал принят в эксплуатацию. Сотни человек получают ордена и грамоты ЦИК СССР. 55 тысяч заключенных-строителей досрочно освобождаются.
12 июля Громов, Юмашев и Данилин повторяют чкаловский подвиг и
превосходят его, пролетев
17 июля народный комиссар внутренних дел Ежов награждается орденом Ленина.
И так, следуя по очереди одно за другим, как будто бы они были равнозначащими, заставляли восторгаться или трепетать весь мир и события, демонстрирующие величие и мощь человеческого разума, и факты, показывающие всесилие и власть органов НКВД.
В мире происходили грандиозные события, шли упорные бои в Испании, германский фашизм накапливал и набирал силы, Япония начала новую войну за захват Северного Китая, а в лагере администрация продолжала бесноваться и мудрствовать. Вохровцев собрали на срочный инструктаж и рассказали им, что нужно делать в случае бунта или восстания в зоне. Заключенные узнали об этом из записок, оброненных одним из инструктированных, и всласть посмеялись над нелепой подозрительностью и трусостью власть имущих, но от насмешек положение не улучшилось. Бригады, после длительного пребывания их на зимнем повале, как бы лишились постоянной работы. Каждый день их перебрасывали с места на место. Сегодня их посылали на расчистку и оформление катищ, завтра они скатывали в штабели разбросанные бревна и расчищали междуштабельные зазоры и интервалы, а на следующий день копали на берегу реки глубокие колодцы для мертвяков, долбя мерзлую глинистую землю и отогревая ее кострами.
Когда начался сплав, Моргунов, так же, как и другие, получил длинный деревянный, со специальным железным наконечником, багор и оказался на работе, именуемой в лагере «толкай-вода».
Труд на сплаве относительно легкий, и хотя рабочий день в связи с круглосуточным дневным освещением удлинился до 12 часов, заключенные уставали значительно меньше. Если бы не комары, то жили бы даже неплохо.
В резиновых, подвязанных веревками чунях, вместо украденных Машкиными эмиссарами сапог, целыми днями – или ночами – бродил Моргунов по берегу отведенного ему отрезка небольшой лесной речки и проталкивал вниз по течению почему-либо застревающие, идущие молем бревна. Иногда на реке образовывались большие заторы. Моргунов бесстрашно, не раздеваясь, входил в реку, погружаясь в воду по колено, а то и по пояс, и, действуя багром, растаскивал сцепленные между собой пиловочники, балансы и подтоварники; вода уносила их, а Александр Сергеевич, выйдя на берег, не спеша двигался дальше, высыхая под горячими лучами солнца и прислушиваясь к неумолчному говору леса и щебетанию птиц. То были недолгие и случайные минуты, когда ему удавалось оставаться наедине с самим собой.
Возможность побыть одному и не чувствовать возле себя постоянного присутствия какого-нибудь постороннего, чаще всего чуждого, иногда враждебного, а в лучшем случае – просто мешающего тебе человека, считалась в лагере почти что немыслимой роскошью. Заключенные никогда не бывали одни и постоянно находились на виду друг у друга. Испытывая глубокое моральное одиночество, они вместе с тем всегда пребывали в окружении посторонних людей, и поэтому Моргунов очень ценил свою лесную работу на сплаве. Она казалась ему настоящим счастьем, но счастье, увы, никогда не бывает продолжительным.
Вода постепенно спадала, реки мелели, и на берегах оседали огромные скопления перепутанных между собой бревен. В обрывистых местах нарастали циклопические, грозящие неожиданным обрушением навесы. Их надо было ломать и сбрасывать в воду. Никакой механизации для этого не существовало. Правил безопасности – тоже. Люди расползались по залому, как муравьи, выдергивали из общей, нависающей над рекой громады отдельные бревна и кидали их вниз.
– Берегись! – кричали они, и работающие внизу ласточками кидались в разные стороны, спасаясь от гибели.
Но спастись не всегда удавалось. Время от времени пущенное сверху бревно задевало недостаточно юркого и тяжко его расшибало. Переломы ног на разборке заломов считались обычным явлением. К ним привыкали, а травмированному иногда даже и завидовали.
– Повезло человеку! Ногу сломал! Теперь ему кантоваться месяца три, не отбей!.. Вот счастливчик!
А бывало и так, что выдернутое из кучи бревно нарушало равновесие зыбкого переплетения спутанных между собой стволов, и оно приходило в движение. Раздавался грохот и треск, бревна лавиной устремлялись вниз, сметая на своем пути все и вся, число «счастливчиков» увеличивалось, а для кого-то дело кончалось «деревянным бушлатом». Зато те, кому удалось уцелеть, радостно считали фестметры, ушедшие в воду. «Вот сколько сразу процентов! Вот это – удача!»
Попав на разборку залома, Моргунов ужаснулся. Он захотел навести тут какой-то порядок, придумать безопасную организацию работ, заставить людей быть внимательней и осторожней, но из этого ничего не вышло. Мешала «норма». Она заставляла гнать и спешить. Не выполнишь норму – нечего будет жевать. Люди жили на нервах и отвергали все, что могло отозваться на получаемых ими «котлах». Моргунову не раз говорили:
– Брось ты волынку крутить! Что тебе?! Больше всех надо?.. Саврасову ногу сломали? Одну?!. Ну, и черт с ним! Вторая осталась, а в лагере ног сколько хочешь! Пусть шевелится ловчее! Бог сказал: «не зевай»!
Моргунов обратился к начальнику ОЛПа. Тот внимательно выслушал, хмуро ответил:
– Подумаем!.. Можешь идти!..
И... перевел Моргунова в другую бригаду. На лесозавод. Подтаскивать лес к пилораме.
– Подлец! – решил Моргунов. – Впрочем, он не один! Все они – сукины дети! Мерзавцы!
Чувствовал он себя плохо. Изнемогал от усталости. Не было сил ворочать тяжелые бревна, плохо переносилась и постоянная сырость. И ко всему – комары! Чтобы их отогнать, жгли костры, пускали побольше дыма, но дым помогал незначительно и действовал больше всего на самих людей. Комары же его почти не боялись. Гораздо эффективнее были разного рода движения. Энергичные подергивания туловищем, сильные качания головой с развевающимся на ней накомарником, обмахивание ветками или руками отгоняли кровососущих значительно лучше, но работающему человеку обмахиваться некогда – он ведь не лошадь, – да и непрерывные движения в продолжение многих часов утомляли до изнурения. Выбиваясь из сил, Моргунов с умилением вспоминал о зимнем повале и мечтал о ветрах, прижимающих легкокрылых к земле.
Интеллектуальная жизнь, в связи с тяжестью работы и наступающей после нее прострацией, стала крайне бедна. Единственное, чему Моргунов научился, – как он потом, немного иронизируя, утверждал, – так это умению безошибочно предсказывать непогоду по усиливающейся перед ней активностью всевозможных неприятных насекомых, в числе которых первое место занимали, конечно, комары.
XX
Умение предугадывать погоду, конечно, не исчерпывало всего, познанного Моргуновым. Узнал он и о более серьезных вещах. Именно здесь Александр Сергеевич впервые столкнулся лицом к лицу с наиболее отвратительным, как ему показалось, явлением лагерной жизни – национальной рознью.
Познание началось с мелочей. Присел он как-то к костру, разведенному одним из рабочих бригады, щирым украинцем Тарасом Петренко, – присел, натурально, с наветренной стороны, чтобы дым не кидался в глаза.
Тарас поглядел на него и сказал:
– Слухай сюди, Олександр! Пересувайся, будь ласка, на инший бик!
– Почему? – не понял Александр Сергеевич. – Тебе-то не все равно, где я сижу?
– Не все... цей вогнище я для хлопцив своих розпалив.
– Для своих?!. А я что? Чужой?
– Ты – русский! – ответил Петренко.
Моргунов замер от удивления, но, секунду спустя, обиделся, встал и ушел.
– Вот уж не думал, что ты такой шовинист! – сказал он с горечью в голосе.
– Не думав! – печально качнул головою Петренко. – Не думав!.. А думати — треба!..
С этого дня Моргунов стал более внимательно приглядываться к окружающей среде и сразу увидел, что инструментальщик Кондрат Яхимович, белорус из-под Лепеля, оказывает своим соплеменникам явное предпочтение. Он отбирает для них самые лучшие пилы и топоры, точит их вне всякой очереди, а при поломках и утерях, если инструмент числился за белорусом, не составляет актов промота.
Затем Моргунов стал невольным свидетелем характерного в этих условиях случая. На лагерном пункте объявили аврал: сняли людей отовсюду, где бы они ни работали, и вывели всех на разгрузку барж с продовольствием. Один зека их бригады, Муса Рашидов, узбек, нес на спине очень тяжелый мешок. Переступая через неровности почвы, он потерял равновесие. Мешок свалился, а Рашидов упал и ушибся. Поднять с земли и взвалить на себя восьмидесятишестикилограммовый груз оказалось ему невмоготу. Рашидов долго упрямо пыхтел, выбиваясь из сил, но так ничего и не сделал. А мимо сплошной вереницей шли грузчики той же бригады. Они тоже несли «на горбах» от реки к прибрежному складу тяжеловесные, гнущие их в три погибели мешки с мукой и крупой. Груженые люди двигались медленно, осторожным, размеренным шагом, тяжко дышали; порожнем же, обратно, бежали бегом, торопились, чтобы успеть выполнить трудную норму. Мимо Рашидова гнали они на рысях, не желая терять ни минуты на помощь чуждому инородцу. Те, кто был погрубее, даже и насмехались:
– Что, ишак, забурился?! Это тебе не Ташкент!
– Аллаха проси! Он поможет!
– Чувствуй, с чем кашу едят!
– Что ты там колготишься?! Крупы испугался?!.
Рашидов молчал, растерянно озирался и снова, и снова, напрягая все силы, вцеплялся в мешок. Пот лил с него ручьями, лицо исказилось, правой рукой он почти не мог шевелить, но все же пытался поднять свою ношу. Однако – напрасно.
Моргунов, тоже с тяжелым мешком на плечах, чуть-чуть задержался у места аварии.
– Погоди – сказал он. – Не натужься! Еще надорвешься, не дай бог!.. Сейчас я тебе помогу, на обратном пути.
На глазах Мусы выступили слезы. Он приложил руку к сердцу, но ничего не ответил.
Когда Моргунов, возвращаясь на баржу, подбежал к Рашидову, чтобы помочь, возле него уже копошился узбек Файзулла Бакиргани. Мешок он поднимал, но не так высоко, чтобы суметь погрузить на Мусу. Не хватало силенок, сам же Рашидов совсем ослабел: сильно болела рука. Так они и толкали друг друга без толку. Моргуновская помощь пришлась очень кстати. Александр Сергеевич и Файзулла взяли мешок за углы и мгновенно «налили» на спину Мусы.
– Ой, спасибо, спасибо! – качнулся Рашидов. Затем он пошел по дороге на склад, но, пройдя два шага, внезапно вернулся назад:
– Скажите, товарищ! Зачем вы мне помогали?.. Я ведь – узбек!.. Я нацмен, а вы – русский!
– Для меня все люди равны!.. – смущенно ответил Александр Сергеевич. Ему стало неловко, что давеча он обратился к Рашидову на «ты». – И... знаете что?.. Я ведь такой... не один. Таких... очень много.
– Где же их много, когда мне никто не помог?..
Моргунов немного замялся.
– Те, кто прошел мимо вас... очень... грубые люди. Они – эгоисты и... плохо воспитаны.
– Нет, – убежденно ответил Муса. – Я – узбек, они – русские. В этом все дело!
– Конечно, конечно, – поддержал его Бакиргани, – Муса говорил один правда. Русский узбеку не будет помочь.
– Ну как же не будет?!. А – я?!.
– Ты?.. Ты – тоже, наверно, узбек! Я пойду. Надо пайка работать, – явно желая, чтобы за ним осталось последнее слово, оборвал Файзулла и быстро смотался к реке.
– Еще раз, спасибо, товарищ! – опять приложил руку к сердцу Муса, сгибаясь под тяжестью груза. И медленно двинулся вверх.
Моргунов продолжал наблюдать: нацмены лепились друг к другу, как пчелы отдельного роя, и в их крепко спаянных группах легко сглаживались, при столкновениях с внешней средой, все внутринациональные противоречия и антагонизмы.
Сначала такое казалось нормальным. Не могли же, скажем, китайцы, хоть они и трудились с ним вместе, питать к нему больше симпатии, чем к единоплеменникам. Конечно же, нет! Он не знал их обычаев, нравов, не умел говорить по-китайски. Он им казался чужим, и все это было естественно.
Вскоре, однако, Александр Сергеевич убедился, что национальное чувство бывает совсем не невинным. Произошло это так. Его перевели на строительство ОЛПа. Бригадир и десятник новой бригады – оба грузины – отнесли к нему очень душевно, они называли его «генацвале», угостили сушеным урюком из домашней посылки, рассказали о прелестях Грузии, но, расставляя людей по работам, всегда посылали его на наиболее трудные и заболоченные места. Своим же «братьям по крови» подбирали участки полегче. При ежедневной приемке работ они норовили обмерять его и неоднократно записывали часть сделанного им объема кому-нибудь из «своих». Моргунов страшно возмутился и стал «качать права», но в процессе взаимной руготни и упреков выяснилось, что такие дела считаются здесь обычным явлением и настолько распространены, что борьба с ними была бы сплошным донкихотством.
И еще узнал Моргунов, что все, довольно многочисленное, население ОЛПа было невидимо расчленено на полтора–два десятка явно обособленных друг от друга узконациональных курий, каждая из которых сплачивала между собой чуть ли не всех находящихся в лагере лиц данной народности.
Никто не оформлял этих групп, не основывал их, не определял их состава или их назначения. Они возникали стихийно, безотчетно, сами по себе, в результате тоски и одиночества составляющих их людей, и существовали не в форме реальных организаций, а как неосязаемые, трансцендентальные единства человеческих чувств. В них объединялись иногда совершенно разные по душевному складу и культурному уровню личности.
Вообще говоря, разноплеменные группы между собой не враждовали. Спаянность соотечественников проявлялась в увеличенном доверии их друг к другу. Они пытались сохранить преимущества, случайно появляющиеся в условиях лагеря лишь для «своих», они полагали, что у этих «своих» индивидуальные свойства приятней и лучше, чем у «чужих». Активная межплеменная неприязнь проявлялась не часто и направлялась, как правило, со стороны «слабых» и «малых» народов против «больших» и «сильных». Грузины, армяне и другие кавказские народности, забыв былую междоусобную вражду, прекрасно уживались между собой, но недолюбливали русских, а русские относились к ним равнодушно, хотя называли «зверями». Русские, впрочем, были единственной в лагере нацией, внутри которой единство и спайка возникали только среди земляков.
Секрет заключался тут, видимо, в том, что русские в массе, в противоположность нацменам, были неоднородны; условия их жизни в разных местах громадной страны имели свои исторически сложившиеся особенности. И если национальные характеры, к примеру сказать, карачаевцев, чеченцев или ингушей, даже проживающих в разных аулах и селениях, в подавляющем большинстве случаев совпадали, как совпадали их занятия, вера и быт, то между ленинградским инженером и кубанским колхозником или московским артистом и астраханским бахчеводом такого сходства никогда не бывало.
Моргунов сначала считал, что национализм находит благоприятную почву только в среде некультурных и примитивных людей, что интеллигенция и образованные слои заключенных заражены им значительно меньше, но потом убедился, что шовинисты встречались и в этих слоях. Последние были опасны. Они создавали «теории» расовой исключительности, придавали им наукообразную форму и проповедовали особую вредность одной или нескольких чуждых им наций. Чаще всего такие «теории» или злобная ненависть направлялись против евреев, хотя ярко выраженный антисемитизм до конца 1939 года существовал в лагерях только подспудно, как нередкое, но все же случайное явление.
Обдумав свои наблюдения, Александр Сергеевич решил, что в его былом окружении эту проблему, по меньшей мере, недооценивали. «Национальное чувство – огромная сила, и с ним не считаться нельзя. Оно несомненно внесет коррективы в исходы грядущих классовых битв».
XXI
Признавая могучую силу националистических тенденций и чувств, сам Моргунов их не знал и ничего похожего на них не испытывал. Ко всем без исключения людям, независимо от их рода и племени, он относился одинаково. Для него имели значение не народность, не раса, не род, а культура и образованность.
Дружба с «простыми» людьми ему удавалась неважно. Он очень стремился понять психологию этих людей, вникнуть в их мысли и думы, разделять их печали и боли, но его всегда поражала примитивность их интересов, узость их кругозора, и ему становилось неинтересно и скучно. Зато товарищи по несчастью всех без исключения национальностей, принадлежащие к кругу «культурных» людей, очень быстро становились ему близкими и почти что родными. Одним из его лучших друзей, конечно, в тех ограниченных пределах, которые существовали в быстроизменяющихся и текучих условиях лагеря, был мордвин Иван Алексеевич Мельников, до ареста – секретарь райкома ВКП(б) в небольшом городке на берегу реки Мокши. Этот маленький ростом, щупленький, постоянно мерзнущий человек обладал широким кругозором, трезвостью взглядов и гибким, острым умом. Разговор с ним всегда доставлял удовольствие.
Вторым приятелем Моргунова был образованный и уже немолодой еврей, бывший начальник финансового отдела какого-то харьковского треста. Звали его Лев Соломонович Гольденберг. Очень энергичный и деятельный, обладающий обширными познаниями в области экономики и текущей политики, он отличался к тому же замечательным характером и славился как умница и острослов. Этот умел в любом, самом печальном положении найти что-то юмористическое, и Александр Сергеевич учился у него стойкости и любви к жизни.
Лев Соломонович принадлежал к категории ассимилированных евреев и считал себя убежденным интернационалистом и даже «космополитом». Взглядов своих он не скрывал и откровенно их высказывал.
– Знаете что? – сказал он в одной из бесед Моргунову. – Я сын чистокровной еврейской семьи, но, ей-богу, не чувствую в себе ничего специфически еврейского. Евреи в массе мне ничуть не ближе, чем, скажем, марийцы или татары. Я очень далек от их жизни и не знаю ни их языка, ни быта. Евреи мне, если правду сказать, чужды и непонятны. По воспитанию я – русский интеллигент, ну, немножко, может быть, украинец. И я считаю, что Сталин прав: евреи – это не нация; что общего, к слову сказать, между грузинскими, русскими, американскими и прочими евреями? Ничего! Что их может роднить? Религия? Но я ни в Бога, ни в черта не верю. Общее происхождение? Но в нем нет ничего сближающего! Выветривающиеся остатки «национального характера»? Да у меня их никогда и не было. Единственно, что связывает меня с евреями, – это мой нос да еврейское имя.
– И еще одно место, – возразил Моргунов, – но дело не в этом, а в том, что у большинства наших евреев были такие же условия развития, что и у вас, но они рассуждают иначе. Посмотрите-ка на Аронова, Ремеза, Блюменфельда, Хазанова, Полякова, они явно предпочитают свой кружок всем остальным гоминидам и в меру сил и возможностей помогают друг другу. Не знаю, как на воле, а здесь они ведут себя как явные националисты и прямо на глазах скатываются к шовинизму.
– Национализм – бред, блажь, предрассудок! – сердито ответил Гольденберг. – Люди рождаются и живут, не зная никаких национальных эмоций, и знакомятся с ними только в результате усиленной дрессировки. Я, например, свободен от этой пакости и для меня все люди одинаковы. «Несть ни эллина ни иудея в сердце моем!» Так, что ли, Христос говорил? Не помню точно!
Лев Соломонович сказал правду. Он действительно был очень далек от племенных и национальных симпатий, считал себя гражданином всего мира, в Бога не верил и с другими евреями компанию не водил, предпочитая общество Мельникова и Моргунова; однако, когда его как-то, в присутствии Александра Сергеевича, попробовали обидеть и использовали при этом его еврейство, он ощетинился как еж, и дал самый решительный отпор.
– Жид! – крикнул ему один из споривших с ним зека, исчерпав все другие доказательства своей правоты.
– Ну и что?! – возбужденно ответил Гольденберг. – А я горжусь, что я – жид!
– Жиды Христа распяли, – выдвинул неотразимый довод его оппонент.
– Жаль, что тебя заодно не повесили... сволочь… русская! – смачно ругается Лев Соломонович, делая ударение на последнем слове.
Моргунов слушал, приглядывался и увидел: «Еще немного, и Лев Соломонович начнет осознавать себя евреем, именно евреем, его приведет к этому антисемитизм – позорное чувство, которое и ныне, и присно, и во веки веков сплачивало и сплачивает преследуемых в одно целое и заставляет их, перед лицом врага, объединяться и защищаться». И Моргунов начинает понимать, что, кроме тоски одиночества, к национализму приваживает людей еще и гонение. И он вновь скрежещет зубами от негодования и делает еще один скорбный вывод, что пребывание в лагере не исправляет, а портит людей и изгоняет из них добрые мысли и советскую идеологию.
XXII
В лагерном ларьке появились хорошие продукты: сахар, конфеты, колбаса, сливочное масло, голландский сыр, – и заключенные набросились на них с естественной жадностью людей, которым смертельно надоела однообразная, изо дня в день повторяющаяся, нелакомая пища. Около прилавка выстроились толпы, места в очереди доставались с бою, урки, как всегда, лезли вперед и попутно очищали карманы рассеянных.
Прошло два дня, и очереди исчезли: у покупателей кончились деньги. Зато в КВЧ и в папках начальника ОЛПа появились горы заявлений с просьбами выдать энное количество рублей с личного счета. Подал такое заявление и Александр Сергеевич Моргунов.
Финансовые возможности заключенных и их материальное положение определялись специально разработанными в ГУЛАГе «инструкциями», а они дальновидно построили систему лагерного труда не только на чистом принуждении, но и на различных формах так называемого поощрения. Главную роль в этих формах играла организация питания.
Если заключенный отказывался работать, что среди урок случалось нередко, или вырабатывал меньше двадцати пяти процентов установленной нормы, то его водворяли в ШИЗО («штрафной изолятор» – прим. ред.) и сажали на штрафной котел, то есть на такую скудную пищу, которая оставляла на выбор только два выхода: либо подохнуть от голода, либо, если он мог это сделать, начать трудиться; работающих же кормили каждого индивидуально в зависимости от процента выполнения им дневной нормы выработки: выше проценты – лучше питание, и наоборот. Существовала шкала: столько-то процентов – такой-то котел. Перевыполняющие получали, кроме того, дополнительное премблюдо (пирожок с капустой или повидлом), а если средний процент выполнения нормы за месяц превышал цифру сто, то и денежное премвознаграждение. При этом подразумевалось, что все полученные деньги будут истрачены в том же месяце на покупку в лагерном ларьке разных мелочей: сладостей, курева, почтовых марок, небольшого количества хлеба или продуктов. В случае полного израсходования наличных разрешалось брать понемногу и с личного счета, но в пределах лимита.
На руки, как правило, выдавали не свыше пятидесяти рублей (сумма по тем временам небольшая: простой черный хлеб стоил 90 копеек кило, а носовой платок – четыре с полтиной), а излишки, если такие бывали, перечисляли на личные счета заключенных. Туда же поступали и все переводы, полученные на их имя, а также и деньги, отобранные во время очередных обысков, при которых изымали все суммы, превышающие утвержденный пятидесятирублевый предел. Накапливать деньги у себя на руках категорически запрещалось. Начальство боялось побегов и уменьшения эффективности лагерной системы питания.
Рассуждало оно примерно так:
– Если у них будут деньги, так они и работать не станут, пойдут в ларек, а то и слева достанут, нажрутся, и плевать им тогда на штрафные котлы... Да и вообще: деньги в зоне! Разве мыслимо?! Сразу – пьянка, бабы, картеж, поножовщина!.. Нет, денег давать им нельзя!..
Каждый разумный человек понимал, что подобные мысли могли бы быть справедливы лишь в отношении урок, что же касалось других заключенных, то опасаться с их стороны отказов, разгула и пьяных дебошей не приходилось. Однако начальство психологией не занималось и мерило всех заключенных на один и тот же аршин.
При таком порядке вещей получение денег с личного счета иногда превращалось в проблему: согласно правилам, их надлежало выдавать только тем, кто перевыполнял нормы выработки, по характеристикам культурно-воспитательной части, но на деле частенько бывало иначе. Как и всегда, от ограничений страдали одни работяги; предприимчивые же взяточники, мошенники и авантюристы, выдвинутые за отсутствием более подходящих кандидатов на штатные должности культорганизаторов («врагам народа» такие посты не доверялись), шантажировали добросовестно работающих людей и выдирали у них за мнимую или действительную, но незаконную помощь в получении денег с личного счета определенную мзду.
Что же касается урок, против которых направлялась, по идее, вся система строгостей и ограничений, то она их не задевала. Они не нуждались ни в личных счетах, ни в зарплате. Они воровали у тех, кто работал, и, действуя силой, угрозами и блатом, присваивали их труд и проценты. Они умели прятать украденное и вели в лагере преступную, паразитическую жизнь, а в отведенных им бараках – «шалманах» – процветали азартные игры, грубые нечеловеческие забавы, извращенный секс, мужеложство.
Моргунову деньги выдали, но он в ларек не пошел. Добавив к полученной сумме несколько десятков заблаговременно сэкономленных и тщательно припрятанных рублей, он купил у одного из заключенных еще вполне пригодные яловые сапоги и сбросил с себя уродливые и неудобные чуни.
Никогда еще в жизни Александр Сергеевич не испытывал такого большого удовлетворения от владения чем бы то ни было, какое он испытал от этих поношенных сапог. Сапоги оказались на славу. Моргунов тщательно оберегал их, смазывал салом и тавотом, а снимая на ночь, прятал «под голова». Вот когда он впервые по-настоящему понял Акакия Акакиевича, понял, чем могут быть для человека шинель или сапоги.
Приобретение сапог вернуло ему жизнерадостное настроение, он почувствовал себя солидней и крепче, стало казаться, что удача будет следовать за удачей, и он даже обрадовался, когда его вызвали на медицинскую комиссию, подготавливающую людей для отправки «за пределы лагеря».
– Наконец-то! – подумал он. – Вот и избавление от работы на стройках. Куда ни куда, а хуже, чем здесь, не будет!
Он вошел в здание санчасти, где происходила комиссовка, и, сняв рубаху, направился к столу, около которого сидели три человека в белых халатах и еще несколько в военных и штатских костюмах.
– На что жалуетесь? – отрывисто спросил его врач, поднимаясь со стула и вертя стетоскоп в руке.
Моргунов пожал плечами:
– Как будто ни на что!
Врач приложил стетоскоп к груди Моргунова.
– Так! Не дышать... не дышать! Хорошо!.. Теперь дышите!.. Еще дышите!.. Повернитесь спиной!.. Дышите!.. Довольно!.. Грыжи нет?.. А ну, расстегнитесь!.. Можете одеваться! Как фамилия? Моргунов? Можете идти.
Александр Сергеевич помешкал и увидел, как в его формуляре, лежащем на столе, появилась новая запись. Он чуть нагнулся и прочел: «Годен к тяжелой физической работе в условиях Крайнего Севера». Так вот куда собирают этап. Ну что ж! Так дак так! Авось хуже не будет!
Уходя, Моргунов увидел, как свидетельствовали уркаганского бригадира Васька. Здоровый, богатырского сложения парень притворялся совершенно больным, он согнулся в три погибели, дышал широко открытым ртом и жаловался на «боль в грудях» и на грыжу. Врач выслушал его и записал в его формуляр то же, что было чуть-чуть раньше записано Моргунову.
Когда Александр Сергеевич вернулся в барак, дневальный передал ему только что полученное письмо от Маруси.
XXIII
Моргунов держал в руках вскрытое, прочитанное цензурой письмо, но не спешил вынуть его из конверта: мешали люди. Он видел адрес, написанный Марусиным почерком, ему очень хотелось узнать, что в письме, но читать его в присутствии посторонних, чужих, иногда любопытных, но, как правило, равнодушных и душевно черствых людей казалось ему святотатством.
И он пошел бродить по лагерю, пытаясь найти уголок, где бы никого не было, однако, несмотря на все его старания, такое место не находилось. Люди, как мухи, заполнили всю территорию лагпункта, они жужжали в бараках, обмениваясь незадачливыми новостями о своем пищеварении, еде или куреве, толпились у входов в помещения, греясь в косых лучах низко плывущего солнца, гуляли по главному проезду, прозванному лагерными остряками звучным наименованием «Трипперштрассе», слонялись по всем промежуточным дорожкам и трапам. И везде, куда бы ни повернул Александр Сергеевич, звучали мелкотравчатые, низменные и ничтожные разговоры о «забавных» сексуальных приключениях и баснословной жратве, о невероятном количестве выпитого, съеденного и прогулянного в прошлой жизни; и некуда было уйти от этой тоскливой прибитости и серости, и негде было прочесть дорогое, святое Марусино письмо.
Моргунов обошел все существующие закутки и закоулки, все неработающие в это время учреждения, побывал возле столовой, каптерки, кипятилки, амбулатории, стационара, конторы управления, возле всех уборных и даже около морга, но везде торчали люди, везде его окликали, приглашали поговорить или, наоборот, прогоняли. Он искал уединения и не мог найти.
– Как ужасно! – подумал Александр Сергеевич. – Как ужасно постоянно быть на людях, всегда чувствовать себя в окружении и никогда не иметь возможности остаться одному. Насколько же лучше в этом отношении в одиночке. Там на тебя почти непрерывно смотрит в глазок коридорный надзиратель, но к нему можно привыкнуть, как привыкают к стенам или решеткам на окнах, и он перестает мешать тебе думать. А здесь... бр-р-р, как противно!..
Побродив еще с полчаса и так и не найдя возможности уединиться, Моргунов вернулся в барак, забрался на нары и начал терпеливо ждать, но только ночью, когда все наконец уснули, прочел жегшее ему душу письмо.
«Мой дорогой, родной и любимый Сашенька! – писала ему Маруся. – Если бы ты знал, как тоскливо и одиноко у меня на душе, как я страдаю от того, что тебя нет рядом со мной, Мне так хочется прижаться к тебе, ощутить твою близость, почувствовать, что я не одна. Ты часто снишься мне по ночам, и тогда я задыхаюсь от счастья, но когда просыпаюсь и обнимаю пустоту – мне хочется плакать.
Ты, вероятно, помнишь, Роднусь, что осенью я писала тебе об одной женщине, с которой случайно познакомилась на Большом Каменном мосту. Недели две тому назад я решила проведать ее, долго звонила по телефону и, не дозвонившись, пошла так. Ее не оказалось совсем! В квартире живут другие люди. Они явно побоялись, а может быть, просто не захотели, ответить мне, куда делась их предшественница, и я догадалась, что ее – забрали, забрали за мужа. Теперь такое – очень нередко...
А через неделю меня неожиданно вызвали в НКВД. Можешь себе представить, как я испугалась. Я решила, что наступил мой черед, и пошла туда, надев на себя, несмотря на жару, три полных комплекта белья. «Ничего! – думала я. – В случае чего, скажу, что мерзну». Кроме того, я захватила пальто и платок. Но все обошлось благополучно. Меня вызывали совсем по другому вопросу и быстро отпустили. А как мне было жарко, Сашок! Пот лил с меня градом. Когда я наконец добралась домой и разделась, то не только бюстгальтеры, трико и рубашки, но даже чулки были мокры насквозь и прилипали к телу. Со стороны все это страшно смешно, правда? Но я не смеялась. Наоборот. Как только осталась одна – я расплакалась. Расплакалась от нервного напряжения, от сознания своей трусости и своего ничтожества, от сознания того, что я совсем не героиня.
Весь вечер потом я тосковала и не знала, куда себя деть, настроение было ужасное, отвратительное. И вдруг пришел Ильин. Это наш студент биофака, он мой ровесник, но курсом моложе меня. Умный парень и не боится знакомства с женой заключенного. Увидел меня заплаканную, начал расспрашивать и меня прорвало. Я рассказала ему все, и он уговорил меня, чтобы развеяться, пойти с ним в Парк культуры и отдыха. Мы пошли, и там мне стало немного легче.
Видишь, родной мой, я пишу тебе все-все подробно. Только не вздумай ревновать меня к Ильину. У меня с ним абсолютно ничего нет. Ты для меня – единственный в мире, и никого, кроме тебя, мне не нужно. И не думай, Роднусь, о своем сроке. Ведь «все проходит!»
Что касается меня, то я крепко держу себя в руках, и если раньше мне казалось, что я не смогу пережить даже месяца разлуки с тобой, то теперь остающиеся четыре года меня не пугают: я знаю – они пройдут, и мы опять будем вместе...»
После этих слов несколько строчек было тщательно вымарано цензурой, но Моргунов, просматривая письмо на свет и используя чуть заметные вдавленности на обратной стороне листа, сумел разобрать еще несколько слов: «посылаю тебе французско-русский и русско-французский словарики...» Что подозрительное обнаружила в этих словах бдительная цензорша, почему она при этом пропустила рассказ Маруси про арест Горинской и визит в НКВД, было совершенно неясно.
Моргунов откинулся на наволочку с бельем, заменявшую в его небогатом имуществе отсутствующую подушку, и глубоко задумался. Сна как не бывало.
Он думал о далекой Москве и об этом новом, незнакомом ему Ильине. И вдруг он очень ясно осознал то, о чем до сих пор не думал или, вернее говоря, избегал думать.
Он вспомнил, что Маруся безумно молода, что ей всего лишь 21 год. Что должна перечувствовать она – одна, вдали от него, – в течение всех предстоящих долгих лет одиночества и разлуки? Как бы ни были велики ее горе и преданность, они не могут сохранять свою остроту бесконечно. Ведь время лечит все, – это он хорошо знал по собственному опыту, – время вылечит и Марусю от ее психологической боли, и тогда она увидит, что свет не сошелся клином на нем одном, она увидит, что кроме него есть еще хорошие люди, может быть, тот же Ильин, или какой-нибудь Иванов, Петров или Сидоров... все мы – человеки!.. И не станет тогда Маруси, Маруся уйдет... и, как знать, может быть, такой исход лучше и естественней прочих. Ведь она – живой человек... Имеет ли он моральное право обрекать ее на роль простого придатка к нему – неудачнику? Имеет ли он моральное право заставлять ее страдать только потому, что его самого постигла такая катастрофа?.. Она пишет, что четыре года ее не пугают! Четыре?!. А вдруг – это будет не четыре, а больше! Ведь все «старики» уверяют его в сугубой относительности официального срока... А если даже и четыре?! Ведь для нее – это лучшие, молодые годы!.. Нет! Нет! Нельзя быть таким эгоистом! Он искренне желает ей настоящего счастья. Пусть живет, пусть будет счастлива, пусть даже оставит его! Может быть, тот же Ильин принесет ей то, что не мог дать он – Моргунов. Ну что ж, пусть будет – Ильин! «Мы живем в 1937 году, нельзя же мыслить категориями средневековья. А то еще докатишься до признания собственности на женщину, до поясов целомудрия, до психологии Ницше. Нет, этого не будет! Я – человек нашего времени и в состоянии заставить себя мыслить по-новому. Надо написать Марусе, что она свободна, что я не имею к ней никаких претензий. Надо написать, что я буду счастлив ее счастьем, что я хочу ее счастья!»
Сосед по нарам зашевелился, заворочался и, вскочив, поспешил, как был в одном белье, к двери на улицу. Моргунов на него не взглянул. Невидящим взором уперся он в расположенные над ним доски верхнего ряда нар и пытался подавить в себе почти физическую боль от сдавливающего горло комка.
XXIV
В жизни бывают иногда странные совпадения. В ту самую ночь, когда Моргунов болезненно и остро переживал мысли, навеянные полученным письмом, Маруся тоже не могла уснуть. Она лежала на узкой раскладушке, поставленной на застекленной террасе на даче у родителей, куда приехала, по ее словам, навестить мать и Иовиса, и смотрела сквозь стекла на черные тени деревьев. Она тоже думала, думала о жизни и о превратностях судьбы, о настоящем и будущем, вспоминала о прошлом, и сон отступал от ее взбудораженного мозга.
«Зачем, зачем все так нелепо получается?! Как несовершенна и неустроенна жизнь! Уже год, как арестовали Сашу, а впереди никакого просвета. Обстановка становится все сложнее и хуже, тучи сгущаются... и, как назло, – страшно хочется жить».
Ей стыдно вспомнить, как она испугалась этого неожиданного вызова в НКВД. «Чего мне бояться? Ведь я никаких преступлений не совершала. Ни в каких оппозициях не участвовала. Я – дочь своего народа и студентка советского вуза. Я люблю Родину, люблю Сталина... Правда, Сашу я люблю больше... но ведь это –другая любовь! Так с чего же я вообразила, что меня посадят? За что? Может быть, за то, что я не отказалась от мужа? Но разве за это сажают?.. Конечно, нет! Это немыслимо! Те, кто утверждают это, – клевещут на НКВД».
Она думает, и мысли перебрасывают ее в кабинет следователя, у которого она недавно была. Как же нелепо, должно быть, выглядела она, внезапно потолстевшая в своих трех, одетых одна на другую, одежках! Правда, все это, кажется, прошло незамеченным. Спросили только, знает ли она такого-то, и бывал ли он у них дома, она откровенно ответила, что такого-то знает по университету, но лично они не знакомы, и он у них никогда не бывал. Следователь записал ответ в протокол, она его подписала, и все! Ей выдали пропуск, и она ушла. Теперь забавно и стыдно вспоминать об этом.
Стыдно? Да! Но еще стыднее вспоминать о беседе с отцом. Отец, ссылаясь на примеры других, потребовал, чтобы Маруся подписала заявление об отказе от Моргунова, чтобы она поступила так, «как поступают советские женщины». Он привел много наглядных примеров и рассказал, что после того, как «Правда» опубликовала письмо вдовы расстрелянного Якира, в котором она «отрекалась» от бывшего мужа и проклинала его как «изменника и предателя Родины», в редакции газет, в партийные и советские организации стали поступать подобные же заявления и от других «жен», спешащих не отстать от потока и выразить свою преданность и любовь к партии и товарищу Сталину. Они, эти жены, публично отказывались от «преступных» мужей, порывали с ними всякие отношения и выражали горькое сожаление, что своевременно не разглядели в них «тайных врагов народа».
Маруся знала о таких письмах и заявлениях, знала и о тех – в большинстве случаев глубоко несчастных – женщинах, которые писали или подписывали их, но эти женщины не вызывали у нее ни жалости, ни сочувствия. Со свойственной ей прямотой и порожденной молодыми годами нетерпимостью она испытывала к ним только гадливость и презрение. Она искренне считала их беспринципными шкурницами, готовыми ради собственного благополучия на любую безнравственность, и не хотела признавать никаких смягчающих вину обстоятельств.
– И это – «русские женщины»?! – восклицала она с нескрываемым возмущением. – Это те, кто могли стать идеологическими наследницами Трубецкой и Волконской?! Да ведь они – предательницы! Они – позор человечества!
Многие с ней не соглашались. Они указывали Марусе на беспощадность текущего времени и оправдывали подательниц заявлений, считая, что их поступки, продиктованные законным стремлением избавить себя и свои семьи от дополнительных репрессий, разумны и по-человечески допустимы.
– Цель оправдывает средства, – говорили они. – Было бы глупо не использовать любую возможность для того, чтобы спастись. Противоположный путь, хоть он и выглядит несравненно благороднее, – не героизм, а глупость. Незачем жертвовать собой! Такая жертва все равно никому не поможет!
Маруся бледнела от ярости, обзывала собеседников двурушниками и, забывая о вежливости, именовала их взгляды проповедью воинствующей подлости и низости.
Люди на нее обижались, но она вела себя непримиримо.
Можно после этого представить, как отнеслась Маруся к предложению своего любимого родителя. Услышав его слова, она замерла, похолодела, кровь отлила от ее лица; казалось, еще минуту, и она потеряет сознание, но она совладала с собой и медленно, как бы тщательно взвешивая слова, тихо проговорила:
– Папа! Как ты мог предложить мне такую гадость?
– Гадость? – удивился отец. – Какая же это гадость? Человек оказался врагом народа! Его посадили! Чего же тебе за него держаться? Любая советская женщина – настоящая советская женщина! – должна разорвать с ним, разорвать, не медля! Тут никакого вопроса и быть не может! Ты, что же, дочка, хочешь с врагом народа поддерживать связь?! Опомнись, родная!
– А если он не враг? Если он ни в чем не виноват?
– Как это не виноват?! Был бы не виноват – не посадили бы! У нас невинных не сажают!
В наивной уверенности Северцева было что-то чуточку комичное, и Маруся слегка улыбнулась.
– Блажен, кто верует! – сказала она. – Но я от Саши отказываться не собираюсь и никогда-никогда этого не сделаю. Понял, отец? Никогда!
Маруся впервые в жизни назвала отца этим словом. До сих пор она называла его только папой. И Северцев понял, что произошло что-то непоправимое. Действительно, в этот момент Маруся перестала его уважать и утратила к нему добрую половину любви. И он как-то сразу съежился, потерял свою горделивую осанку и боязливо взглянул на Марусю.
– Но почему же... – начал было он, однако Маруся не дала ему говорить.
– Ни-ког-да! Понял? – отчеканила она. – Ни-ког-да! Ни за что! Я считаю подлостью то, что ты мне предложил. Подлостью и гадостью! Сашу в беде я не брошу... Так и знай! Не брошу! Я – люблю его!
Она вскочила и, чувствуя, что вот-вот разрыдается, быстро выбежала из комнаты.
С тех пор прошло уже две недели, но до сих пор, стоило только Марусе вспомнить о происшедшем, ей становилось стыдно за наивно-циничную примитивность отца, за его вульгарную толстокожесть и... и за все, что произошло в последующие дни.
Собственно говоря, в последующие дни не произошло ничего примечательного. Просто к ней несколько раз заходил Ильин. Он просиживал у нее вечера, уводил гулять в Парк культуры и отдыха, принес ей собственноручно набранный букет полевых цветов, два раза приглашал в кино...
А она, совершенно уверенная в его бескорыстном сочувствии, не думая, что в этом может быть что-либо предосудительное, не предвидя никаких вредных последствий, с благодарностью принимала робкое и скромное ухаживание молодого парня, с удовольствием беседовала с ним у себя дома, бывала в кино, бродила по аллеям Нескучного сада. И вдруг на днях он сделал, правда, не очень настойчивую, попытку поцеловать ее. Она ужаснулась, оттолкнула его, хотела прогнать, запретить приходить и – неожиданно почувствовала, что не может этого сделать, почувствовала, что он ей нужен, что он ей глубоко симпатичен и мил, что ей будет очень его не хватать. В смятении бежала она от себя самой на дачу к родителям. Ей казалось, что произошло что-то ужасное, что она совершила преступление против Саши, против мужа, которого любила больше всего на свете. Тщетно пыталась она успокоить себя рассуждениями, что, в сущности говоря, ничего особенного не случилось, что все это естественно и безобидно. Она чувствовала, что пытается обмануть саму себя, и что именно в естественности происшедшего скрыт тайный трагизм ее положения.
И она томилась на узкой раскладушке и, пытаясь забыться, мысленно обнимала и целовала своего Сашу, шептала ему нежные слова, называла Роднусем, и с ужасом чувствовала, как сквозь созданный ее воображением образ проступают черты другого, совсем не желаемого, и вместе с тем желанного – Ильина.
XXV
К великому неудовольствию отца, кадрового машиниста паровоза, его младший сын Алексей Андреевич Ильин, тот самый, который оказался причиной Марусиного волнения, чуть ли не с пеленок потянулся к цветам и природе и, несмотря на мягкость характера, упорно отвергал все попытки родителей пристрастить его к технике и машинам. Учился он, в общем, неплохо, аккуратно приносил домой четверки и пятерки, славился отличным поведением и прилежанием, но математику не любил и старался ее избегать. Зато он мог часами просиживать в саду, с увлечением рассматривая какое-нибудь самое обыкновенное и ничем не примечательное растение, изучать, по собственной охоте, строение его листьев, цветка, пестика и тычинок, сравнивать их с подобными же частями других представителей зеленого мира и наслаждаться скромным, едва уловимым ароматом, часто не замечаемым другими людьми.
Ильины жили на окраине Тулы, в собственном домике, расположенном на небольшом, но очень зеленом участке земли. Ребятам там было раздолье. Семья Ильиных владела коровой, имела небольшой огород, время от времени заводила кур и каждый год выкармливала поросенка; дома всегда, даже во времена нехваток и карточных систем, имелось достаточное количество еды, и Алексей понятия не имел о том, что значит голод, недоедание или нужда. Избалован он, впрочем, не был: довольство с неба не падало и доставалось отнюдь не задаром, домашнее хозяйство требовало значительного труда, и все члены семьи, в том числе и Алеша, вносили в него свою лепту. Алексей заготавливал и колол дрова, ухаживал за садом, окапывал и белил яблони, расчищал дорожки, помогал в работах на огороде. Тем не менее, времени на занятия и развлечения у него хватало, так как родители превыше всего ценили образование и, боясь повредить детям, особенно их не загружали. Досуга Алеше хватало, и он, вкупе с несколькими друзьями, постоянно навещал городскую библиотеку-читальню, где больше всего интересовался книгами о живой природе и художественной литературой.
Читать Алеша любил, но читал не особенно много, и его литературные вкусы изысканностью не отличались. Он любил русскую классику, по нескольку раз перечитывал произведения Чехова, Тургенева, Гоголя и Льва Толстого, но когда ему потребовалось прочесть «Божественную комедию» Данте, пять раз принимался за нее, но так и не дочитал до конца. Вообще, иностранные писатели его не привлекали: необычайные для русского уха имена героев и незнакомая обстановка, в которой они действовали, мешали ему понимать их чувства и переживания, мешали вживаться в их мысли и страсти. И поэтому Алексей инстинктивно избегал их, как избегал, например, математики, а если и читал иностранцев, то только тогда, когда это требовалось школьной программой или программой литературного кружка, членом которого он состоял.
Да, Алексей Ильин состоял членом литературного кружка. Ведь он жил в Туле, а Тула – город, многажды овеянный наивысшей литературной славой. Ведь именно здесь, в Ясной Поляне, под Тулой, родился и прожил большую часть своей жизни один из величайших писателей мира, Лев Николаевич Толстой; ведь именно здесь, в самой Туле, в зале дворянского благородного собрания на Киевской улице, переименованной после революции в улицу Коммунаров, там, где теперь помещается Дом Красной Армии, встретил на вечере Лев Николаевич поразительно красивую женщину, Марию Александровну Гартунг, дочь Александра Сергеевича Пушкина, и запечатлел ее красоту в образе Анны Карениной; именно здесь работал и умер Иван Ильич Мечников – прокурор Тульского окружного суда, под впечатлением смерти которого, изменив только фамилию Мечников на Головин, написал Лев Толстой «Смерть Ивана Ильича». И здесь же в Туле, в поныне существующем доме, номер сорок два, на улице Коммунаров, служил в молодости Лев Николаевич обыкновенным чиновником. В Туле... впрочем, зачем продолжать? Разве перечислишь все, что здесь так или иначе связано с именем Льва Николаевича? Здесь все им дышит, все наполнено памятью о нем.
И не только о нем!
В Туле, на круто лезущей к кладбищу, в гору, Тургеневской улице, в небольшом деревянном рубленом доме под номером 57 родился и жил Глеб Иванович Успенский. Он оставил миру «Власть земли» и «Нравы Растеряевой улицы», а его земляки-туляки сразу признали в ней хорошо им знакомую, родную Никитскую.
И Викентий Викентъевич Смидович, известный под именем В.В. Вересаева, родился и вырос в городе Туле. И написал о ней мемуары «В юные годы».
И Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин не миновал ее. В 1867 году управлял он здесь Тульской казенной палатой, не забывая при этом писать «Помпадуров и помпадурш».
В Туле и в ее окрестностях бывали, жили, учились и работали известные всему миру писатели и поэты – Грибоедов, Жуковский, Достоевский, Чехов, Сухово-Кобылин и многие другие выдающиеся деятели русской культуры великого XIX века.
«Так где же, как не в Туле, продолжить русскую литературную славу? Где же, как не в Туле, у ее древних, возведенных в десятых годах XVI века, кремлевских стен, возродить литературное блистание великой русской земли? В Туле, в Туле, именно в ней!»
И группа юношей – и Ильин в их числе! – организует при ГСПС литературный кружок. Ребята преисполнены лучшими намерениями. Они хотят стать писателями и поэтами, хотят создать «Магнитострой советской литературы», они знают, что это непросто, что для этого надо учиться, сначала учиться, а потом уж – писать. И они учатся, упорно учатся для того, чтобы писать стихи, рассказы и повести, для того, чтобы писать романы! Правда, кроме знаний, для этого нужно и еще кое-что, нужен талант, но каждый надеется, что Бог его не обидел; неспроста же каждый из них, иногда тайком, а иногда и открыто, что-то пишет и сочиняет. А теперь-то тем более! «Теперь в воздухе, как по весне – черемухой, пахнет большой советской литературой. В такое время нельзя быть пассивным! Посмотрите – сколько событий произошло за последние годы. Из-за границы вернулся Горький, начал издаваться журнал «Литературная учеба», ЦК ВКП(б) принял постановление «О перестройке литературно-художественных организаций», ликвидирован РАПП, создан единый Союз советских писателей. Кончилась мышиная возня с всякими там попутчиками и пролеткультами. В Москве состоялся Съезд советских писателей, и литература стала кровным делом широких трудящихся масс».
По стране катится мощная волна «литературного движения», и
Тульский горком ВКП(б) не отстает от нее: 21 декабря
Члены центрального литературного кружка при ГСПС – теперь он уже стал центральным! – Кирьянов, Мельников, Пучков, Ильин, Дорохин и многие другие – на седьмом небе; самые широкие горизонты раскрылись перед ними. Они начинают, как правоверные мусульмане Мекку, усиленно посещать Ясную Поляну, тайно надеясь в глубине души что-то в ней перенять, чему-то в ней научиться. Вновь и вновь с благоговением проходят они по заснеженному «Прешпекту» к дому Толстого, бродят по зимним тропинкам «Старого заказа» и «Чепыжа», сидят у могилы Льва Николаевича; в десятый, двадцатый, тридцатый раз рассматривают они старинный, фамильный, столь знаменитый диван и письменный стол, за которым создавались «Война и мир» и «Анна Каренина».
Ильин бродит по комнатам Ясной Поляны с чувством, напоминающим переживания Николеньки Иртеньева перед исповедью: он трепещет! Здесь все свято для него, все бесценно, все вдохновляет. Ему все сильнее хочется стать писателем, но вот он видит в витринах тексты Толстого, и каждая прочитанная строчка вновь поражает его своей глубиной. Алексей чувствует, что никогда не достигнет такого яркого видения мира, никогда не приблизится к такому таланту, и червь сомнения все больше и больше гложет его, Он уже знает, он убежден, что никакого писателя из него не выйдет, что все его мысли – наивные и глупые мечты, а литературный кружок при ГСПС – детская забава и пустая трата времени.
И он покидает Ясную Поляну сумрачный и сомневающийся, и мысленно дает себе слово немедленно бросить все свои литературные экзерсисы, но проходит день–два, и он снова бежит на очередное занятие литкружка и, лукавя перед самим собой, оправдывает свой поступок тем, что пропустить тему «Язык художественного произведения», проработкой которой будет руководить сам Борис Леонидович Гольдман – известный всей Туле умный, авторитетный и очень эрудированный литературовед – было бы просто обидно.
Алексей – неплохой человек, но характер у него не железный. Он пошел характером в мать и унаследовал от нее послушность, застенчивость, чуткость к людям и... нерешительность. Вот как расходится истина с людской молвой. Среди соседей родители Алексея считались людьми упрямыми, настырными, хозяйственными и серьезными, но на самом деле вся семья Ильиных держалась только на воле отца. Отец был всему головой. Мать сильно любила его и делала так, как он хочет. Вероятно, поэтому дома у них всегда царили мир, довольство и хороший достаток. Отец Алексея обладал характером властным и колебаний не знал, нерешительность же Алеши доходила иногда до смешного.
Еще за год до окончания средней школы он стал думать – куда пойти дальше. И все не мог решить. Отец хотел сделать его инженером, мать, считая себя некомпетентной, молчала, а самому Алексею нравились все науки, кроме технических. Ему хотелось стать и врачом, и географом, и естественником, и литературоведом, и мало ли еще кем, но так как поступить сразу на все факультеты было невозможно, а выбрать что-нибудь одно он никак не решался, то время шло, а он, как Буриданов осел, топтался на месте.
Колебания продолжались долго. Уже осталась позади средняя школа, уже собрали и подготовили к отправке документы для поступления в вуз, а он все не знал, куда податься, что выбрать.
И неизвестно, сколько бы еще продлились его колебания, если бы не случайная встреча в той же Ясной Поляне, куда он поехал на массовую вылазку за город в общий выходной день, чтобы вместе с другими членами литкружка выступить среди гуляющих с чтением своих произведений.
Погода в этот день была изумительной, цвели вокруг яблоневых садов липовые аллеи парка «Клины», наполняя ароматом чуть ли не всю территорию усадьбы, старые высокие липы лишь слегка шелестели листвой, и Ильин невольно подумал о том, сколько раз видел Лев Николаевич эти могучие деревья с их широкими тенистыми кронами; нежаркое солнце отражалось в прудах нижнего парка, искрились и переливались лучи в зеркальных, окаймленных деревьями водах, молодая, не успевшая еще огрубеть зелень лесов и полян манила к себе, обещая немыслимые в городе отдых и блаженство.
Охотников слушать литературные чтения нашлось немного, но начинающих писателей и поэтов это не смутило. С большим чувством декламировали они свои стихи и читали рассказы. Небольшая аудитория слушала их с сочувствием и завидным вниманием, их подбадривали, им аплодировали. Алексей выступал последним. Он прочел небольшой, только что написанный им рассказ о судьбе маленького безработного человека в столице Третьего рейха, и ему тоже активно похлопали. Затем распорядитель объявил, что программа исчерпана, и все разошлись.
Алексей шел по лесной, неизвестно кем натоптанной тропинке и наслаждался запахами леса. Волнение, испытанное им перед выступлением, теперь улеглось, и ему было хорошо и приятно. Сначала он шел один, но скоро нагнал небольшую группу молодежи и пошел тише, машинально прислушиваясь к доносившимся до него словам. Люди говорили о растительности Ясной Поляны и пробовали определять породы кустов и деревьев. По их разговору Алексей понял, что они приехали на выходной день из Москвы, что они студенты-биологи и в Ясной Поляне – впервые. Они восторгались красотою природы, но в названиях древесных пород часто путались; Алексей шел за ними, слышал, как они ошибались, но вступить в разговор не решался. Наконец, они заговорили с ним сами. Спросили, далеко ли отсюда до села Бехова – имения художника Поленова. Алексей ответил очень подробно и заодно заметил, что дерево, которое они только что назвали берестом, на самом деле не берест, а ильм. Студентов такие слова удивили. И заинтриговали. Посыпались дополнительные вопросы. Ребята оказались необидчивыми и очень общительными. Между ними и Алексеем тут же завязалось знакомство, а к концу дня у него уже не оставалось никаких сомнений в том, что он и биология созданы друг для друга, и что биология не помешает ему, если только у него обнаружится литературный талант, стать большим и хорошим писателем.
Поздно ночью, попав домой, Алексей сразу написал заявление о приеме на биофак и, боясь передумать, тут же заклеил конверт и надписал на нем адрес приемной комиссии Московского университета.
XXVI
Москва на первых порах ошеломила Ильина своей грандиозностью и обилием достопримечательностей, среди которых наиболее близкими душе его оказались Толстовский литературный музей на улице Кропоткина и дом Льва Николаевича Толстого в Хамовниках. Правда, особенно увлекаться московскими чудесами он сначала не мог. Надо было как следует подготовиться к экзаменам и сдать их, сдать не как-нибудь, а только на отлично. Конкурс был трудный – желающих поступить на биологический факультет оказалось почти в три раза больше числа имеющихся мест, но Ильин готовился очень упорно, и труды его увенчались успехом. Он выдержал все вступительные экзамены на круглое пять и, когда вывесили списки принятых, с громадной радостью послал родителям телеграмму, что стал студентом Московского университета.
И только после этого он начал бродить по всем существующим в Москве музеям, начиная с Третьяковской галереи и кончая Музеем охраны труда, побывал в Ботаническом саду и в зоопарке,– в Храме Василия Блаженного и на Новодевичьем кладбище, в Планетарии и в Подпольной типографии ЦК РСДРП(б), осмотрел Красную площадь и Парк культуры и отдыха имени Горького, исходил всю Москву вдоль и поперек, посетил многие театры и кино, записался в четыре читальни. Застенчивость мешала ему сближаться с людьми, особенно женского пола, но с кое-кем он все-таки познакомился. Среди них оказалась молоденькая, хрупкая, умная и сердечная девушка, студентка второго курса его факультета, с которой он часто встречался в трамвае, когда ездил на лекции. Девушку звали Марусей Северцевой. С первых же дней они, по студенческому обычаю, перешли на «ты», но дальше случайных встреч на улице или в университетской читальне их отношения не пошли. Они были просто знакомы и при встречах здоровались, иногда перекидываясь ни к чему не обязывающими словами.
Начался учебный год. Ильин жил собственной жизнью, усердно занимался, аккуратно посещал профсоюзные и комсомольские собрания, потихоньку от других писал небольшие рассказы, а в свободное время перечитывал художественные произведения Льва Толстого и, вместо Ясной Поляны, ходил вдохновляться в Хамовники. Его беспокоил вопрос, удастся ли отлучиться из университета и побывать в день двадцатипятилетия со дня смерти Толстого в Туле, где эту дату, как ему писали товарищи, намеревались отметить с большой торжественностью и помпой. Ильин готовился к этому дню с все возрастающим волнением и, мечтая когда-нибудь стать толстоведом, написал небольшую статью о Толстом в тульскую газету «Коммунар». Статья редакции понравилась, и ему обещали ее напечатать в «Литературной странице», подготавливаемой к выпуску в юбилейные Толстовские дни.
Наконец, наступило 22 ноября. Союз советских писателей заказал к этому дню специальный поезд, и очень большая группа «инженеров человеческих душ» прибыла в Тулу. Ильину тоже удалось вырваться туда. Он приехал накануне, запасся по старому знакомству корреспондентским удостоверением газеты «Коммунар» и вместе с другими ребятами из Литературного кружка, репортерами газеты и представителями Горкома ВКП(б) и Горсовета встретил гостей на перроне Тульского вокзала. С бьющимся сердцем узнавал он выходящих из вагонов корифеев советской литературы. «Вот Борис Пильняк, вот Бергельсон, вот Новиков-Прибой, а этот старик?.. Бог его знает: не то Бонч-Бруевич, не то Лебедев-Полянский!.. Женщина с челочкой, несомненно, Вера Инбер... Господи, как это все интересно!.. Хорошо, что догадался захватить удостоверение от газеты, а то могли бы и не пропустить».
Действительно, предусмотрительные власти заблаговременно оцепили вокзал и, прекратив автобусное движение по городу, согнали к нему весь наличный автобусный парк: гостей после обеда должны были везти в Ясную Поляну на торжественно-траурное заседание.
Пока писатели насыщались за роскошно – по тульским понятиям – сервированными столами вокзального ресторана, репортеры и литкружковцы времени не теряли. Они делали снимки издалека и, подкрадываясь поближе, крупным планом; интервьюировали каждого задержавшегося или, наоборот, раньше времени вышедшего из-за стола; писали заметки и корреспонденции, обменивались впечатлениями. Не обошлось и без маленького конфуза: фотограф редакции собрал группу наиболее известных писателей в читальный зал вокзала, сфотографировал их, а затем начал спрашивать фамилии по порядку – слева направо. Маститые повеселели, фотограф же, ничтоже сумящееся, ухитрился еще и напутать: фамилию Инбер написал через э-оборотное, а вместо Бергельсона записал нечто совсем несуразное – Бердель Сон. Пильняк заметил и возмутился: «Как?!. Вы не знаете Бергельсона?!. Давида Бергельсона – автора замечательного романа «У Днепра»?!
Фотограф не знал, и кто-то вспомнил по этому поводу рассказ Чехова «Пассажир 1-го класса». Присутствующие захохотали.
Ильина покоробило. Он хотел возразить, сказать, что пример неудачен: «крикуновы, мол, и пушковы стали в наше время известными всем, теперь вся страна знает не только выдающихся инженеров и академиков, но и рабочих. Стаханов, Дюканов, Бусыгин, Кривонос, Сметанин, Дуся и Маруся Виноградовы...» Однако он ничего не сказал, не успел даже додумать: прибежал человек с красной повязкой на рукаве и пригласил всех садиться в автобусы.
Минут через 40–50 вереница машин подъезжала уже к каменному, двухэтажному, добротному зданию школы, расположенному на пригорке в деревне Ясная Поляна, почти что напротив въезда в усадьбу. Здесь в большом актовом зале и состоялось торжественно-траурное собрание.
Ильин на всю жизнь запомнил его.
В зале собрались крестьяне Ясной Поляны, шахтеры близлежащего Щекинского района, местные ответработники и гости, приехавшие из Москвы. Единогласно избрали в рабочий президиум двадцать пять человек. Ильин записал их в блокнот: Феликс Кон, Луппол, Постоловский, зав. культотделом МК ВКП(б) Фурер, Новиков-Прибой, Борис Пильняк, Анна Караваева, Вера Инбер, Аплетин, итальянский писатель Джерманенто, немец Брюгель, итальянец Росси, американец Юджин Гордон, племянница Толстого Елизавета Сергеевна Денисенко, бывший секретарь его Гусев, внучка – Есенина-Толстая, крестьяне Ясной Поляны Басов, Иванов и Ребров, директор музея Цявловский, артисты и режиссеры: Амаглобели, Охлопков, Мансурова, председатель Яснополянского сельсовета Амелин и начальник Тулугля Рыбин. Затем поднялся Феликс Кон и предложил избрать почетный президиум, и первая названная им кандидатура – «вождь всемирного пролетариата Иосиф Виссарионович Сталин» – утонула в буре восторженных выкриков и бурных аплодисментов. Ильин, как и все, вскочил и долго, нескончаемо долго, аплодировал и кричал «ура» и «да здравствует». Наконец буря затихла. Феликс Кон быстро прочел по бумажке 16 фамилий членов Политбюро, и под конец еще трех человек: «Максим Горький, рулевой Коминтерна товарищ Георгий Димитров, узник фашистской Германии товарищ Эрнст Тельман». Зал отвечал на каждую кандидатуру взрывом дружных аплодисментов.
Ильин смотрел на Феликса Кона и удивлялся. Кону шел семьдесят второй год, но он был ярок, энергичен, остроумен и неутомим, голос его звучал звонко и четко. «Откуда он берет силы, ведь он уже глубокий старик!» – думал Алексей и любовался на еще стройную, подвижную, живую фигуру.
На трибуну взошел Луппол. Он произнес краткую вступительную речь «Лев Толстой, история и современность», в которой повторил известные ленинские формулировки о Толстом как «зеркале русской революции» и «помещике, юродствующем во Христе». Луппол подчеркнул, что советский народ преклоняется перед Толстым – художником, но не моралистом.
Вслед за ним колхозник Яснополянского колхоза «Путь Ильича» Фоканов рассказал, как неузнаваемо изменилась деревня Ясная Поляна за годы Советской власти: «Соломенные крыши заменены черепицей, построен скотный двор, проведен водопровод и электрическое освещение, в память Льва Николаевича выстроены образцовые здания школы и больницы».
Большой доклад «Толстой и Ясная Поляна» сделал профессор Цявловский. Он говорил, что «без Ясной Поляны нельзя понять Толстого», что «именно яснополянская мать сыра-земля дала нам то, что мы называем теперь собранием сочинений Л.Н.Толстого». Цявловский утверждал, что все картины природы в сочинениях Льва Николаевича представляют собой художественные описания отдельных мест Ясной Поляны: и Лысые Горы – это Ясная Поляна, и Левин (фамилия которого символически образована от имени Лев) выкашивал не что иное, как самый доподлинный Калинов луг, и «Утро помещика» – настоящее утро Толстого в Ясной, и многие крестьяне – герои его произведений – подлинные жители этой деревни, у которых Лев Николаевич сохранил даже их настоящие фамилии.
После Цявловского выступил «герой Донбасса – Никита Изотов». Заполнив громадной фигурой большую, просторную трибуну, он говорил о великой темноте и невежестве неграмотных донецких шахтеров до революции и о громадном взлете их культуры после нее. «Тогда мы не знали никакого Толстого, – говорил он. – Сейчас Толстого читают не только рабочие массы Донбасса, но и наши малые дети. Здесь собрались все лучшие люди, и я говорю: нам – шахтерам нужны теперь книги и новые знания. Мы требуем нынче не водки, а пианино, патефонов и радио. Мы хотим жить культурно! Да здравствует народное просвещение, для которого работал Толстой, да здравствует наш вождь, великий Сталин!»
В зале зааплодировали, Изотов поклонился и сошел с трибуны. Его сменил Новиков-Прибой.
– Толстой пользовался в царском флоте большой популярностью, – сказал, поглаживая усы, Алексеи Силыч, – но читать его было все равно, что в чужой амбар залезть, – опасно! У меня нашли томик Толстого, и он полетел за борт, но, тем не менее, я еще до революции написал автобиографический рассказ «Одобренная крамола», который хочу прочесть на этом собрании…
За Новиковым-Прибоем выступили «от молодых горняков Щекинского района» забойщик Журавлев, «представитель города Тулы» Сальников, и от Яснополянской школы – Атяскин.
Наконец, Феликс Кон произнес заключительное слово. Торжественно-траурное собрание кончилось, за ним последовал небольшой концерт, после чего гостей опять посадили в автобусы и увезли в Тулу ночевать в вагонах специального поезда, на котором они приехали из Москвы. Осмотр Ясной Поляны и посещение могилы Толстого производились на следующий день.
Ильин пропустил вперед себя всех желающих и сел в последний, по-провинциальному плохо освещенный автобус. Он стоял в проходе, держась за ремень, и его плечо билось на ухабах о плечо какого-то неизвестного ему писателя, стоявшего рядом с ним.
– Ну, какое впечатление у вас от этого вечера? – осмелился наконец Алексей спросить своего соседа.
– Впечатление?! Огромное! Знаете, я не буду спать эту ночь. Я буду писать! Я возбужден, я переполнен! Ведь Ясная Поляна – колыбель...
– И ты тоже! – подумал Ильин. – В таком случае, нам – начинающим – и сам Бог велел...
На следующий день гости посетили могилу Толстого, осмотрели его дом, литературный музей и усадьбу. Следом за ними двигались турецкий и чешский послы со своими женами, также приехавшие в Ясную поляну помянуть Льва Николаевича и отдать ему дань уважения.
Вечером Ильин, тоже до краев наполненный впечатлениями последних двух дней, ехал в Москву: занятия в университете шли полным ходом, и пропустить лабораторную практику было нельзя. Он сидел на жесткой скамье скудно освещенного общего вагона и думал о жизни и трагической судьбе великого человека, ушедшего на старости лет из обжитого и привычного дома, от жены и семьи, от жизни, в которой увидел тяжкое зло. Как же он, убежденный проповедник непротивления злу насилием и тончайший знаток человеческой психики, не понял, что его уход – жесточайшее насилие над окружающими его людьми и, в первую очередь, над прожившей с ним полвека женой?.. Он, Ильин, так поступить бы не смог...
XXVII
Наступила весна 1937 года. Ильин усердно учился, готовился к переходу на третий курс и, поглощенный занятиями, не беспокоил себя никакими каверзными вопросами. Истинная подоплека развертывающихся в стране событий его просто не интересовала, и он стоял в стороне от всех болезней сегодняшнего дня. В газетах писали о вредителях и диверсантах, о шпионах и изменниках Родины, о гнилой и опасной теории затухания классовой борьбы и о необходимости повышать бдительность и быть начеку; в газетах писали также о громадных успехах страны во всех областях социалистического строительства, о выполнении и перевыполнении хозяйственных планов, об упорной борьбе правительственных войск с мятежниками в Испании и о высадке советской арктической экспедиции на Северном полюсе. Ильин газеты читал, но углубляться в них было ему недосуг: слишком много других забот стояло на очереди. Конечно, он радовался успехам и победам советских людей и сокрушался о провалах и неудачах, но все они в основном проходили мимо него, едва касаясь его памяти и сознания. Мысли Ильина были заняты эволюционной морфологией, проблемами филогенеза, влияниями внешней среды на биологический прогресс и прочими вопросами, выплывающими на поверхность его все увеличивающихся научных интересов.
За истекшие после окончания средней школы два года Ильин сильно возмужал и немного охладел к художественной литературе: во-первых, некогда было ею заниматься, во-вторых, попробовал пропихнуть свои рассказы в печать, – послал их в один журнал, в другой, в третий, – но отовсюду получил отказы и, сопоставляя между собой присланные ему рецензии, пришел к выводу, что в этом направлении его дела совершенно безнадежны. То ли у него действительно не хватало таланта и умения писать, то ли для того, чтобы печататься, кроме этих качеств, требовались еще какие-то привходящие данные – знакомства, рекомендации, где-то и кем-то вовремя замолвленное словечко. В литературных журналах сплошь да рядом печаталась удивительная серятина, подписанная как уже известными, так и вновь появляющимися именами, а от него рецензенты требовали чего-то сверхъестественного, чуть ли не гениального. Все они хвалили его слог, остроту выдвигаемых ситуаций, «грамотность» письма, интересную манеру изложения, но вместе с тем всегда находили что-нибудь непригодное – один – одно, другой – совершенно другое, – и, подсластив в той или иной форме преподносимую пилюлю, признавали его произведения для печати не подходящими.
Ильин ничего не понимал: уж больно противоречивы были оценки и заключения, получаемые из разных редакций. Порой ему приходила в голову мысль, что он, вероятно, ведет себя слишком пассивно, что надо быть напористее и смелее, ходить по редакциям, устанавливать связи, добиваться полной ясности в оценке его писаний. Ему наивно хотелось получить точные и определенные указания, что нужно убавить или, наоборот, прибавить в данном конкретном рассказе, чтобы сделать его, как говорили в редакциях, «проходимым», ему хотелось ясно понять, чем плох тот или иной из его рассказов, – но он даже пальцем не пошевельнул, чтобы осуществить такие желания: претила прежде всего сама мысль, что в писатели можно «пробиваться», и, кроме того, он хорошо знал себя, знал, что решительности и настойчивости все равно не хватит. Правда, он не совсем еще отказался от намерения когда-нибудь заняться писательством, хотя бы и по совместительству с биологией, но никаких действенных мер к осуществлению этого желания не предпринимал и лишь изредка, по старой привычке, делал в своих тетрадках отдельные небольшие наброски.
В Москве весна чувствовалась не так остро, как в Туле, где Алексей уже в начале апреля мог собирать подснежники в окрестных лесах, а в первой половине мая любоваться цветущими яблонями, кроны которых так густо покрывались цветами, что издалека казались занесенными снегом. Но, тем не менее, и в Москве, когда начинало пригревать солнце, а на бульварах и скверах появлялась зеленая травка и набухали почки на деревьях, Ильин испытывал особое, весеннее беспокойство.
Весна, весна, пора любви,
Как тяжко мне твое явленье,
Какое томное волненье
В моей душе, в моей крови...
С восхищением вспоминал он слова Пушкина, пытаясь объяснить себе, почему так не хочется сидеть в читальне, почему так тянет его на природу. А тут, как на грех, потянуло не только к цветам и деревьям. Несколько недель тому назад он вновь встретился в университетской библиотеке со студенткой их факультета, Марией Александровной Северцевой. Она была в новом, очевидно, недавно пошитом платье, эффектно подчеркивающем ее стройную, хрупкую фигурку, и хотя Ильин был знаком с ней почти что два года, он только теперь увидел, что она обаятельна и интересна. Открытие его поразило. Он взял книги, сел за соседний с ней стол, и не столько читал, сколько глядел на нее. И вдруг – почувствовал в ней человека, о котором мечтал все последние годы, и понял, что жить без Маруси ему будет трудно.
Когда она уходила домой, Ильин пошел за ней. Поборов застенчивость, он подошел и что-то спросил, придумав заранее хитрый вопрос по биологии. Маруся ответила очень любезно и начала подробно доказывать, что подобные задачи надо решать только таким-то путем. Ильин осторожно возразил, Маруся не согласилась. Начался научный спор, и дискуссия затянулась надолго. Сначала они обсуждали проблему на лестнице и в вестибюле, затем вышли на улицу и долго бродили по вечерней Москве, и проговорили до полуночи, не замечая того, что их разговор давно соскочил с исходной научной почвы на общежитейские вечные темы.
С громадным удивлением Ильин узнал, что Маруся ничего общего с академиком Северцовым не имеет, что прославленный биолог и она – даже не однофамильцы, и что Маруся, несмотря на свою явную приверженность к науке, происходит из семьи, в которой любые книги, кроме разве учебников, считались ненужной роскошью. С еще большим удивлением он узнал, что Маруся замужем и что ее муж причислен к сонму «врагов народа», осужден за контрреволюцию и находится в исправительно-трудовом лагере.
– Вот, товарищ Ильин, – как-то естественно перейдя на «вы», улыбнулась Маруся. – Теперь вам известно, кто я такая, и самое благоразумное, что вы можете сделать, – это скорее уйти от меня, чтобы вас случайно не заподозрили в сочувствии жене заключенного! Нужно быть бдительным!
Ильин возмутился.
– Зачем ты так говоришь?! И что это за рекомендация – «уйти, чтобы не заподозрили»?! А я и не собираюсь скрывать своего сочувствия тебе... И причем тут – жена?.. Мало ли что муж может сделать!.. Жена за мужа не отвечает!
– Наивный мальчик! – ответила на его тираду Маруся.
Откровенно говоря, отвечая Ильину именно так, Маруся немного кокетничала. В глубине души она тоже считала, что жена за мужа не отвечает, и что знакомство с женой заключенного никого скомпрометировать не может, но вместе с тем она знала, как шарахались от нее некоторые знакомые, как исчезали неизвестно куда жены ранее арестованных людей, и, хотя она всегда утешалась предположениями о наличии у этих женщин каких-то собственных «дел», полного спокойствия за себя все же не ощущала.
Она попробовала объяснить все это Ильину, но он зажал уши и начал обвинять и ее, и ее знакомых в собирании бабских сплетен, в трусости, в отсутствии элементарной человеческой порядочности.
– Я не боюсь! – гордо заявил он. – Ну, подумай сама, какую чушь ты несешь: разве может быть, чтобы невиновного человека преследовали за то, что член его семьи совершил какое-то преступление?! Ты понимаешь абсурдность того, что говоришь?
Маруся подумала и согласилась с Ильиным, что такого действительно быть не должно. Оба они были плохими юристами и не знали, что в уголовных кодексах всех союзных республик имеются специальные, по указанию Сталина внесенные, статьи, в силу которых в случае побега или перелета за границу военнослужащего совершеннолетние члены его семьи, совместно с ним проживавшие или находившиеся на его иждивении, подлежат лишению избирательных прав и ссылке в отдаленные районы Сибири на пять лет, хотя сами они никакого преступления не совершали. Не зная об этом законе, они, конечно, не знали и того, что всемогущий и никем, кроме Сталина, не контролируемый НКВД, при молчаливом попустительстве Андрея Януарьевича Вышинского, занимающего высокий пост Прокурора СССР, давно уже распространил эту статью на членов семьи любых репрессированных граждан, независимо от места их работы и характера инкриминированного им преступления.
Ильин и Маруся были несведущи и наивны, – он больше, она меньше, – но они не являлись каким-нибудь исключением в общей массе советских людей: большинство их было подобно Ильину, никто ничего толком не понимал, деятельность НКВД скрывалась от них во мраке неизвестности, и ясность наступала только для тех, кто попадал в тюрьмы и лагеря.
Почему же тогда так боялись знакомства с родными заключенных некоторые трусливые и осторожные люди, почему бросались они в сторону от таких, как Маруся, как Горинская, как многие-многие другие, почему жены публично отказывались от мужей, дети от родителей, сестры от братьев? Почему? Ведь подавляющее большинство населения ничего не знало и поэтому не имело оснований бояться арестов. По всей вероятности, это подавляющее большинство никогда о них и не думало.
Ильин перед собой таких вопросов не ставил. Маруся же давно ответила на них, ответила по-молодому, по-задиристому, с свойственными ей прямотой и нетерпимостью.
А ларчик просто открывался. Люди боялись не ареста, а мелких, повседневных уколов и неприятностей. Боялись обвинений в недостаточной преданности советской власти и родной коммунистической партии, боялись обвинений в потере бдительности и в отсутствии всепоглощающей любви к товарищу Сталину, боялись увольнения – под каким-нибудь благовидным предлогом – с работы, партийных взысканий и множества других, ничем не регламентированных, но тяжких в обычной жизни репрессий.
Конечно, все эти страхи и опасения вызывались отнюдь не высокими чувствами. Не благородство и не любовь к ближнему своему стояли у их колыбели. Страхи и опасения отражали, с одной стороны, эгоистические заботы не очень щепетильных людей о собственном благополучии, а с другой – диктовались инстинктом самосохранения или чувством ответственности за судьбы детей и семьи. До каких-то пределов последнее было понятно: на самопожертвование и героизм способны не все. Но вместе с тем существовала в этих чувствах некая тонкая, едва ощутимая, неуловимая грань, при переходе через которую отпадало все, что могло их оправдать, грань, за которой они уже смыкались с подлостью и предательством. И немало оказалось в те горькие годы обыкновенных и неплохих в обычной жизни людей, которые незаметно для себя перешагнули через эту неясную и незаметную в потоке человеческих переживаний границу.
Ильин, поглощенный университетскими занятиями, никогда не думал над такими метаморфозами и не пытался анализировать и понимать все тонкости и нюансы, запутанных сложными жизненными условиями тех лет, людских отношений. Он с негодованием отверг полушутливое-полусерьезное предложение Маруси отказаться от знакомства с ней, потому что она – жена заключенного. И искренность молодого человека, его явно неподдельное участие к ее судьбе, отсутствие в нем каких бы то ни было признаков столь отвратительной, унижающей человеческое достоинство боязни, пленили Марусю. Она почувствовала к Ильину глубокую, смешанную с благодарностью, симпатию. Ей стало легко и хорошо с ним и, не думая ни о чем плохом, не видя в этом ничего предосудительного, она пригласила его к себе, и с этого момента началась их не совсем обычная, а поначалу даже немного странная, дружба.
И именно об этой дружбе, вспоминая все перипетии ее, думала Маруся, ворочаясь на узкой раскладушке, на даче у чуждых ей духом родителей. Она думала о дружбе с Ильиным, о сложности человеческих чувств и отношений, о своей любви к дорогому, страдающему вдали от нее Сашеньке, и сон – «утешитель нужных» – бежал от нее, и она смотрела на черные тени деревьев, и томилась, и страдала, и нечем было успокоить до предела возбужденные, взбудораженные нервы.
XXVIII
В начале августа тридцать седьмого года у Моргунова резко ухудшилось настроение. Появились тоска и уныние, нервы напряглись, и состояние хронической тревоги и беспокойного ожидания чего-то значительного назойливо преследовало его. Казалось, вот-вот произойдет нечто невероятное, что перевернет всю его жизнь. Казалось, что все переживаемое им – какая-то кратковременная драма, что не может дальше тянуться эта бестолковая лагерная канитель, что не сегодня – завтра раздастся на весь мир новое громкое сталинское слово – какое-то новоявленное «головокружение от успехов», от которого рассыплются сторожевые вышки на углах зон, откроются оплетенные колючей проволокой ворота, и огромная, одетая в серое лагерное обмундирование масса ни в чем не повинных людей выйдет из них и, сбросив с себя позорную и глупую кличку «врагов народа», вновь обретет свободу и честное имя.
Моргунов, конечно, понимал всю несбыточность и фантастичность подобных мечтаний, он видел, что ничто в текущих событиях не дает повода надеяться на улучшение, могущее придти сверху, от Сталина. Наоборот, тучи явно продолжали сгущаться. Как злая, граничащая с сарказмом, ирония прозвучала 20 июля напечатанная в газетах новость о награждении Андрея Януарьевича Вышинского орденом Ленина «за успешную работу по укреплению революционной законности и органов прокуратуры».
«Неужели, – спрашивал себя Моргунов, – миллионы честных советских людей, заключенные в тюрьмы и лагеря по постановлениям всевозможных «троек» и Особого Совещания, могут служить показателем такого укрепления? Неужели тьмы скоропалительных и предвзятых приговоров Военной Коллегии, военных трибуналов и спецколлегий областных судов, беспрекословно утверждающих надуманные, а порой и фантастические обвинительные заключения, составленные в стенах НКВД, можно считать символом справедливости и закона? Что же тогда – беззаконие?!
Конечно, – думал он дальше, – на воле все это не кажется столь острым: ведь там не знают почти ничего! Но в лагере чуть ли ни каждый заключенный, крещеный пятьдесят восьмой статьей Уголовного кодекса РСФСР или соответствующими статьями уголовных кодексов других советских республик, считает фамилию «Вышинский» синонимом слова «произвол». За что же его наградили? Можно ли надеяться на изменение существующего положения?»
Моргунов искал ответа в газетах, которые приходили с большим опозданием.
– Нет, нельзя!
Вот перед ним газета за 28 июля: громадное место в ней отведено церемонии вручения ордена Ленина наркому внутренних дел Николаю Ивановичу Ежову: «Любимый сталинский нарком выступил с благодарственной речью. Он сказал, что работа в органах НКВД сама по себе является наградой любому работнику, что органы НКВД пользуются заслуженным уважением и любовью всего советского народа, и что высокая награда обязывает их быть еще более примерными на любом участке борьбы с врагами советского государства. От имени всех своих работников Н.И. Ежов поклялся нашему вождю товарищу Сталину не опозорить славного имени наркомвнудельцев-большевиков и с честью носить полученную награду».
– Нет, ожидать изменений – нельзя!
Да! Умом Моргунов понимает бесплодность своих тревог и ожиданий, в душе он даже смеется над своей способностью «мечтать о сладостной свободе», но справиться со своими настроениями не может. Он хандрит, нервничает, временами возмущается, негодует и даже теряет самообладание, но такие активные эмоции быстро у него иссякают и сменяются тягучим, унылым сплином. И тогда все становится безразличным и неинтересным, все в равной степени кажется отвратительным и ненужным.
Обдумав свое состояние, Моргунов пришел к выводу, что все это блажь и хандра, что все это временно, и, надо надеяться, скоро пройдет. Но дни шли за днями, уходили недели, а настроение не улучшалось. Во всем, – решил он, наконец, – виновата неопределенность существующего положения: ведь его отобрали для отправки на Крайний Север, освидетельствовали, признали годным, внутренне он уже подготовился к предстоящему, а этапа все нет и нет, и неизвестно, когда он будет. В УРЧе делают вид, что ничего об этапе не знают, нарядчики молчат и не хотят о нем говорить, узнать что-нибудь стороной тоже не удается, а тут еще нет весточек из дома. Нет сообщений и от Маруси. Она до сих пор не ответила на письмо, в котором Моргунов признавал себя морально умершим и просил Марусю оставить его и устроить свою жизнь по-новому. Словом, все неопределенно, все неясно, и остается только томиться в предчувствии чего-то неизвестного, наверняка нехорошего и, вместе с тем, неизбежного и неотвратимого. А ему уже захотелось поскорее уехать, захотелось ясности, избавления и от тяжелых земляных работ, и от мерзкого окружения блатарей и урок, и от гнетущей душевной тоски.
В моменты уныния Моргунов испытывал сильное желание плюнуть на все, он стал значительно хуже работать и несколько раз подряд не выполнил норму. В первый раз десятник, производя замер, с удивлением посмотрел на него и вместо двух кубометров, фактически сделанных им, записал ему три с половиной; второй раз он тоже добавил в замер недостающие до 101% полкубометра, но когда и на третий день у Моргунова оказалось что-то около 60% положенного, то десятник, с ожесточением сплюнув, записал ему 25% нормы и, небрежно бросив через плечо: «обрабатывать тебя – некому», пошел дальше. В этот день Моргунову выписали первый котел, но назавтра он опять работал с прохладцей и, сделав четверть нормы, ушел к костру спасаться от комаров.
До конца рабочего дня было еще далеко, работяги копали какую-то выемку, нечто вроде огромного пруда, «втыкали», как говорят, «тильки так», но у костра недостатка в людях не наблюдалось. Когда Моргунов подходил к ним, он уже издалека услышал высокий, противный голос одной из постоянных обитательниц лагеря – уркаганши Тоньки, известной всему уголовному миру под кличкой «Капитанша». Кличку эту она заработала потому, что выдавала себя за жену капитана дальнего плавания, утонувшего в Черном море во время чудовищного шторма, приключившегося будто бы несколько лет назад у берегов Феодосии. Громким голосом, пересыпая речь замысловатыми ругательствами и называя все части человеческого тела терминами, не могущими быть воспроизведенными в печати, Тонька, захлебываясь от восторга, рассказывала присутствующим о том, как избивал ее некий Юрок за то, что она ходила в кусты с Николашкой.
– ...А потом за волосы выволок и об порог, об порог. Я кричу, а он меня сапогом поддых, да под ребра. А потом уселся верхом и давай кулаками волтузить. Я аж ...лась!
Урки слушали и радостно ржали, уркаганши с деланным недоверием покачивали головами, на их лицах явственно проступала испытываемая ими зависть. В этом паскудном мирке все понятия о морали стояли кверху ногами. Уркаганши завидовали Тоньке, потому что нанесенные ей побои служили доказательством горячей любви к ней так зверски избивающего ее Юрка.
– Бьет – значит, любит! – говорили они.
Моргунову стало противно и расхотелось идти к этой дикой орде. Он отошел в сторонку и, став под дым, начал издалека наблюдать за Тонькой. Теперь она уже рассказывала про Николашку. Она осталась им недовольна. Во-первых, он слишком скор на любовь, прямо как кролик или воробей, а во-вторых, его орудие любви слишком мало. Чуть-чуть разведя большой и указательный пальцы правой руки, Тонька наглядно показала присутствующим не удовлетворяющие ее размеры, И ведет себя Николашка неделикатно, все время пускает шептунов. Ртом и губами Тонька имитировала слышанные ею звуки.
– Мерзотина, – подумал Моргунов про Тоньку. – Неужели она не понимает, как отвратительно все, что она рассказывает, как неприлично, как гадко!
И сразу понял: да, не понимает. У Тоньки – так же как и у «Графини» – Машки, так же, как и у массы других уркаганш, – в детстве не было гувернанток, не было хоть в какой-то мере культурных наставников, ее не поили какао, она выросла в среде, где неприличные слова считались обыкновенным средством выражения мысли, а все функции человеческого организма – не подлежащими сокрытию. Блатной мир завершил ее воспитание, и теперь она, без всякого умышленного озорства, лишь немного рисуясь и бахвалясь, рассказывала в своей компании о тех забавных и представляющих, по ее мнению, общий интерес приключениях, которые произошли с ней совсем недавно. Возможно, что в своих рассказах она кое-что прибавляла и придумывала, возможно даже, что она сознательно лгала, но способ изложения, избранный ею, был в ее кругу обычным, постоянным и повседневным.
– Эй, студент, чего стоишь? – закричал Моргунову один из «знакомых» урок. – Иди, присядь! Поди уморился!
Отказываться было неудобно. Моргунов нехотя подошел.
На этот раз у костра сидела вся блатная аристократия: сюда из работающих поблизости бригад собрались все уркаганские вожди и атаманы, все «бугры» и «бугорочки», кое-кто из их «корешей» и «шестерок», а также отдельные бригадиры и десятники, злоупотребившие своим положением командиров производства для блаженного ничегонеделания у яркого огонька.
Вдоволь позубоскалив и похохотав над Тонькиными рассказами, сидящие у костра заговорили про вчерашний случай, о котором Моргунов уже слышал в своем бараке. История была несложной. На реку, на разгрузку баржи, вывели подконвойную бригаду. Конвоир подвел заключенных к реке, положил по бокам дорожки, назначенной для движения грузчиков, несколько чурок и объявил, что невидимая линия, соединяющая их, является запретной зоной. К переступающим ее оружие будет применяться без предупреждения. Дорожка была узка и неудобна, а предупреждение обще и стереотипно. Один из заключенных почему-то заторопился, хотел обогнать впереди идущего и ступил на обочину. Конвоир вскинул винтовку и, не произнеся ни слова, уложил «нарушителя» наповал. Все бы прошло шито-крыто и обошлось без особого шухера, но убитый подложил конвоиру свинью: он упал так неловко, что полностью вписался в отведенные для работы пределы: невидимая запретная зона, по самым пристрастным замерам оперуполномоченного, оказалась в пятнадцати сантиметрах от ног убитого.
Теперь у костра обсуждался вопрос о возможной ответственности конвоира за неосновательное убийство.
– Ничего ему за это не будет, – авторитетно заявил один из видавших виды сокостерников. – Начальство как смотрит? Застрелил – и ладно! Так и надо! Не лезь, куда не положено.
– Почему это «куда не положено»? – возразил другой. – Ведь убитый-то запретную зону не переступал.
– Ну и что же, что не переступал? А зачем близко подошел? Сказано: не лезь! Значит, не лезь!
– Да не лез он! Он внутри зоны был. Куда ж деваться человеку, когда узко. Я бы эту сволочь, стрелка, на первой осине повесил.
– А ему ничего не сделают. Может, еще и награду дадут. За бдительность!.. Он сегодня опять бригаду повел, опять стрелять будет.
– Зверье! – подумал вслух Моргунов. – И зачем стрелять?! Из этого места и так никто не побежит. Бесполезно! Самое большее – через день – два поймают.
– Ну, это ты так рассуждаешь, – возразил ему сидевший рядом, одетый в новое обмундирование, немолодой уркаган по кличке «Сурок». – Ты не побежишь, а я побегу... Через день поймают? Ну и что ж! Хоть день, да мой! Сколько же можно ишачить? У меня вон девять лет неотбытого срока. Что ж я? Так и буду до морковкиных заговенов сидеть?.. Не буду! При первом случае убегу.
– Что ты ему толкуешь? Нешто он может понять? – вмешался в разговор черный, с блестящими глазами, грузин, которого блатные называли «Усы». – Ты ему ксиву на руки дай, денег дай, и билет в мягкий вагон – все равно не подорвет. «Меня – скажет – по ней в Москве не пропишут!» – Ха-ха-ха-ха! – расхохотался он над собственной остротой.
– Верно, – серьезно ответил Моргунов. – Не побегу! И чужая ксива меня не устроит. Куда я с ней денусь? Мне нужно – официально. Иначе – какая же жизнь: без работы, без дома?
– А-та-та-та-та! – защелкал языком Усы. – Без работы, без дома! Слышишь, Сурок? Что я тебе говорил?! Ему нужна – работа!
– Слышу, – отозвался Сурок. – А на что тебе работать? – обратился он к Моргунову. – Ты – парень с головой, образованный. Неужели не сообразишь украсть? Работать-то ведь и медведь может, чего в ней завидного? Я об этом предмете полагаю иначе. Вон, к примеру, лопата лежит. Ну и пусть лежит. Она меня не трогает, и я ее не трону. Пусть лучше другие ишачат! – со смаком повторил он нравящееся ему слово.
– Как это – другие? – возмутился Моргунов. – А чем ты или я лучше других? Работать должны все! Мир создан трудом человека и без труда существовать не может. Человек развился из обезьяны только в результате труда. Все материальные ценности – это овеществленный труд.
У костра захохотали: Моргунов, заговорив на языке политической экономии, явно не учел культурного уровня своих собеседников.
– Неужели действительно лучше жить так, как живете вы? Жить тунеядцами, таскать друг у друга пайки? – немного смутившись, закончил он.
– Ты нас с кусочниками не путай! – угрожающе ответил Сурок. – Мы друг у друга паек не таскаем. И вообще паек не берем. Мы – воры! – с гордостью отчеканил он последнее слово. – Настоящие воры! И воруем не у своих, а у фраеров... Излишки берем... чтоб не зевали!
– Конечно, – иронически сказал Моргунов. – Излишки! Человек трудится, трудится, заработает на жизнь. А вы у него последнее пальто, последнюю зарплату тянете. Вы же за его счет, за счет его труда существуете.
– Ну и что ж! Не будь дураком! Сильный или хитрый всегда за счет глупого живет. Закон природы. Кто кого одолеет, тот и наверху. Мужик лошадь запряг и пашет на ней, значит – одолел, а мы у мужика украдем, значит – мы его одолели.
– Но ведь это же гадость! – закричал Моргунов. – Вы же паразиты, ваша идеология враждебна человечеству, враждебна народу. Вы, именно вы, враги народа! Настоящие враги...
Моргунов не договорил. Сильный удар по затылку чуть не вогнал его в самый костер.
– Ишь, расшухарился! – услышал он голос позади себя. – Пришью курву, и – вот тебе весь …й до копейки!
– Не тронь его, Жорик! – повелительно сказал Сурок парню, нанесшему удар. – Не тронь! Я ему и так докажу.
– Ты, значит, утверждаешь, что мы – враги народа, – обратился он опять к Моргунову. – Мы воруем, а вы, мол, нет. Врешь: вы тоже воруете, только по-своему. Вот был у меня случай: работал я в стройконторе, электромонтером. Как полагается работал, без туфты. И задумал начальник этой конторы у себя дома проводку переоборудовать. Вызывает прораба: «Пошли мне на дом монтера!» Посылают меня. Прихожу: материал казенный, со стройки, работы много. Проработал я у него с подсобником девять дней. Сделали все, как надо. Посмотрел начальник работу – доволен остался. Наливает мне стакан водки, ставит на стол закуску. «Выпей, – говорит, – парень!.. Молодец! Чисто работаешь!» А я про себя думаю: «Нет, это ты – молодец! Ты чисто работаешь!» – Платили-то мне за счет стройконторы. И материал, и зарплату – все на строительство записали. Это он, значит, не ворует!.. Или другое: тебе, к примеру, дрова нужны квартиру топить – иди на склад, покупай! Взять со стройки не моги! «Кража!» А для начальника – или, там, для себя – прораб рабочих поставит, они ему сухеньких выберут, напилят, наколют, на подводу погрузят и в дом отвезут. Это – они не воруют? Они – честные? А почему им можно, а мне нельзя?!
– То, что ты говоришь, Сурок, ничего не доказывает, – спокойно ответил Моргунов. – И начальник, и прораб, о которых ты рассказал – просто воры. И не по ним равняется человечество.
– Нет, не воры, а обыкновенные фраера. Воры – мы! – с возмущением закричал Сурок. – Мы – воры, у нас закон есть! Если вор хочет работать, мы допускаем – пускай ишачит, но не выше бригадира, а кто выше бригадира пошел – ссученный тот! Смерть ему!.. И друг друга не продаем, а легавым – смерть! А те начальники да прорабы родного отца заложить рады. Нет, не воры они, а фраера, и нас, воров, с г... съесть готовы!
– Я смотрю, ты не просто вор, а вор – теоретик. Среди блатных таких, как ты, мало, а работать все равно... – хотел было возразить Моргунов, но Сурок не дал ему продолжать.
– Работать, работать! – заорал он еще громче. – Ну и иди отсюда ко всем …м! Иди, работай, коли хочешь!.. За работу агитируешь, а сам к костру уселся. Видать, она и тебе не по нутру пришлась. Чем ты лучше нас?.. Работать!..
Слова Сурка стегнули по Моргунову точно ремнем. «Неужели между мной, Моргуновым, и этими обезьянами может быть хоть что-нибудь общее?.. Единство противоположностей?.. Нет, нет! Скорее прочь из этого ада, из этой грязной, вонючей, зараженной ямы. Прочь, скорее прочь!»
Он поднялся и громко сказал:
– Нет, ты ошибаешься! Работа мне как раз по нутру!
Он быстро вернулся на свое рабочее место и до самого прихода десятника работал с нечеловеческим напряжением. Голова его разламывалась от дум. Моргунов впервые столкнулся с идеологом и апологетом блатного мира, имеющим какое-то, пусть примитивное, образование и небольшое, но превышающее средние нормы, развитие.
«Так вот откуда идет позорная блатная романтика. Вот какие соображения лежат в основе воровского «закона»…
Его охватило омерзение, мелькнула мысль: «Согнать бы их всех в один большой загон... и из пулемета... Сам бы лично... Не дрогнула бы рука... паразиты!..»
По дороге в зону он все время думал о том же.
А вечером его, как и всегда – неожиданно, вызвали на этап, направляемый «за пределы лагеря».
XXIX
Всю ночь шли приготовления к этапу. Людей согнали в один барак и заперли там, а потом поодиночке вызывали сдавать постельные принадлежности и излишки обмундирования. В случае нехватки чего-либо недостающую вещь не списывали, и за тем, у кого она числилась, оставался «промот».
Пятьдесят восьмая и бытовики шли на этап беспрекословно, зато с урками опять началась возня. Когда нарядчики, подкрепленные группой надзирателей, ворвались в забаррикадированный изнутри шалман, они встретили на нарах абсолютно голых людей. Одежда всех обитателей барака, неизвестно кем заблаговременно извещенных о предстоящей отправке, была перемешана и свалена в общую кучу в самом дальнем углу. Ни один из них не откликался на вызовы, и нарядчики опознавали подлежащих этапированию людей по лицам и татуировкам, используя в сомнительных случаях фотокарточки и описания особых примет, предусмотрительно сделанные в личных делах каждого при его аресте. Окончательное уточнение идентичности того или иного субъекта могло быть произведено, в случае необходимости, позднее, путем сверки дактилоскопических оттисков, имеющихся в деле, с фактическими отпечатками его пальцев. Впрочем, такая сложная процедура установления личности требовалась лишь в исключительных случаях. Нарядчики, как правило, знали всех заключенных своего отряда в лицо и легко их узнавали.
Но опознать человека – еще не значит отправить. Голого на этап не поведешь, а опознанные категорически отказывались одеться. Надзиратели хватали их за руки и за ноги, вытаскивали на улицу, волочили в изолятор, грозили всеми земными и небесными карами и, пользуясь отсутствием свидетелей, втихаря как следует накладывали по шее. Наглядная «агитация дрыном» действовала весьма эффективно, вкупе с испытанным военным приемом – изоляцией от главных сил противника – она быстро приводила оторванного от моральной поддержки окружающей среды и оказавшегося в одиночестве «героя» к покорности и смирению. Он очень быстро расставался с бравадой, переставал фордыбачиться и послушно надевал принесенные ему штаны и прочие причиндалы лагерного обмундирования.
Прошло совсем немного времени, и шалман очистили почти до конца. Только несколько закоренелых мастыряг проявили отчаянную стойкость и вместо этапа попали в стационар. Не желая расставаться с насиженными местами, где им удавалось жить, не работая и выезжая на спинах других, они наносили себе ножевые ранения, вспарывали (предварительно оттянув кожу, чтобы не задеть внутренности) животы, вскрывали (с такими же предосторожностями) вены и даже прибивали себя за мошонки к нарам гвоздями. Отрывать прибитого к доскам человека вохровцы не решались. Приходилось наваливаться на него вчетвером–впятером, лишая его возможности сопротивления, вытаскивать затем гвозди клещами и только после этого отправлять окровавленного и благим матом кричащего упрямца в санчасть в крепко связанном виде.
Утром запертым в отдельном бараке людям принесли завтрак и этапный паек на день вперед; затем их еще раз пересчитали, проверили по формулярам и вывели за зону, где сдали начальнику прибывшего извне конвоя под расписку.
Дальше все шло как по маслу. Начальник конвоя, играя могучими голосовыми связками, и с таким серьезным видом, словно он командовал, по крайней мере, дивизией, объявил построенным по четыре в ряд людям давно известные им правила передвижения: «...шаг вправо, шаг влево... оружие...» и т.д. Партия нестройно прокричала в ответ: «Понятно!» и тронулась в путь.
Шли лесом. Солнце, пробиваясь сквозь разреженную выборочной рубкой чащу, золотило стволы деревьев, сверкало на листьях, осветляло хвою, и Моргунов опять вспомнил чарующий лес под Москвой, На мгновенье шевельнулись в душе тихая радость и умиление, появилось ощущение покоя, лес показался давно желанной отрадой, но чуть ли ни в этот самый момент сзади неизвестно на кого заругался конвоир: «Куды прешь, твою в три господа мать!.. Стрелять буду!» И очарование – исчезло.
– Так, так его, так! – иронически проговорил шагавший рядом с Моргуновым Лев Соломонович Гольденберг. – Стреляй в него! Пли! К празднику премию дадут!
Моргунов улыбнулся.
– Все шутите! – сказал он Гольденбергу. – А этот идиот возьмет, да и действительно выстрелит... вот и пошутите!
– А что мне в таком случае останется делать?! Разодрать одежды и посыпать голову пеплом? Я на это не способен... с детства не обучили...
Сзади раскатисто грянул выстрел. Пуля с сухим треском разорвала воздух где-то над головами идущих людей. Колонна шарахнулась, послышались негодующие крики, проклятия, возгласы испуга, движение на минуту остановилось.
– Господи! – крестясь, воскликнул вблизи от Моргунова бывший православный священник Николай Павлович Ревунов. – Господи, прости им, грешным, не ведают бо, что творят!
– Заве-ел волынку! – пренебрежительно бросил Гольденберг по адресу Ревунова и, обращаясь к Моргунову, добавил: – А вы чего взволновались? Ничего страшного пока что не произошло. Этот идиот, как вы только что его назвали, стрелял в воздух.
– Этап, смирно! – раздался, перекрывая возникший шум и взволнованные возгласы людей, зычный окрик начальника конвоя. – Слушай мою команду! Разобраться по четыре!.. Шагом... марш!
– Кто против? – игриво спросил Гольденберг. – Кто воздержался?.. Принято единогласно!.. Пошли!
Колонна снова недружно заколыхалась. Этап двинулся дальше и часа через три вышел к небольшой, сооруженной из подтоварника и древесных отходов, заброшенной пристани с пришвартованной к ней баржей.
Утомленный переходом Моргунов с облегчением растянулся на грязном полу трюма, положив под голову мешок с принадлежащими ему вещами. Рядом с ним с одной стороны расположился Гольденберг, с другой – Ревунов, возле которого пристроился неизвестно откуда возникший Иван Алексеевич Мельников.
Мельникова никто из присутствующих увидеть здесь не ожидал. Маленький, худой и слабосильный, он безусловно не годился «для тяжелой работы в условиях Крайнего Севера», на медосвидетельствовании ему поставили «ЛФТ» и к отправке не готовили, но, как оказалось, в самую последнюю минуту, когда основную этапную партию уже вывели за ворота, за ним прибежал нарядчик, и его собрали в этап с такой молниеносной быстротой, что он не успел даже убрать со стола плановой части ОЛПа, где он работал, разложенные на нем дела и бумаги. Появление Мельникова наводило на тревожные раздумья. Стало очевидным, что в этап отбирали людей не только по физическим данным, а и по другим, скрытым во мраке неизвестности, соображениям.
– Да, странная компания! – согласился Мельников, озираясь по сторонам в полутемном, заполненном людьми трюме.
– Компания невелычка, но гарна! – откликнулся Лев Соломонович, с искренним удовольствием укладываясь на свое место. – Кстати, друзья, не напоминает ли вам имеющаяся налицо ситуация дуровский зверинец? Там у него, говорят, кошка и мышь живут вместе и даже из одной миски едят, а вы посмотрите, что делается здесь: секретарь райкома ВКП(б), убежденный атеист и богоненавистник, товарищ Мельников, лежит рядом с попом Ревуновым – человеком фанатичным и исступленным, из коего божественные выражения и цитаты сыплются, как горох из рваного мешка. Как, вы думаете, относились бы они друг к другу на воле?
Гольденберг с удовлетворением захохотал, и за ним постепенно засмеялись все окружающие, не исключая и виновников торжества – Мельникова и Ревунова. Моргунов тоже смеялся от всей души. Он воочию представил себе Ревунова в рясе, с длинными волосами и большим наперсным крестом на груди, и рядом с ним маленького, щупленького Мельникова в полувоенном, а-la Сталин, костюме, с орденом Красного Знамени, полученным за участие в разгроме одной из врангелевских дивизий. Это были подлинные антиподы друг другу, полные противоположности, но лагерная жизнь столкнула их лбом ко лбу, и, вот они лежат рядом, и мирно беседуют, и Мельников любезно оставляет Ревунову покурить от своей с великим трудом добытой папироски, а Ревунов не только не гнушается этим обсосанным и изжеванным окурком, но готов считать Мельникова истинным христианином за то, что тот услышал его трепетное «сорок» – лагерное словечко, означающее в приблизительном переводе на русский язык убедительную, а порой даже отчаянную просьбу: «браток, оставь покурить!»
Мельников и Ревунов! Для большинства присутствующих сочетание этих фамилий звучало примерно так же, как сочетание слов волк и ягненок, ястреб и воробей, сова и комар, лисица и курица, но... крайности сходятся... Мельников и Ревунов лежали рядом, и их дружелюбное соседство напомнило Моргунову закон единства противоположностей и слова Энгельса о том, что «оба полюса какой-нибудь противоположности – положительный и отрицательный – столь же неотделимы один от другого, как и противоположный…
Моргунов не довел свою мысль до конца. После вчерашнего трудного дня, бессонной ночи и сегодняшнего короткого, но сильно утомительного этапа страшно хотелось спать, и он так же, как остальные, воспользовался прекрасной возможностью: опустив голову на мешок с вещами, почти мгновенно заснул.
Проснулся он от чужого прикосновения. Открыв глаза и не сразу поняв, где он находится, Моргунов увидел наклонившегося над ним Мельникова с сильно помятыми газетами в руке.
– Александр Сергеевич! – взволнованно сказал Мельников. – Уходя на этап, я захватил с собой из планчасти две почти свежих газеты. И сейчас прочел их. Япония начала в Шанхае новую агрессию против Китая. Леваневский, Кастанаев и Левченко полетели через Северный полюс в Америку на самолете Н-209. Самолет пропал, об экипаже – ни слуху, ни духу! На воле все то же: «враги народа»... «бдительность»... «великий вождь и учитель»... хвалебные гимны Ежову…
Моргунов вскочил и потянулся к газетам.
– Дай, дай мне прочесть, ну дай, пожалуйста!..
Баржа тихо поскрипывала у причала. В ее огромном, плохо освещенном чреве, густо напиханном живыми людьми, скрестились сотни жизней, сотни судеб, сотни сходных и диаметрально друг другу противоположных умов и психологий.
Баржа стояла долго. Только вечером, когда зажглись на небе отдельные звезды и стали особенно сильно злобствовать комары, сверху пришел маленький, юркий и, по-видимому, могучий, но тихоходный буксир. Не теряя времени зря, пароходик лихо развернулся, подошел к носу баржи, зацепил ее тросом и потянул за собой вниз, на север. Ревунов истово перекрестился. Гольденберг сострил: «Исход евреев из Египта!» Мельников и многие другие стояли молча. Моргунов вспомнил заключительные строчки из какой-то книжки: «Кто скажет? Кто ответит? Кто предречет поток событий в густом молочном тумане просыпающегося дня?»
Ему было не по себе.
XXX
– Вы – любитель всякой экзотики, – сказал Моргунову Лев Соломонович Гольденберг, когда баржа уверенно пошла в фарватере тянущего ее буксира. – Поговорите-ка с Ревуновым. Этот поп не просто служитель культа, а настоящий кладезь церковной премудрости... Не смейтесь – действительно уникальный экземпляр. И умен, и начитан, и доброжелателен, а главное – оригинален. Не просто поп, а какой-то клерикозавр, или, если хотите в рифму, – клерикантроп.
– Не хочу! – мрачно ответил Моргунов. – Надоели мне все эти дела и уникальные личности... Какое-то бесконечное однообразие разнообразий, а нового ничего нет... Ну их совсем!..
– Не скажите! – ответил Гольденберг. – И никогда я вам не поверю, что вы – и вдруг не хотите! Блажь, ерунда, случайный каприз!.. Будете утверждать, что я неправ?.. Давайте проверим!..
И, не дожидаясь ответа, Лев Соломонович обратился к Ревунову, возвращающемуся на свое место после кратковременной отлучки в нужник.
– Николай Павлович! Ну-ка, присядьте сюда!.. Разрешите вас проинтервьюировать. Вот у нас с Александром Сергеевичем зашел спор по делу о Боге. Каково будет на сей счет ваше просвещенное мнение? Как вы думаете? Есть Бог, вообще говоря, или нет?
Ревунов почесал колючий, начинающий седеть подбородок.
– Бог? – переспросил он, не обращая внимания на иронический тон Гольденберга и поочередно взглядывая то на него, то на Моргунова. – Да ведь как вам сказать?.. И что вы под словом «Бог» понимаете? В Евангелии от Иоанна, к слову сказать, говорится: «Бог есть любовь»... Впрочем, вы люди образованные, мне на слово все равно не поверите. Отвечу, как Лука отвечал... Не евангелист Лука, а Лука Горьковский, из пьесы «На дне»: «Коли веришь – есть, не веришь – нету!»
– Ого! – вырвалось у мгновенно зажегшегося Моргунова. – Ваше преосвященство, оказывается, знает не только церковные службы! Вы и по театрам похаживаете, и пьесы Горького смотрите. Ловко!
– Нет, – спокойно ответил Ревунов. – В театрах я не бываю. Сие нам не разрешается. Но читать – отчего же?! Обязательно надо! Тем более Горького. Горький – поэт героической удали. Он молнией ворвался в нашу жизнь, и все в ней зажег и осветил. «Человек – это звучит гордо! Человек – святыня. Все – для человека. Люди, вы и сами не знаете, как вы сильны и прекрасны», – говорит Горький своими творениями. Как же нам, в наших повседневных заботах о людях, не читать восторженные псалмы человеку, кои поются в произведениях Горького?
– Вы, ваше преосвященство, поэт! – улыбаясь, сказал Моргунов,
– Ну, куда мне до поэта, что вы, – опустил глаза Ревунов. – Просто я читать люблю очень. Вот и начитался всего. А вы меня, Александр Сергеевич, преосвященством не величайте! Это же как насмешку понять можно. Преосвященством у нас называют епископов, а я есмь простой иерей и до епископа мне так же далеко, как прапорщику до генерала.
– «Далеко» – не значит недостижимо, – незаметно подмигнув Моргунову, вставил реплику Гольденберг. – Кончите срок, вернетесь в свою епархию, вас там, как мученика, за веру Христову пострадавшего, сразу в архимандриты переведут, а уж из архимандритов в епископы – один шаг! Главарь «Живой церкви» Александр Введенский за какой-нибудь год–полтора из протоиереев в митрополиты сиганул. Было бы желание!
– Александр Введенский нам не пример, – как бы не понимая, что его разыгрывают, по-прежнему спокойно и серьезно ответил Ревунов, – и «Живую церковь» возглавлял, кстати говоря, не он, а протоиерей Красницкий. Введенский же был вождем другой группировки, «Древнеапостольской церковью» называемой.
– Как? – удивился Моргунов. – Разве обновленчество не единое течение? Были две группы?
– Какие там две! – сказал Ревунов. – Кабы две! А то была там еще и группа «Церковное возрождение», руководимая митрополитом Антонином, и другие группы были. Мало ли раскольников видела православная церковь на пути своем? «Имена же их, Господи, веси!» Распались они, все эти группы, ликвидировались, живоцерковцы с тихоновцами слились, да и обновленцы постепенно самоуничтожаются. Остатки-то их давно на ладан дышат. Скоро – верую я! – будет у нас опять, как говорится в догмате, «единая, святая, соборная и апостольская церковь». Вот как!
А насчет желания стать епископом, – продолжил Ревунов после небольшой паузы, – Господи, помилуй мя, грешного! Нет у меня такого желания. И не было никогда. Ведь я ж не англиканец какой, я – православный, а у православных епископ должен быть из монахов, неженатый. Грешен я, не хочу монахом быть, не хочу мирских радостей лишаться! У меня – слава Господу нашему Иисусу Христу! – жена есть, и детишки тоже растут.
– А почему вы, Николай Павлович, говорите: «не англиканец какой»? Разве англичане – язычники? Такие же христиане! – сказал Моргунов.
– Об англичанах что говорить, – возразил ему священник. – Англичанин может и католиком быть, и лютеранином, и кальвинистом, и мало ли еще кем, а англиканцы – это последователи англиканской церкви. Не язычники они, нет, христиане, и очень близки к православию. Но англиканская церковь признает женатый епископат, разрешает второбрачие рядового духовенства, отказывается считать Священное Предание источником вероучения, из всех семи таинств – крещение, миропомазание, причащение, покаяние, священство, брак, елеосвящение – признает только два, – крещение и брак, – да и то придает им лютеранский смысл, от монашества открещивается, отвергает его, почитания икон и святых мощей не приемлет, и к цезаропапизму склоняется – дает королю главенство над собой. Король там имеет власть верховного судьи в делах веры и определяет на должности всех духовных лиц.
– Ай-яй-яй, как нехорошо! – с притворным сокрушением произнес Мельников. – И чего вы, православные, в таком случае к англиканцам в компанию лезете? Церкви свои объединить хотите? И не стыдно вам такую беспринципность проявлять?
– Как?! – изумленно воскликнул Моргунов.
– А так, – весело ответил Мельников. – Именно так! Скажи ему, отец Николай, что не вру я, а то ведь не верит он мне... Слышишь?
Ревунов облизал губы.
– Да, верно это, – нехотя подтвердил он. – Были такие разговоры. Только это не мы, не староцерковники, хлопотали... А что было, то было. Ездил митрополит Евлогий осенью двадцать шестого года в Лондон, вел там переговоры об унии с англиканской церковью. Настойчиво вел. Да, видимо, о чем-то не договорился... А беспринципности, Иван Николаевич, я тут никакой не усматриваю. В наш век всеобщего неверия церкви, как только можно, объединять надо, ибо что такое церковь есть? В писании сказано: «Единение всех верующих через Христа и во Христе и есть святая церковь». Ведь в первые века христианства церковь наша единой была, начала-то она распадаться на ряд несогласных друг с другом религий только после Седьмого Вселенского собора, а сей, последний, собор состоялся в 787 году, 1150 лет назад. Окончательное же отделение западной церкви от вселенской произошло еще через два с половиной века, точнее, в 1054 году, а ведь могли же церкви и не разъединяться. Ведь тысячу лет – тысячу лет! – вместе молились. Что же тут беспринципного найти можно? Все верующие необходимость единства понимают – даже обновленцы! Профессор Титлинов еще в двадцать пятом году, на обновленческом соборе, предложил пойти на уступку тихоновцам и какой угодно ценой восстановить единство Русской православной церкви, а за нею, на VIII Вселенском соборе, объединить все автокефальные церкви и все христианские религии, ибо раскол ведет к безбожию, а безбожие страшнее всяких инакомыслий. Хоть и обновленец он, а правильно предлагал, я так считаю.
– А почему же только христианские религии? Объединять так объединять, – вмешался в разговор Гольденберг. – Давайте такой вселенский собор созовем, чтоб и магометан, и буддистов, и иудеев с христианами объединить. В один колхоз, так сказать!.. Не хотите, что ли, отец Николай? Морщитесь что-то! Не хотите вместе с евреями одному богу молиться? Эх, вы, апостолы бога любви, фарисеи ...евы! – Лев Соломонович закончил свою тираду совсем не печатным эпитетом.
– Почто сквернословите, блудный сын? Почто хулу Богу возносите? Зря вы это делаете, «Бог поругаем не бывает», – говорили святые наши... И зачем вы мне вражду к евреям пришить хотите? «Несть эллин, иудей, раб и свободь, но все едино во Христе», – записано в книгах наших, а апостол Павел в послании к римлянам так писал: «Не тот иудей, кто таков по наружности, и не то обрезание, которое наружно, на плоти, но тот иудей, кто внутренне таков, и то обрезание, которое в сердце, по духу, а не по букве. Ему и похвала не от людей, а от Бога». Видите, как церковь наша подлинных иудеев высоко ставит. А объединять иудеев, буддистов и магометан с христианами никак нельзя. Они Христа за бога не признают... Несерьезно вы это предлагаете, несерьезно, курьеза, видимо, ради.
– Да бросьте вы воду в ступе толочь, – не выдержал Моргунов серьезности комичного спора. – Один другого разыгрывает, а тот поддается. Я вот слушаю и никак не пойму: то ли мне все это во сне снится, то ли я в театре на какой-то допотопной пьесе сижу. Неужели на свете до сих пор вся эта ерундистика сохранилась? Черт знает что такое! Двадцать лет после революции прошло, две пятилетки выполнили. Мир раскололся. А люди все еще всерьез говорят о церковных группировках и спорах, о женатом епископате, о монашестве... Уму непостижимо!.. Послушайте-ка, святой отец, Николай Павлович, объясните вы мне всю эту премудрость. Зачем нужен, например, безбрачный епископат у нас, безбрачие рядовых ксендзов у католиков? Неужели церковь считает, что нормальная, естественная, плотская любовь – грех? Не понимаю я этого. Хоть убей, не понимаю.
Ревунов испытующе поглядел на Моргунова. «Нет, на насмешку не похоже. Человек, видно, спрашивает всерьез». Он опять поскреб свой подбородок.
– Ну, что же, коли на самом деле интересуетесь, могу поведать... О плотской любви спрашиваете вы – не грех ли? Нет, не считает наша церковь такую любовь грехом, наоборот даже: «Муж, предавайся наслаждениям с женою твоею, ибо в трудах жизни это для тебя единственное утешение», – сказано в книгах наших. Да и как же иначе может-то быть? Ведь сказал Господь: «Плодитесь, размножайтесь, наполняйте землю и господствуйте над нею», а как же исполнять заповедь сию без плотской любви? Никак нельзя! Так почему ж, говорите вы, епископы должны быть безбрачными? Почему весь католический клир безбрачен есть? За католиков не скажу. Излишняя строгость, на мой взгляд, проявлена к ним. А у нас канон о безбрачии епископов установил VI Вселенский Собор. Зачем установил? Да чтоб не отвлекала епископа мирская жизнь и мирская любовь от паствы его, чтобы все мысли его были отданы Богу и людям. Есть в Евангелии от Матфея рассказ такой: спросил один законник Господа нашего Иисуса Христа, искушая его: «Учитель! Какая наибольшая заповедь в законе?». Ответил Иисус: «Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим – сия есть первая и наибольшая заповедь, вторая же подобная ей: возлюби ближнего твоего, как самого себя. На сих двух заповедях утверждается весь закон». Вот как сказал Христос. И чтобы мог один из высших руководителей церкви – епископ – выполнять заповеди сии, не отвлекаясь на мирские заботы, а подчас и дрязги, неизбежно от семьи проистекающие, чтобы мог он целиком посвятить себя Богу своему, вот засим и канон сей о безбрачии установлен.
– Брось, батя, чепуху молоть, – решительно, но без злобы перебил его Мельников. – Ведь ты и сам знаешь, что врешь! Ишь, нарисовал картинку: Бог, любовь, заботы о пастве. Дай-ка я тебе скажу, почему епископам жениться нельзя. Дело в том, Александр Сергеевич, – обратился Мельников к Моргунову, – что высшее духовенство, то есть епископы и митрополиты, – это князья церкви, в руки которых, в силу их положения, стекаются громадные богатства. Представьте себе теперь, что они женаты, имеют детей, семьи и прочее. Помрет такой князь, и все его богатства перейдут по наследству разным потомкам. А ежели он монах и потомства у него нет – единственным наследником является церковь. Вот в чем дело! Смысл института монашеского, и, следовательно, неженатого духовенства, в старой церкви заключался именно в том, что огромные сокровища монастырских ризниц и подвалов, громадные доходы от земельных латифундий и от доброхотных, так сказать, пожертвований одураченных верующих, – оставались при нем в руках церкви. Вот в чем дело, а совсем не в отречении пастыря от суеты мирской.
Молчи, поп, не перебивай! – прикрикнул Мельников на Ревунова, заметив попытку священника возразить ему. – Будешь в мои речи встревать – курить не дам! – шутливо пригрозил он. – Ну так вот, слушайте, друзья мои, дальше. Неженатый епископат появился в христианской церкви еще в VI веке, в период усиления царской власти. Почувствовав в церкви растущую силу, цари стали сами внедряться в богослужение, придумали себе особое облачение – «саккос» – и постепенно прибрали церковную власть к своим рукам. Сначала в Кодекс законов Юстиниана записывается правило: «Избирать в епископы только тех из женатых, у кого нет детей и племянников». Чувствуете, что делается?!. А через некоторое время кодекс обновляется, и в него вносится новое постановление: избранному во епископы женатому совсем запрещается жить со своей женой. Заметьте, все это законы светские, государственные. Церковь тут не при чем. А затем еще один нажим, и покорная церковь на Трульском Соборе не только подтверждает царские указы, но идет еще дальше – жена рукоположенного во епископы должна идти в монастырь! Зачем все это? – спросите вы. – Кому это надо? Отвечаю: мирской власти, царям. Церковь вырастала в то время в громадную, конкурирующую с ними силу. Потребовалось заблаговременно, пока она еще не полностью оседлала царскую власть, подчинить ее, сделать послушной и преданной служанкой. Ну, а с кем царю легче справиться – с сиятельным владыкой, сосредоточившим в своих руках громадные наследственные богатства, поддерживаемым сонмом влиятельных родственников, – или с отрекшимся от роду и племени монахом, имущество которого не превосходит накоплений одной его жизни?.. С кем?.. Вот то-то и оно! Поэтому-то высших руководителей церкви сделали монахами, именно поэтому, а вовсе не от любви к Богу.
– Все это убедительно, – сказал Моргунов, – когда касается церковных верхушек, а какой смысле не давать жениться рядовым католическим ксендзам?
– Хороший вопрос! – ответил Мельников. – Католическая церковь развивалась иначе. Ей были необходимы мобильные кадры проповедников, которых можно было бы быстро перебрасывать в любой конец света. А ну-ка, переведи, к примеру сказать, нашего священника с его попадьей да кучей детей, со всяким там скарбом, скотом, курами и петухами, – переведи-ка его в другое место. Наплачешься! А здесь – чик-чик, и поехали. Надо – в Испанию, надо – во Францию, надо – куда-нибудь и подальше, в общем, – куда хочешь! Ну, поп, прав я или нет? Что ты теперь скажешь?
У Ревунова задрожали губы.
– Скажу словами Священного Писания: «Нет правды в людях, только одна ложь и обман».
– Это ты, Николай Павлович, про кого? Про Юстиниана или про господ депутатов Трульского Собора?
– Про тебя, про тебя говорю, нечестивец ты, богохульник! И не стыдно тебе? Не совестно?
– Чего?! Я ж правду сказал. Чего мне стыдиться?
– Не стыдишься, значит?.. Истинно сказано у Иеремии: «Стыдятся ли они, делая мерзости? Нет, никакого стыда не чувствуют, даже не знают, что значит краснеть».
– Это, Николай Павлович, Ерема про таких, как ты, говорил. Вот у тебя, действительно, ни стыда, ни совести нет. Не ты ли сам мне рассказывал, что принял сан «не ради Иисуса, а ради хлеба куса?» Что ж ты не краснеешь, не стыдишься?
– Злой ты человек, Иван, злой. Ладно, я стерплю, поступлю, как Спаситель велел: «Не противься злому. Но кто ударит тебя в правую щеку, обрати к нему и другую».
– Это ты откуда цитируешь?.. Из Матфея?.. А если я тебя тем же боком, да по другому месту? Что ты тогда запоешь? Ну-ка, вспомни, что Христос фарисеям сказал: «Лицемери! Лицо убо небесе умеете рассуждати, знамении же временом не можете искусити»... Что?.. Взял?..
Ревунов вытянул шею и подставил Мельникову левую, покрытую от волнения красными пятнами, щеку.
– На, бей!
– Нужен ты мне, еще бить тебя... Придумает тоже!.. Ладно, отец Николай, не обижайся на меня!.. На лучше, закури! – И Мельников протянул ему целую, не начатую еще папироску.
Ревунов слегка помешкал. Потом лицо его просветлело, он взял папироску и с воодушевлением сказал:
– А ты, Иван, хоть и супостат, а настоящий христианин. Быть тебе в Царствии Небесном, «ибо алкал я, и вы дали мне есть; жаждал, и вы напоили меня...»
– Курить хотел, – в тон ему перебил его Мельников, – и вы уделили мне зелия вредного сего. Молчи лучше, отец Николай, а то и сам в геенну огненную попадешь и меня за собой потянешь.
Ревунов смущенно засмеялся.
– Я потрясен твоей эрудицией, Иван Николаевич, – сказал Моргунов, обращаясь к Мельникову. – Николай Павлович – священник. Ему, как говорится, и книга в руки. Ну, а ты-то откуда всю эту чертовщину знаешь?
– А ты попробуй побыть секретарем райкома в отсталом районе, да поспорь там с попами, да с сектантами, да с миссионерами разными, тогда и не это узнаешь, – ответил Мельников. – Ну ладно, на сегодня хватит! – переменил он тон. – Давайте-ка по местам, спать пора. Завтра тоже день будет. Лучше самим улечься, чем ждать, пока конвой уложит. Спокойной ночи.
XXXI
Моргунов проснулся, когда солнце, проникая сквозь открытый палубный люк, осветило вповалку лежащих людей косыми, отраженными от стенок лучами. Наступил ясный, солнечный и прохладный день, но в туго набитом брюхе баржи было душно и полутемно. Баржа медленно плыла вслед за буксиром. Встречный ветер то и дело загонял в трюм обрывки едкого, вонючего дыма из трубы парохода, и он, попадая в носоглотку людей, вызывал у них неприятный привкус во рту, а порой, при случайных больших задуваниях, даже пощипывал глаза.
Рядом с Моргуновым, распластавшись на подложенной под бок телогрейке, мирно похрапывал бывший служитель религиозного культа Ревунов. Подбородок его за прошедшую ночь стал еще более колючим и казался еще более седым. Тем не менее, при внимательном взгляде, на лице его легко обнаруживалась чуть заметная радостная улыбка, притаившаяся в уголках время от времени причмокивающего рта.
Ревунову, по-видимому, снилось нечто приятное. Может быть, он видел во сне «наслаждения с женою своею», или другую, более скромную, картину спокойного отдыха в любимом семейном кругу, а может – чего во сне не бывает! – может быть, ему мерещилось неожиданное освобождение или даже то, что он умер, и сам Господь Бог, с золотым лучезарным нимбом вокруг головы, светлый от источаемого из себя яркого солнечного сияния, привел его за руку туда, «где нет ни болезней, ни печалей, ни воздыханий, ни страданий, но где жизнь вечная и свет невечерний». Трудно сказать, что виделось ему, но, во всяком случае, вчерашние обиды, воспринятые им с такой большой горечью и еще большим смирением, в его сновидениях явно не участвовали.
Он спал, и хорошие, благодатные сны вились над его головой. Что же могли принести они к жесткому ложу Ревунова?
Крестьянину может присниться родная деревня, пашня, сенокос, сдача хлеба государству; рабочему металлургической промышленности – огненный поток чугуна, мартеновские печи, бессемеровские конверторы; домашней хозяйке – груды невымытой посуды, убегающее молоко, длинная очередь в магазине.
Что могло присниться священнику? Конечно, только то, что он когда-нибудь пережил, что видел, о чем слышал, читал или знал, только то, что встречалось в жизни. Может статься, ему снилось собственное детство в небогатой, но дружной семье уездного священника, и Торопецкое духовное училище, где он неизменно был первым учеником, и Псковская духовная семинария, выпустившая когда-то из стен своих будущего первосвященника российского, ныне усопшего уже патриарха Тихона, – семинария, которую лет через тридцать после «святейшего» блестяще окончил и он, теперешний «враг народа» Ревунов, – простой, незаметный человек, любящий мирскую жизнь и художественную литературу, легко искушающийся и грешный, но кроткий и в вере упорный священник-староцерковец.
Ему могло присниться и мальчишеское катанье на одном самодельном коньке по льду замерзшей речушки, и нежная, ласковая мать в их небольшом, деревянном домике в Торопце, и грубый, совсем не ласковый следователь в огромном каменном здании Областного управления НКВД.
Будто почувствовав взгляд Моргунова, священник проснулся. Они обменялись несколькими незначащими фразами, а потом Александр Сергеевич попросил Ревунова рассказать о себе. Тот оживился.
Первые детские шаги в церковном служении память священника запечатлела на всю последующую жизнь. Он не помнит теперь, в связи с каким событием пришел тогда к ним, на помощь его отцу, еще один батюшка, и они вместе, вдвоем, служили в их старенькой, но поместительной церкви торжественную литургию. Священникам во время молитвы прислуживали в алтаре три мальчика – двое в стихариках из белого коленкора, перепоясанные орарями, как иподиаконы, а один в обыкновенном костюме. Первые два во время малого и великого входа важно шествовали с большими свечами, а третий подавал кадило, закрывал царские врата, задергивал и открывал церковную завесу, Одним из трех был, конечно, он, Коля – Коленька – Николай, выросший постепенно в семинариста, потом в священника и, в конце концов, в заключенного по статье 58-10 Николая Павловича Ревунова.
Немудреной, вообще говоря, была его жизнь. Окончил он семинарию в 1914 году, окончил прекрасно, но все же не первым, а посему на казенный счет в духовную академию не попал. Сначала он не очень-то и огорчился. Откровенно говоря, идти в академию ему не хотелось, духовная карьера не привлекала. Мечтал он о ветеринарном институте, но отец денег не дал и пригрозил проклятием. Ему бы расплеваться с отцом и поступить по-своему, да не так был воспитан, да и испугался нужды. Поволновался немножко, поерепенился, а потом смирился и принял сан – питаться-то надо! Послали его священником в воинскую часть, прямо на фронт, а там в первый же день подстрелили. Долго лежал он в госпитале, вылечился, вернулся в тыл, получил приход и до самого ареста священствовал; почитай что двадцать лет подряд.
Эх, милые молодые годы, куда вы умчались, куда улетели? Как верилось, как мечталось тогда! Были у него, Ревунова, когда он смирился с необходимостью стать священником, самые наилучшие намерения, была огромная учительная ревность; искренне хотелось послужить ближнему своему, отдать все силы свои религиозно-нравственному просвещению вверенной ему паствы.
Но вот прошло всего лишь два десятилетия, и в церковных делах царит такой ералаш, что жутко становится, идет жестокая, скрытая и открытая, тайная и явная борьба за церковную власть. Одиннадцать патриарших местоблюстителей объявилось уже. Рвут друг у друга из рук патриарший жезл и белые клобуки с крестами митрополиты Агафангел, Кирилл, Петр, Сергий, Михаил и Арсений, не отстают от них архиепископы Иосиф, Фаддей, Корнилий, Серафим и Аркадий. Наказание Божие пришло в церковную жизнь.
Болит у Ревунова душа за Русскую православную церковь, нестроения всякие волнуют его. Обновленцев любого оттенка он не признает – раскольники они! Митрополита Сергия – тоже. Не каноничен он; сам себе звание заместителя патриаршего местоблюстителя присвоил. И вообще, с точки зрения истинного христианина, Сергий – persona non grata. Прежде всего, он не особенно щепетилен. В 17-м году поклялся в состав нового Синода не входить, а через короткое время вошел. Ему Всероссийский собор за это «на вид» поставил. В 22-м к живоцерковцам примкнул, вместе с ними пытался лишить сана патриарха Тихона, но как только Тихона выпустили, так сразу на попятную пошел, покаялся перед ним. А теперь опять церковную смуту заводит, отвергает правомочность Временного Высшего церковного совета, хочет управлять церковью единолично, а ведь церковь-то наша православная «соборной» должна быть, так и в догмате записано! Нет, Сергий не тот человек, кто церковь спасет. Насадитель он нового и самого бессмысленного раскола. Не признает его Ревунов духовным отцом.
Воевал отец Николай с раскольниками непримиримо и рьяно. Воевал-воевал и довоевался. Назвал как-то в проповеди своей обновленцев «большевистскими прихвостнями», обвинил их в продажности: «Советской власти – мол – продались, ее агентурой заделались». Недремлющий НКВД усмотрел в этих словах контрреволюционную агитацию. Взяли его за мягкое место – и в конверт. А там – «день тот да будет тьмою!» – наподписал он бог знает чего: не только себя виновным признал, но еще человек десять в несуществующих грехах обвинил – «помилуй мя, Господи, яко не токмо немощен есмь, но и твое есмь создание!»
Слушает Моргунов Николая Павловича, широко открывая глаза, а порою и рот. Тихо поскрипывает баржа на стальном буксирном канате, ветер доносит запахи дыма, едва-едва слышится сквозь стенки и обшивку деревянного судна несмелое журчание воды. В барже уже гомон и шум. Конвой принес кипятку. Люди едят, пьют, разговаривают. Но Александр Сергеевич ничего не слышит. Он поглощен рассказом священника. Временами лишь оглядывается он по сторонам, как бы желая убедиться, что это не сон, не мираж, не бред. Нет, он не спит. Все, происходящее в данный момент, реально свершается наяву. Сидит перед ним небритый, седой человек в серой лагерной гимнастерке, сидит и рассказывает о чем-то совершенно фантастическом, о каком-то прямо-таки «потустороннем» мире.
– А не все ли вам равно, Николай Павлович, кто будет главой церкви: Агафангел, Петр, Сергий, Серафим, Херувим? Все они одним миром мазаны!
– Что вы, Александр Сергеевич, как можно так говорить! – всплескивает руками Ревунов. – Ведь вы и вопрос-то неправильно ставите. Не о главе церкви речь идет. Мы исповедуем, что главой церкви является Господь наш, Иисус Христос. Патриарх же возглавляет лишь управление делами церковными, он – первый среди равных ему епископов и вместе с органами церковного управления подотчетен Поместному Собору, коему принадлежит высшая власть в церкви российской. Мы же не католики! Католики, те – другое дело, они полагают, что папа римский является наместником Христа на земле, а мы их за это врагами святого православия считаем, вроде сектантов, обновленцев или безбожников.
– Понимаю вас, Николай Павлович, и ставлю вопрос по-другому: не все ли вам равно, кто будет возглавлять управление делами церковными?
– Не все равно! На это каноны есть. Патриарх должен быть каноническим.
– Неясно, по совести говоря. Что за штука такая – каноны, и кого вы каноническим патриархом считаете?
– Каноны – это, по-гречески, правила, – поучающим тоном говорит Ревунов. – Еще апостол Павел слово сие употребил в послании своем к галатам. Без канонов нельзя, а то каждый по-своему мудровать будет. Мы канонами признаем письменные источники наши: «Учение двенадцати апостолов», «Наставления апостольские», «Правила святых апостолов», их же «Церковные каноны» и «Постановления через Климента – епископа римского данные», а кроме того, само собою разумеется, правила, Вселенскими и Поместными соборами установленные...
– ?!
– Понимаю вас, Александр Сергеевич, понимаю, что хотите сказать... отвечу вам... Да, конечно, канон не догма, принятый собором канон и изменить можно, «если жизнь того потребует», как вы говорите, но, во-первых, право сие, право каноны менять, только большому, авторитетному собору предоставлено быть может, а во-вторых, и такой даже собор не мог бы внести изменения, выходящие за пределы догматического и нравственного учения, в Священном Писании и в Святом Предании содержащегося. Это – край, граница и предел всяких возможных изменений.
Ревунов вздохнул и облизал губы.
– Курить хочется, сил моих нет, – жалобно произнес он. – Господи Иисусе Христе! Почто наказал меня страстию пагубной сей?.. До сорока лет не курил, а начал, и – сразу втянулся!.. Готов, как Иов, взывать: «Страдания мои тяжелее стонов моих».
Моргунов пошарил по карманам:
– Где-то был у меня окурочек. Ага, вот он. Нате, курите, отец святой.
Ревунов сразу повеселел.
– Бог благословит вас, добрый человек!.. Не надоел я вам еще рассказами-то своими?
– Да нет, что вы! С громадным интересом слушаю. Рассказывайте, рассказывайте дальше! Обязательно даже!
– Да... Ну, так вот, – продолжал Ревунов, с удовольствием выпуская дым через обе ноздри. – Канонический наш первоиерарх, святейший патриарх Тихон, избранный самим Господом Богом на Московском Поместном соборе Русской православной церкви, скончался 7 апреля 1925 года, считая по новому стилю. И с тех пор патриарший престол пустует, а неканонические патриаршие местоблюстители оспаривают друг у друга право занять его.
– Позвольте, Николай Павлович, что вы такое сказали? Как это «самим Богом избранный»! Не оговорились ли вы?
– Нет, не оговорился... Да вы, очевидно, не знаете, как патриарха выбирали?
– Никакого понятия не имею.
– Да что вы?!. Тогда я, конечно, расскажу.
Ревунов последний раз затянулся окурком, вставленным, для наиболее полного использования его, в расщепленную лучинку, чуть-чуть прижег себе губы и, выдохнув дым, перекрестился.
– На Соборе выбирали сначала не самого патриарха, – с воодушевлением продолжил Ревунов свой рассказ, – а только кандидатов на патриарший престол. Делегатам Собора раздали записки. Каждый лично от себя, без всякой предварительной подготовки и рекомендаций, написал на ней одного, желательного ему кандидата. Затем из названных имен составили список, численностью 26 человек, а из него выбрали троих. Голосование за этих троих повторили три раза, на первом круге абсолютное большинство получил харьковский архиепископ Антоний, на втором больше половины голосов собрал архиепископ Арсений Новгородский, и на третьем – митрополит московский Тихон. Из этих троих Господь Бог жребием и указал на Тихона.
– Жребием?! – поразился Моргунов.
– Жребием, конечно, – спокойно подтвердил Ревунов. – А как же иначе волю Божью определить?
– Чудно’! – искренне удивился Александр Сергеевич.
– Не чудно’, а чу’дно! – с улыбкой поправил священник. – А видели бы вы, как торжественно жеребьевка-то проводилась. Представляете себе, Александр Сергеевич, Москву первопрестольную в день 23 октября 1917 года по старому стилю? По новому это будет 5 ноября. В Москве еще ведутся бои. Слышится сатанинский грохот орудий, такают пулеметы, бессмысленно проливается людская кровь; в Кремль не пускают, и поэтому церемониал вынутия жребия, вместо Большого Успенского Собора, производился в Храме Христа Спасителя. С большим трудом проникает депутация в Кремль, и оттуда в карете – крестный ход невозможен! – доставляется в храм наибольшая святыня московская – древняя чудотворная икона Владимирской Божьей матери, перед которой и встарь всегда совершалось избрание патриархов. Двенадцать архиереев и 24 священника служат торжественную литургию. Всю середину храма у архиерейской кафедры занимают члены Собора. Они все здесь, за исключением кандидатов в патриархи. Эти никакого участия в торжестве не принимают. Их даже в храме нет, они молятся в крестовой церкви Троицкого подворья, в Московском митрополичьем доме. Перед началом литургии секретарь собора подает на золотом блюде митрополиту Владимиру Киевскому, руководящему церемонией, три чистых билета. Владыка своею рукою пишет на них имена трех избранников, свертывает билеты трубочкой, складывает их поперек и надевает на каждый резиновое колечко, кладет в особый ковчежец, закрывает его, обвязывает тесьмой и запечатывает соборной сургучной печатью. Ковчежец ставят на столик на солее перед иконой, а возле становятся, вроде почетного караула, шесть особо избранных членов Собора.
Долго длятся молитвы, поют два лучших хора, синодальный и храма Христа Спасителя, произносятся проповедь и поучение. Но вот молитва окончена. Митрополит Владимир вместе со всем сонмом иерархов взошел на солею, взял ковчежец, перенес его на амвон посередине храма и, встав лицом к народу, сильно встряхнул, как бы осеняя присутствующих крестным знамением. Затем, высоко держа ковчежец на виду у всех, владыка разрезал ленту поданными ему ножницами.
Наступил самый торжественный момент. Из среды стоявшего на солее духовенства вышел старейший из соборян, схимник и затворник Зосимовой пустыни, иеросхимонах старец Алексий, которому по воле Собора предстояло вынуть жребий. Медленно трижды осенил он себя крестным знамением, поклонился архипастырям и народу, поднял руку, вынул из ковчежца один из свитков и подал его митрополиту Владимиру. Владимир развернул билет и громко прочел:
– «Тихон – митрополит Московский».
Что тут поднялось, Александр Сергеевич! Кто-то из народа первый возгласил «Аксиос!». Трижды пропели его, затем «Тебе Бога хвалим», а затем протодиакон, голосом трубным своим, возгласил многолетие избраннику Божьему, святейшему патриарху всея Руси, архипастырю града Москвы Тихону.
Послали делегацию, с тремя митрополитами во главе, в Троицкое подворье сообщить об избрании. Патриарх облачился в мантию, малый омофор и митру, один, без дьякона, совершил краткий молебен и вышел на амвон, около которого стояла депутация.
Глава депутации – митрополит Владимир провозгласил:
– «Высокопреосвященнейший митрополит Тихон! Священный и великий собор и промысел Божий призывают твою святыню на патриарший престол богоспасаемого града Москвы и всея России!»
– «Понеже Священный и великий собор, по воле Божией, судил мене недостойного быти в такове служении, благодарю, приемлю и ничегоже вопреки глаголю», – тихо, но внятно ответил патриарх.
– Прямо как в театре! – невольно срывается с уст Моргунова неосторожное восклицание.
Ревунов обижается. Он краснеет и не очень внятно бормочет что-то о людях, которые «имеют очи и не видят, уши и не слышат».
– Поп обиделся! – неожиданно вставляет реплику Мельников, который, как оказывается, давно проснулся и молча прислушивался к разговору. – Сбил ты его, Александр Сергеевич, с занимаемых позиций одним ударом.
– А вот и не сбил, – приходит в себя Ревунов. – Нельзя меня сбить. Отвечу словами Иоанна Златоуста: «Громадны волны, сильна буря, но я нисколько не боюсь, ибо стою на камени».
– Не на камени, а на колени, – острит Мельников. – Что ж ты на камени стоишь, а перед каждым надзирателем шапку ломаешь?
– Надзиратель – власть! – пытается парировать Ревунов. – А апостол Павел в послании к римлянам сказал: «Всякая душа да будет покорна высшим властям, ибо нет власти аще не от Бога – существующие же власти от Бога установлены».
– Построиться на поверку! – раздается с палубы зычная команда начальника конвоя, и вслед за ней в трюм спускаются несколько бойцов.
– Эх, ушел от разгрома, – с сожалением говорит Мельников, становясь в затылок Ревунову. – Я бы тебе сейчас душу вывернул. Ты бы у меня насчет властей пофилософствовал. Ишь ты, высшую власть нашел: надзирателя.
XXXII
Сожаление Мельникова оказалось напрасным. В тот же день душа Ревунова попала ему в руки, и он получил полное удовольствие, выворачивая ее наизнанку и доказывая – в который раз! – непоследовательность и нелогичность взглядов священника.
Сначала все шло тихо-мирно. Поверка кончилась, люди поели хлебушка и селедки, выпили кипяточку. Соседи слева достали припрятанное домино и стали «забивать козла», кое-кто опять захрапел. Где-то, в середине баржи, молодой еще парень затеял большой разговор о поэзии 30-х годов и громко декламировал неопубликованное стихотворение Марины Цветаевой:
Тоска по родине! Давно
Разоблаченная морока!
Мне совершенно все равно,
Где совершенно одинокой
Быть…
В другом месте энергично обсуждался вопрос о возможности выполнения лагерниками установленных норм выработки. Крепкий, коренастый человек с татуировками на обеих руках, побывавший уже на строительстве Беломорско-Балтийского канала, доказывал, что нормы никто и никогда по-настоящему не выполнял, и что без туфты тут не обойдешься. Он с особым смаком вспоминал поговорку, рожденную в лагере: «Без туфты и аммонала не построили б канала». Большинство спорящих сочувственно поддакивали ему, но нашлись и возражающие, однако их было меньше и вели они себя более пассивно.
Рядом с ними кто-то полуголый, в одной короткой рубашке, неловко орудовал иголкой и, не обращая никакого внимания на соседей, накладывал заплату на истрепанные, дырявые кальсоны.
Ревунов продолжал свои экзотические рассказы. Волнуясь и временами умиляясь, он поведал слушающей его компании, как проходило торжество возведения Тихона на патриарший престол, – торжество, свидетелем коего ему довелось быть.
– Двадцать первого ноября, в праздник Введения во храм пресвятые Богородицы, – рассказывал он, – сошлись к Кремлю огромные толпы народа. Депутаты Собора, во главе с епископами, собрались в мироварной палате, а члены Святейшего синода – в храме Двенадцати апостолов. Тут и ждали прибытия патриарха. Холодно было в храме, неприглядно; в одной стене зияла большая дыра, пробитая во время недавних боев артиллерийским снарядом, а против нее, на другой стене, висело святое распятие с оторванными взрывом руками. Разгромлен был храм, но не смотрели присутствующие на неустройство его. Все мысли их сосредоточились на предстоящем торжестве.
Ожидать пришлось недолго. К 9 часам утра прибыл святейший и после восторженных приветствий, оказанных ему, направился в Большой Успенский собор. Видели бы вы эту процессию! Впереди шли певчие, затем члены Собора, за ними миряне и духовенство, а сзади них скромно, смиренно, с опущенным долу взором, шествовал он – избранник Божий, первоиерарх великой российской церкви.
Войдя в собор, Тихон встал на свое святительское место посредине храма и под звуки молитв и церковного пения начал облачаться в великолепные архиерейские одежды. До малого выхода литургия шла как обычно, все присутствующие истово молились и ждали интронизации, но когда запели «Прийдите, поклонимся», народ не выдержал, пение подхватили все. Тихон, поддерживаемый священнослужителями, вошел в алтарь и поднялся на горнее место. Молящиеся стояли с зажженными свечами, как на пасху. Наступила самая важная минута, – Ревунов расчувствовался и всхлипнул, но сразу овладел собой и продолжал дальше. – Два митрополита – Владимир Киевский и Платон Кавказский – взяли Тихона под руки и посадили на патриаршее место со словами: «Во имя Отца, аминь», затем приподняли и опять посадили: «и Сына, аминь» и в третий раз также: «и Святого Духа, аминь», а затем старейший из присутствующих, митрополит Владимир, прочел над ним особую молитву, только на настолование патриарха произносимую, и громко возгласил: «Аксиос!» В ответ все и священнослужители, и хор, и народ трижды ответили: «Аксиос, аксиос, аксиос!» Когда смолкли народные клики, архиепископ Арсений Новгородский стал перед престолом и произнес великую ектению, а митрополиты с помощью дьяконов облачили патриарха в древние патриаршие одежды его предшественников, сняв с него все митрополичье.
– «Водевиль с переодеванием!», – подумал Моргунов, а вслух спросил:
– А что это за древние патриаршие одежды? Разве у Тихона были предшественники?
– Поп имеет в виду патриархов XVII века. Ты, я вижу, русскую историю начисто забыл. Эх ты, философ! – с укоризной сказал Мельников Александру Сергеевичу. – Давай, отец Николай, не смущайся, сыпь дальше! – обратился он уже к Ревунову.
Ревунов облизал губы:
– Внемли, Иван, гласу страждущего раба Божьего, дай закурить! – умоляюще обратился он к Мельникову.
– Ишь, чего захотел – закурить! Больно жирен будешь! Сорок, так и быть, оставлю, – вытащил кисет Мельников.
Ревунов повеселел.
– Когда кончилась литургия, – продолжал он свой рассказ, – святейший отошел на свое патриаршее место и переменил облачение на мантию и белый клобук патриарха Никона, надел две панагии и крест и вышел на амвон к народу. Под торжественные возгласы толпы вручил ему митрополит Владимир патриарший посох как знак всесвятительской власти над всей Русской православной церковью. Святейший благословил всех, направился к выходу, совершил вокруг Успенского собора крестный ход, отслужил молебен и, объехав кремлевские стены в карете, окропил их святой водой. Так свершилось настолование патриарха и был ознаменован день тот в Москве и во всех городах всея Руси целодневным колокольным звоном и торжеством народным. Народ ликовал, – выспренне закончил Ревунов и потянулся к Мельникову за окурком.
– Народ безмолвствовал, ликовали попы! – уверенно возразил Мельников и отдал Ревунову недокуренную самокрутку. – На кой ляд народу твой патриарх и вся эта мышиная возня с переодеваниями и клобуками?! Как ты думаешь, отец Николай, рабочим это нужно? Крестьянам – нужно?
Ревунов не ответил.
– Ты чего молчишь? Я тебя спрашиваю, что выиграли рабочие и крестьяне от патриарших торжеств?
– А что ты меня спрашиваешь, Иван? Ты бы посмотрел, к примеру, как радовался народ, когда в необъятном храме Христа Спасителя из-под мраморного кивория через отверстые царские врата выходил сонм архипастырей церкви российской в фиолетовых мантиях и занимал уготованные им посреди храма места. Зрелище-то какое бесподобное!
– Вот, это ты сподобился правду сказать. Именно зрелище, и зрелище чисто театральное. А не лучше было бы народу в театр сходить, в оперетту, например? Там веселей во сто крат и искусства больше.
– И не стыдно тебе Божий храм с опереткой равнять?! Богохульник ты! – возмутился Ревунов.
– Да ведь действительно на театр похоже, – вмешался в спор Александр Сергеевич. – Зря вы обижаетесь, Николай Павлович. Ну, скажите сами, какая польза трудовому народу от существования религии, церкви, громадного сонма неработающего духовенства, патриарха и всего такого прочего?
– Дай я отвечу, – перехватил инициативу Мельников. – Прежде всего, и патриарх, и духовенство, и вся религиозная организация в целом, – это, так сказать, потребляющий организм. Сами они ничего не производят и живут за счет прибавочной стоимости, за счет общественно-полезного труда рабочих и крестьян. Сели эти паразиты на шею народную, присосались к ней и сосут, и сосут. Ясно, что они трудовому народу – враги. Церковь, в лице собора и патриарха, в первые годы существования советской власти встречала в штыки любое ее мероприятие: и декрет о гражданском браке, и отделение церкви от государства, и все остальное. Патриарх объявил советам войну, анафематствовал их, а когда разразился голод в Поволжье и люди стали умирать как мухи, выпустил воззвание против изъятия из храмов церковных ценностей, на которые можно было купить хлеб для голодных. Он организовал сопротивление изъятию и вызвал массу кровопролитных инцидентов. Вот вам истинное отношение церкви к пастве своей. Не лишено при этом интереса, что, когда приказы об изъятиях давали в свое время цари и императоры, и совершали их не для благотворительных целей, а на военные нужды, то церковь не только молчала и не сопротивлялась, но зачастую и сама помогала в таком, так сказать «святотатстве».
– Не было этого! – чуть ли не выкрикнул Ревунов. – Напраслину на церковь возводишь, не было этого!
– Не было?! – в свою очередь возмутился Мельников. – То есть как это не было?! А ну-ка, давай вспоминать! В конце XV века великий князь Иоанн III отобрал у новгородцев часть земель, принадлежавших архиепископам и монастырям, и раздал их детям боярским. Было это или нет?.. Ах, не знаешь!.. Зато я знаю. Было!
При царе Алексее Михайловиче у монастырей отобрали и присоединили к государственному хозяйству слободы, посады и города, населенные главным образом ремесленниками и торговыми людьми. Ты про это тоже не знаешь?.. В таком случае слушай и учись!
В 1701 году Петр Великий отобрал у церкви и передал государству патриаршие земельные владения... Это-то тебе известно?.. Очень хорошо! А не помнишь ли и того, что тот же Петр снимал со звонниц церковные колокола и переливал их в пушки?.. Помнишь?.. «Сам не видал, но читать приходилось!» Как же это ты так опростоволосился? Надо было самому поглядеть!.. Ладно, не оправдывайся, я пошутил. Поехали дальше!
Не помните ли вы, уважаемый товарищ поп, что императрица Анна Иоанновна в тысяча семьсот тридцать – если не ошибаюсь! – шестом году отобрала у монастырей приобретенные ими земли, как это тогда говорили, «на государя»?.. Не помните?! Тем хуже для вас!
Ну, а про то, что Екатерина Вторая, тоже Великой нареченная, отобрала в 1764 году в казну церковные имения – помните?.. Это помните! Гениальная у вас память, товарищ поп! При такой памяти вы, конечно, не могли забыть, что Троице-Сергиевская лавра в начале войны 1914 года предложила отдать церковные ценности, и свои и прочих монастырей, на военные расходы?.. Предлагала?.. Подтверждаете?.. Так что ж ты, в таком случае, брешешь, что я на церковь напраслину возвожу? Как у тебя язык поворачивается?
– Так ведь то на войну, для защиты отечества, – неуверенно возразил Ревунов. – Пророк Иоил, говоря о временах Нового завета, призывал: «Приготовьтесь к войне, возбудите храбрых, пусть выступят, поднимутся все ратоборцы. Перекуйте орала ваши на мечи и серпы ваши на копья, слабый пусть скажет: «силен и я».
– Здорово ты Ветхий завет знаешь, мудрец церковный. А как же тогда быть с пророчеством Исайи? Ну-ка, вспомни его: «Перекуют мечи свои на орала и копья свои на серпы. Не поднимет меча народ на народ и не будут более упражняться в войне»... Ведь это полное отрицание слов Иоила! Как раз обратное тому, что он говорил. Ну, что скажешь, ловкач?.. Ишь ты, вздумал Священным Писанием войну оправдывать! Забыл шестую заповедь – не убий?! Эх, ты, поп православный!
Ревунов опять поник головой.
– Что ж ты смолк, отец Николай? Давай, защищайся! – не унимался Мельников.
Ревунов пристально взглянул на Мельникова и, вздохнув, произнес как бы про себя.
– Нет, не доходит моя грешная молитва до престола Господнего. Все время молю: «Воззри, Господи, на раба твоего, Ивана, пусть услышит призыв твой: «Приидите ко мне вси труждающиеся и обремененные и аз упокою вы»... Не слышит, не чувствует... Истинно сказано у Иоанна: «Никто же может прийти ко мне, аще не отец, пославый мя, привлечет его». Нет, не привлекает тебя Господь, Иване! Блуждаешь ты на неверных путях... «И свет во тьме светит, и тьма его не объят», – говорил Иоанн, а не видишь ты света, не хочешь видеть его. Спаси тебя Господь и помилуй!
– Сдался, значит?!. Ну, ладно, молись теперь! За меня молись, за раба Божьего Александра Моргунова, да и за Льва Гольденберга не забудь. Он ведь тоже из нашей компании. Так ты – чохом, и прямо по Иеремии: «Возмести им, Господи...» Как это там у него, в плаче? Не помню я.
– Воздай им, Господи, возмездие по делам рук их! – подсказал Ревунов и, неожиданно для всех, засмеялся.
– Смеешься! – как-то сразу успокоился Мельников. – Самому смешно стало?.. Вижу я – веришь ты в своего Бога, как я в то, что Земля на трех китах стоит!..
Мельников, конечно, ошибался, подозревая Ревунова в неверии; Ревунов в Бога верил, верил по-настоящему, хотя и сознавал нелепость многих библейских сказаний. Он называл себя православным и считал, что его вера и понимание религиозных учений безупречно правильны и могут даже служить образцом для других, но на самом деле, как и почти все верующие, был эклектиком и пантеистом. Он добросовестно изучал Ветхий завет, Евангелие, послания апостолов, Апокалипсис, богословие, историю религий и многие другие предметы, входящие в круг духовного образования, но принимать все абсурды библейских сказаний за чистую монету не мог. Поэтому, не разумея, что уклоняется от чистой веры, и бессознательно пытаясь совместить религию с наукой, Ревунов прибегал к условным толкованиям священных текстов и находил метафоры и аллегории там, где ими никогда и не пахло. Он уверял, например, что шесть дней, в течение которых, согласно книге Бытия, был сотворен мир, – это шесть геологических эпох, что Адам не первый человек, а условное олицетворение первых живых существ на земле, которые размножались как амебы, путем деления, и что именно этим объясняется рассказ о сотворении Евы из ребра Адама. Во всех таких выдумках, несомненно, содержались зерна действенного неверия, и надо полагать, что если бы Ревунов своевременно попал в другую среду и иные условия, если бы он, кроме своего священничества, имел какую-либо иную профессию или специальность, то давным-давно отошел бы от церкви, сложил сан и превратился в обыкновенного гражданина.
Все это могло произойти «если бы», но этого «если бы» не случилось, и жизнь Ревунова сложилась иначе. Он варился в собственном соку, имел семью, о благополучии которой надо было заботиться, и ничего, кроме религиозных треб, делать не умел, а посему, волей-неволей, тянул священническую лямку, вспоминал иногда о неудовлетворенном юношеском желании стать ветеринаром и оправдывал себя бессознательным убеждением в необходимости религии для народа. На своем священническом посту он чувствовал себя относительно свободно и часто говаривал: «Чем служить начальнику – лучше служить Богу», но, где-то, в тайнике души, сознавал, что его слова – не больше, чем пустая бравада.
– Я никак в толк не возьму, – сказал Моргунов, обращаясь к Мельникову, когда смог рассчитывать на то, что их никто не подслушает, – что у тебя общего с Ревуновым, каким образом завязалась ваша поистине противоестественная дружба?
– Это гораздо проще, чем ты думаешь, – ответил Мельников. – Во-первых, мое место на нарах в бараке оказалось рядом с местом Ревунова, он мой сосед по нарам, а это уже к кое-чему обязывает. Во-вторых, у него имеется хороший алюминиевый котелок, а у меня нет ни черта. Есть-то из чего-нибудь надо. Ну, мы и кушаем вместе. В-третьих, поп неплохой человек, добрый, работящий, благожелательный и очень забавный. У нас с ним своеобразное соревнование: кто кого в свою веру перетянет. Пока что сохраняется статус-кво. И еще одна особенность у него есть: первый ударник в бригаде. Работает как трактор. Когда я на общих работах был, он меня всегда в напарники брал. Я ему говорю: «Не надо, я слабосильный, я тебе не товарищ», а он мне в ответ: «Ничего, Иване, идем со мной. Сколько сможешь – столько сделаешь, и с тобой лучше, чем с урками, не хочу я их обрабатывать». – «А меня – хочешь?» – говорю. – «Тебя хоть не обидно, вижу – ты по-честному стараешься».
– А ты его, случайно, не спрашивал, во имя чего он сам так сильно старается? Для чего работает на власть, которая его посадила?
– Конечно, спрашивал. Отвечает очень ехидно, но, по-видимому, искренне. Говорит, что труд предписан христианину Господом Богом, что этот самый Бог, сотворив первого человека, поручил ему возделывать рай, то есть трудиться. Труд тогда был райский, легкий, в свое удовольствие, а изнурительным он стал в наказание Адаму и Еве за первородный грех... Погоди-ка, мы сейчас попросим его самого рассказать. Ну-ка, ты, отец Николай, поди-ка сюда!.. Скажи вот Александру Сергеевичу, что твой Бог насчет труда Адаму сказал; я не помню... Говори, говори! А я пока папироску сверну.
– Ну, коли так, придется сказать. «В поте лица твоего будешь есть хлеб твой, пока не возвратишься в землю, из которой ты взят», – сказал Господь.
– И вы, Николай Павлович, добросовестно, как я слышал, выполняете это предписание, трудитесь в лагере не за страх, а за совесть? – чуть-чуть иронизируя, спросил Александр Сергеевич.
Ревунов пожал плечами.
– Не только это предписание! А четвертая заповедь, на горе Синае данная?! «Шесть дней делай и сотвориши в них все дела твоя, день же седьмой – суббота Господу Богу твоему». Шесть дней в неделю велел трудиться Господь, а апостол Павел прямо сказал: «Кто не хочет трудиться, тот и не ешь»... Вы эти слова знать должны, Александр Сергеевич. Советская власть их в конституцию записала. «Кто не работает, тот не ест!» – сказано в ней.
Ревунов умоляюще взглянул на Мельникова.
– Иване, сорок!
– Да помню, помню я, – ответил Мельников, торопливо затягиваясь. – Ну ладно, на, кури! Бог с тобой.
Ревунов взял окурок и поспешил уйти.
– Ну, как, понял теперь, почему я с попом дружу?.. Работал я как-то зимой на реке, выкалывали мы залом изо льда. Каждый за себя. На индивидуальном уроке... Обессилел я, впору подыхать, а ни одного бревна еще не выколол: сил нет!.. Ну, думаю, штрафной котел и изолятор мне на сегодня обеспечены. Ведь в лагере пощады не жди. Вдруг подходит он. «Что это, – говорит, – слабо так у тебя дела идут? Давай-ка я подсоблю!» И как начал пешней долбить, только осколки летят. Наковырял мне за час добрый десяток стволов, и все с прибауточкой. Притчи Соломона рассказывал, о том, как муравьи да пчелы трудятся. «Ни начальника, ни приставника, ни повелителя, – говорит, – нет у них, но работают они сами на совесть. Так, мол, и мы должны». Этот поп, Александр Сергеевич, золотой человек. Если б не его дурацкая профессия да идиотская вера, замечательный бы коммунист из него получился. Я первый рекомендацию дал бы.
– Даже так? – улыбнулся Моргунов.
– Честное комсомольское! – Мельников засмеялся и, резко изменив тему, спросил:
– А что, Александр Сергеевич, не устал ты еще? Давай полежим, поспим. Когда еще такая возможность представится?! Смотри, как Гольденберг дрыхнет. Так ведь и не поднимается... Давай!
Моргунов согласился.
XXXIII
До Архангельска осталось часа три хода, но с буксиром что-то случилось: его машина заглохла и из трубы перестал валить дым, почти всю дорогу отравлявший существование обитателей баржи. Уже вторые сутки стоят они без движения у незнакомого берега, и слухи, один нелепее другого, ползут по переполненному, как общая камера, трюму. Такие слухи в местах заключения называют «парашами». Название, что и говорить, не совсем благозвучное, но оно метко отражает сомнительность источника, из которого исходят подобные вести. В самом деле, не из этих ли полезных, но, тем не менее, зловонных сосудов выуживаются они? Ведь никакой связи с внешним миром у их авторов, как правило, не бывает.
«Взорвался котел», – «погнулся ведущий вал», – «сбежала подкупленная англичанами команда», – «кончилось горючее, запас которого вредители нарочно рассчитали неправильно», – «арестовали капитана, оказался шпионом иностранной разведки». И не поймешь, где просто наивная выдумка или обыкновенное, рядовое вранье, где благодушная, чуть-чуть насмешливая ирония, а где окрашенный в политику злой, издевательский сарказм! Впрочем, это неважно. Такие слухи жить не мешают. Людям пока что неплохо. Этап еще не успел надоесть. Они лежат и благодаря случайной удаче отдыхают от повседневной тяжелой работы. «Когда еще представится второй такой случай?! И представится ли он вообще?!»
Что будут делать с ними теперь? А не все ли равно?! «Пусть беспокоится об этом начальство. Оно газеты читает, по телефону разговаривает, ему и думать положено. А наше дело – телячье! День прошел, и слава Богу! В лагере живут одним сегодняшним днем»!
– Хоть день, да мой! – вспоминает Моргунов недавно слышанное им изречение профессионального вора, и ему становится обидно за всю эту массу вполне порядочных людей, которых уже коснулось заразное, разлагающее влияние уркаганской психологии.
Наконец, стоянка кончается. Получено «руководящее указание». Заключенных выводят из трюма и размещают в крохотном, насчитывающем всего шесть жилых бараков ОЛПе, сторожевые вышки которого, как оказалось, были видны с палубы замершей у берега баржи. Сразу становится известным, что ОЛП, хотя он и очень мал, стоит на бойком месте. Людей из него водят работать на близлежащую запань, оборудованную несколькими высокопроизводительными бревнотасками. При помощи их готовые, прошедшие сплав бревна вытаскивают из реки на берег, сортируют по сортам и размерам, складывают в огромные штабеля, а из штабелей уже грузят в железнодорожные вагоны, подаваемые по специально сооруженному подъездному пути.
Кончилось счастье! Не успели люди как следует осмотреться, как их сформировали в бригады и вывели на работу.
И вот Моргунов стоит на высоком, ничем не огражденном помосте
бревнотаски, по которой почти непрерывным потоком идут, одно за другим, бревна
самых различных сортаментов и размеров. Порученная ему работа не сложна, но
здорово утомительна. Он обязан сбрасывать пиловочники длиной шесть с половиной
метров и толщиной от 22 до
Работа на бревнотаске имеет и еще одну особенность: нагрузка работающих зависит от случайности, зависит от никем не определяемого количества леса, подлежащего по своим размерам сбрасыванию именно в этот штабель. И в этом отношении Моргунову явно «везет». Один за другим идут по скрежещущей цепи именно его пиловочники, и он, с мокрым от напряжения лицом, орудует дрыном, с ритмичностью хорошо отрегулированной, заведенной машины.
– Давай, давай! – подгоняет его проходящий мимо десятник. – Давай, нажимай!
– Один «давай» в Москве удавился! – со злостью отвечает Моргунов и ловит себя на заимствовании произнесенных слов у кого-то из урок.
– Поговори еще, твою мать! Умен очень! – приходит в ярость десятник и замахивается на Моргунова палкой.
Александр Сергеевич в долгу не остается. Тяжелый дрын его легко и быстро поднимается в воздух.
– Ты, что? Спятил? – сразу успокаивается десятник. – Скажи, какой горячий!.. Смотри, пиловочник идет, пропустишь! – вскрикивает он уже совсем другим тоном и торопливо уходит дальше.
Бревнотаски работают непрерывно круглые сутки. Круглые сутки грохочут и скрежещут их цепи и тянут, тянут, тянут без конца и без передыха тяжелые мокрые бревна из реки в штабеля. Даже пересмены – и те производятся на ходу. Пренебрегая правилами безопасности, слесари и мотористы ухитряются смазывать трущиеся части, чистить головки и производить мелкий ремонт, не останавливая моторов. А если иногда и попадет какой-нибудь растяпа в машину, если повредит ему ногу или руку, оторвет палец, так что ж теперь делать? Палец вновь, конечно не вырастет, но что такое, в сущности, палец? «У заключенных пальцев много!»
Моргунов возмущается такой постановкой дела. Он считает ее по-настоящему вредной, он считает руководителей запани и командование ОЛПа преступниками и негодяями, но... но он бессилен что-нибудь сделать, выступление против существующего порядка равносильно самоубийству. И все же порой мелькает лукавая мысль: «А может быть, все-таки написать прокурору СССР?.. Написать Вышинскому?..»
Но Александр Сергеевич уже заражен неверием в эту персону. Он не хочет, не может писать ему. И, содрогаясь от негодования, он продолжает пассивно созерцать развертывающиеся перед ним картины и молча принимает события такими, какие они есть.
Моргунов работает в ночной смене, август уже на исходе, и порой бывает порядком темно, а его рабочее место освещено очень слабо. Он решает просить осветить его штабель получше. Мотивы? Конечно, не безопасность! Просто – «от хорошего освещения увеличивается производительность труда. Цель оправдывает средства». И, немного поспав после смены, он идет с письменным заявлением в контору ОЛПа.
И тут происходит нечто неожиданное.
В конторе за одним из столов сидит женщина средних лет. Густые темно-каштановые волосы ее заметно тронуты сединой. Одета она в обычное лагерное платье и так же сера, как все остальные. Так же, как и они, она неприметна, и ничего особенного в ней нет. Но ее лицо чем-то знакомо Моргунову. «Где я ее видел? Дай Бог память! Где?»
Моргунов проходит мимо нее раз, проходит другой. «Нет, не помню!» И вдруг в сознании ярко вспыхивает давно позабытая картина: Москва, Большой театр, волнующая цветовая гамма багрового бархата и золота в зрительном зале, ликующее неистовство аплодисментов и цветы, цветы, сыпящиеся со всех сторон к ногам Екатерины Гельцер, так чудодейственно преображенной ролью Тао-Хоа. И среди цветов – небольшой букет, брошенный на сцену им, Моргуновым, букет, принадлежащий его соседке, той самой женщине, которая... сидит сейчас перед ним в совсем не выходном и не парадном, а обыкновенном лагерном платье и грубых солдатских ботинках. Боже, как постарела, как осунулась она за это время. Тогда она имела осанку горделивой красавицы и очаровала его сначала своим, по-видимому, деланным негодованием, а потом скорым и милостивым прощением содеянного им греха. А теперь?.. Впрочем, ее взгляд и контуры лица остались неизменными. А платье?! Что платье! Он и сам сейчас одет совершенно иначе.
– Простите... Вы из Москвы? – говорит он, подходя к окну, сделанному в металлической сетке над барьером, возле которого сидит эта женщина. И он рассказывает ей все, что только что вспомнил о ней.
Она поражена. Она пытливо вглядывается в его лицо. «Да, сомнения нет! Это тот самый экспансивный юноша, который сидел рядом со мной в ложе бенуара на «Красном маке». Мир тесен – вот где пришлось встретиться. Кто бы мог только подумать!»
Они знакомятся, и буквально через десять минут у обоих появляется странное ощущение взаимной близости и единства. Это не только то широко распространенное чувство некоторой радости и общности, которое испытывают земляки или единомышленники при неожиданной встрече на чужбине, нет, это – нечто значительно большее. Они почувствовали друг к другу неудержимое стремление людей, истомленных длительным моральным и физическим одиночеством. Они долго страдали, замыкаясь в себе, намеренно отстраняясь от всего, что их окружало, оберегая себя от соприкосновения с той частицей лагерного бытия, которая могла раздробить целостность их душевного склада, и вдруг теперь они встретились, два «так похожих и так несхожих» человека, встретились с общими воспоминаниями, с одинаковыми переживаниями и сомнениями, и идентичными, длительно сдерживаемыми страстями.
И не стало сил держать себя под непрерывным, надуманным самоконтролем. Их потянуло друг к другу со всей силой первородного влечения. И если Моргунов еще сохранил какую-то минимальную способность сдерживать свои инстинкты, то ее разум замолк окончательно. «Она свою познала красоту, и негу чувств и сердца трепетанье».
«Это ничего, что я старше его, по крайней мере, лет на двенадцать. На воле это могло бы иметь какое-то значение. А здесь?! Здесь это не препятствие. Лагерь сближает и сглаживает все шероховатости, заметные в жизни вовне».
Ни слова не говорят они друг другу о своих чувствах, но когда она вновь принимается за работу, прерванную его приходом, и как бы невзначай роняет слова о том, что вечером выйдет из барака пройтись, он без уточняющих слов сразу понимает ее.
Вечером она подробно рассказала ему свою историю. Ее зовут Екатерина Ивановна Михайлова. Она – бывший научный сотрудник института экономических исследований Госплана СССР. Муж – директор завода, член бюро райкома, известный в Москве человек. Конечно, все это – в прошлом. Теперь она просто счетовод и зека. Ей инкриминированы анекдоты про Сталина, которые будто бы рассказывались у них за столом во время приема гостей в день ее рождения. Муж посажен «без права переписки». («Значит – расстрелян!» – холодея, подумал Моргунов). О его судьбе ей совсем ничего неизвестно. Детей взяли в детдом. Куда, как, что с ними, – она до сих пор тоже не знает. Вначале она страшно тосковала, хотела руки на себя наложить. Теперь примирилась, но жизнь ужасно убога. Спишь и во сне видишь Москву, свою квартиру, Большой театр, Консерваторию, органные концерты Баха, родных и знакомых. Это бы еще ничего. Такие сны вспоминаются с отрадой и навевают тихую грусть. Но бывает хуже. Бывают сны, подобные кошмарам, сны, когда снятся мужская близость и мужские объятия. От них остается тоска, раздражение и головная боль. Женщины бывают разные. У них в бараке многие страдают от обыкновенных житейских неудобств, от отсутствия водопровода и теплой уборной, а «об этом» и не вспоминают. А она – не может. Ей нужна мужская любовь, нужна ласка. И во всем лагере нет ни одного подходящего мужчины. Интеллигенты застенчивы и нерешительны, а урки и «мужики» слишком грубы. Противно. «Вы, вероятно, осуждаете меня за откровенность, но я так обрадовалась вашему появлению, что просто забыла обо всех условностях и хороших манерах».
Моргунов слушает ее с громадным вниманием. Ему и в голову не приходит хоть как-нибудь осудить ее, заметить в ее словах следы нескромности или цинизма. Он чувствует, что они знакомы очень давно, что они по-настоящему, по-хорошему близки и единодушны. Ее рассказ так искренен, так прост, и не может быть между ними ничего недостойного. «Неужели же нормальная, естественная, плотская любовь – грех?» – возникает у него вопрос, который он только на днях сам задавал Ревунову. И, не успев даже понять мимолетную мысль, он сразу отвечает на нее отрицательно. «Нет, нет, не грех!.. Разве похоже наше внезапно вспыхнувшее чувство на обычную грязную похоть, о которой потом, в минуты успокоения, бывает до тошноты противно подумать? Ну, конечно, нет! Наше чувство неповторимо. Оно светлое, чистое, ясное, как пушкинские стихи, как яркое весеннее солнце». Именно так воспринимает его Моргунов, и нет никакого сомнения, что она испытывает нечто подобное.
Тихо звенит ее голос. В сумраке открытого для всех проходящих по зоне пространства она ловит его руку и, улучив мгновение, прижимает ее к своей щеке. Щека горит...
Моргунов видит, что она готова отдаться ему, и сам, забыв о всяких «моральных» соображениях, стремится к ней всем своим существом. Он не думает ни о тяжелых последствиях, могущих наступить в результате их связи лично для нее, ни о преследованиях, коим, если вскроется их прегрешение, подвергнется сам, ни о том, что его стремление к Михайловой является «изменой» Марусе. Перед ним умная, интеллигентная, вполне достойная него женщина, страдающая от одиночества и нерастраченной любви, и ему безумно хочется взять ее, взять и физически, и морально.
– Но как? Где? Не на общих же нарах мужского барака? А в этом проклятом малюсеньком ОЛПе нет даже несчастного морга!
А время идет! Становится все позже и позже. И вот зазвенел под ударами железного штыря обломок железнодорожного рельса, висящий у вахты. Звонят на развод. И, наскоро поцеловав в тени от фонарного столба Екатерину Ивановну, Моргунов двигается к воротам зоны, так ничего не придумав и не решив.
И еще три вечера подряд встречался Александр Сергеевич с Михайловой, и оба они ходили по тропинкам, пробитым в зоне многочисленными шагами заключенных, и везде навстречу им попадались люди, и они думали, и страдали, и расходились при звонке на развод, но так ничего придумать и не сумели.
А потом снизу, из Архангельска, пришел и стал на виду у лагеря пассажирский пароход «Ямал». Людей, высаженных из баржи, спешно собрали, пересчитали, проверили и увели из ОЛПа на реку, грузиться в трюмы. Когда этап уводили, заключенные, оставшиеся в ОЛПе, собрались у предохранительной нитки колючей ограды. Они провожали своих случайных гостей. И в первом ряду их стояла и махала белым платочком Екатерина Ивановна. Она не скрывала своего отчаяния и плакала в голос. Моргунов видел ее хорошо. Смутные чувства обуревали его, и он шел, втянув голову в плечи, стараясь не глядеть по сторонам и не слышать шуточек, отпускаемых по его адресу кое-кем из товарищей.
XXXIV
Через несколько часов «Ямал» пришвартовал баржу в Архангельске, у левого берега Северной Двины, вблизи пересыльного пункта. Заключенных вывели, выстроили, пересчитали, затем проверили по формулярам и развели по баракам. Моргунов вспомнил, конечно, как восемь месяцев тому назад впервые попал на эту самую пересылку и сражался с урками. Он приготовился к бою, но на этот раз воевать не пришлось. Весь этап поместили в отдельный барак.
В Архангельске пробыли несколько дней. На работу не выводили, кормили первым котлом и обращались паскудно: сказался февральско-мартовский пленум ЦК. Затем приказали собраться с вещами и повели.
Снова поверхностный шмон, снова проверка по формулярам, и наконец-то посадка на небольшой пароход, в трюм с трехэтажными нарами. Посадили, проверили, пересчитали и заперли.
Моргунов, Гольденберг, Мельников и Ревунов захватили смежные места на первом этаже, но уже через час почувствовали духоту. Настроение резко испортилось: «Неужели придется весь путь провести взаперти?»
Опасения не подтвердились. Как только вышли в открытое море, замки открыли и заключенных пустили гулять.
Моргунов бродил по палубе и смотрел на далекий горизонт. Вода и вода! Необъятное, непостижимое для сухопутного человека количество воды. Неприятно крича, за пароходом летели чайки. И Моргунов вспомнил стихи Гумилева:
Чайки манят нас в Порт-Саид,
Ветер с моря свежесть принес,
Остается направо Крит,
А налево милый Родос.
Почему они всплыли в памяти именно здесь? Неужели есть хоть малейшее сходство между возвышенным «сентиментальным путешествием» поэта и этим гадким, низменным, terre-a-terre этапом?
Моргунов на секунду задумался. «Мало похожего! Разве только движение по морю, и свежесть, и ветер, и чайки, и острова справа и слева».
– Остается направо Колгуев,
А налево – Новая Земля! –
громко, с расстановкой, сделав паузу после слова «налево», проговорил он и ухом уловил в произнесенных словах неясный топорный ритм усеченного анапеста.
Рядом с Моргуновым остановился и жадно глядел на него, очевидно, желая, но не решаясь заговорить, молодой человек в форменной одежде и морской фуражке на голове, как оказалось потом – помощник капитана парохода.
Александр Сергеевич взял инициативу на себя, и они долго беседовали.
– Нам не велят, а мне интересно... Я здесь еще новичок. Всего второй рейс... Расскажите – за что?
Моргунов рассказал.
– Невероятно!.. Но... видимо, правда?.. Я уже слышал подобное. В первый раз не поверил... Теперь же...
Потом помощник тихонько сообщил Моргунову, что их пароходик идет в Нарьян-Мар. Затем вернется назад: он – морской, ему по рекам ходить не положено.
– Нарьян-Мар? Так себе городишко! Да, Крайний Север... Километров сто с чем-нибудь от Полярного круга... Но вас там не оставят, а повезут еще дальше... Куда? Я не знаю, куда. Сначала, вероятно, на юг, вверх по Печоре, а дальше... не знаю. По какому маршруту идем? – помощник умолк, огляделся вокруг, и продолжил:
– Из Архангельска мы по Двинской губе вышли в Белое море, пойдем по нему между материком и полуостровом Кольский, поднимемся выше, минуем мыс Канин Нос и попадем в Баренцево море. Оно глубокое, теплое. Идти по нему хорошо. Обогнем широкой дугой остров Колгуев, а там, почти на 70-й параллели, резко свернем на юго-востоко-восток. Из Баренцева выйдем в Печорское море, а потом в Печору, и все!
Моргунов ликовал. «Много ли надо зека? Встретил случайно кого-то, а он – человек! И стало легко на душе».
– Спасибо, товарищ!
Помощник немного смутился.
– Только вы... того... никому!..
– Что вы, что вы?! Конечно!
– Не подведете?
– Ну, что вы?! Будьте уверены!
…Проходят недели, пароход все плывет и плывет. Перерезав одно за другим Баренцево и Печорское моря, пройдя по не очень широкому проливу, между двумя островами маленького архипелага с удивительно домашним названием – Гуляевские Кошки, он вышел в Печорскую губу.
Тут уже чувствовалась близость земли. Чаек становилось больше, их крики – громче. Неизвестно с чего свирепел конвой.
А потом незаметно оказались в Печоре. Шли по ней против течения, шли медленно, приветствуя гудками изредка попадающиеся навстречу суда. На берегах – ни деревца, низкорослый кустарник, невысокие травы. И редко-редко следы человека.
В Нарьян-Маре пересадка. Сначала – охолоделые, заклопленные, на живую нитку сколоченные бараки, санобработка, горячая пища, а затем опять трюм парохода поменьше – речного. Опять трехэтажные нары, и – вверх по Печоре, на юго-запад и юг. Река постепенно становится уже, на берегах появляются деревья и населенные пункты, а потом – сплошной лес. Если любишь природу – наслаждайся красивыми видами. Пароход идет плавно, его не качает. И поразмяться – пожалуйста: на судне ежедневно пополняется запас дров. Охотников грузить их немного, но Моргунов не пропускает ни одного случая поработать. Физический труд доставляет ему удовольствие. Тем более на воздухе. Дыши, сколько хочешь.
Так проходит неделя, начинается другая. В Усть-Цильме река чуть ли не под прямым углом сворачивает на восток. Солнце, которое все время вставало с левого бока, начинает всходить по носу. Впрочем, его мало видно. Погода сумрачная, небо все время закрыто облаками, чувствуется, что лето уже миновало. На лиственных участках берегов видны «в багрец и в золото одетые леса», и «дыхание осени» все чаще холодит, особенно по утрам, разогретые в душном трюме тела.
Пароход идет и идет, старательно обходя мели и перекаты, идет на север, потом опять на восток, а затем вроде снова на юг. Не поймешь, куда же, в конце-то концов, везут тебя. На левом берегу селений почти что не видно. На правом время от времени появляются незнакомые названия причалов и пристаней: Брыкаланск, Кипиево, Мутный Материк, Захарвань, Ипаткерка. Не об этих ли местах говорят в народе: «куда Макар телят не гонял»?
Но вот вдали появляется Усть-Уса. Приехали? Нет, куда там! Пароходик направляется к противоположному берегу, к небольшому пересыльному пункту – Вожкурья. Снова пересадка, и на этот раз весьма незавидная – в открытую баржу. Люди ропщут, ругаются. Гольденберг с озабоченным видом созывает их на спешное совещание и без тени улыбки ставит вопрос: «Как быть? Кают «люкс» для всех не хватает! Может быть, кто-нибудь согласится следовать в 1-м классе?.. Несогласным придется вернуться в Москву!» В первый момент не все понимают, что это – шутка. Но вот громкий хохот огласил берега. «Этому балагуру только бы подурачиться!» Народ смеется, и мрачное настроение исчезает.
А в общем, очень скоро «совещания» перестают помогать. Настроение все ухудшается. Ехать по Усе в открытой барже, да еще в начале октября, когда по ночам на реке то и дело появляется шуга, приятного мало. Холод сбивает людей в плотные кучи. Тесно укладываясь впритык один к одному и накидывая поверх себя все могущее быть собранным тряпье, жмутся они друг к другу, пытаясь согреться, а вши беспрепятственно разгуливают по ним, и, забыв, что природа велела им ползать, быстро перебегают с места на место, по пути меняя окраску.
Моргунов часто вскакивает по ночам, отогревает движением закоченевшие ноги, смотрит на небо, на берег и думает, думает, думает без конца.
Он думает о Марусе, о незнакомом ему Ильине и о Екатерине Ивановне Михайловой, он думает и о смысле жизни, об идеях коммунистической партии и о путях развития мира. Ему приходится переносить физические страдания, ему холодно, голодно, сыро, но он старается не замечать неудобств и лишений, старается относиться к ним с пренебрежением. «Я здоровый, я выдержу! Вот Мельникову, например, гораздо хуже. Хоть и крепится, а как бы, глядишь, не загнулся... За что, за что их всех так?!. Интересно, знает ли Сталин об этом?.. Видимо, знает! Не может не знать. Ведь все это – не единичные случаи!»
И Моргунов чувствует, что у него нарастает ненависть к этому «мудрейшему из людей», но он не хочет додумывать, он гонит прочь свои крамольные мысли и пытается переключить их на поэзию:
Река становится, по ней плывет шуга,
Скользят по водам льдинки цвета стали... –
пробует он сложить начало нового стихотворения, а мысли бегут и бегут, и вновь возвращаются к опасной, отвергнутой им теме, и стихи не идут из души и не отвлекают его.
В Усть-Воркуте путешествие по воде кончилось. Буксир подчалил баржу к небольшой пристани и сразу повернул назад, чтобы успеть вернуться и не вмерзнуть где-нибудь на обратном пути в начинающий покрывать реку лед. Впрочем, он больше здесь и не нужен: река Воркута никогда не была судоходной, она изобилует порогами и перекатами, передвигаться среди которых можно только на небольших лодках. Поэтому те полсотни километров, что лежат между устьем реки и поселком Ру’дник – первым поселком будущего города – люди в начале начал преодолевали пешком. Но – только в начале. Уже в 1934 году эти точки, не нанесенные пока ни на одну опубликованную карту, связала между собой узкоколейная железная дорога. И по ней теперь, в тех же самых товарных вагонах, в которых перевозили три месяца назад этап КРТД – и Кучина в нем – из Порожска, доставили к месту назначения вновь прибывший этап.
XXXV
Надежды репрессированных по КРТД, что их наконец-то отделят от урок, оказались напрасными.
Когда три баржи, на одной из которых ехал Дмитрий Иванович Кучин, дошли до Воркуты, новоприбывших сначала действительно поселили отдельно, в огромных палатках, но в них они пробыли только три дня.
А потом новичков, разбросав по разным участкам, вывели на работу, и им пришлось перебраться в бригады, где среди работяг находились и уркаганы.
Кучин попал в лесогоны.
Работа оказалась тяжелой и нервной. Вместе с напарником Дмитрий Иванович ежедневно грузил на поверхности несколько «коз» деревянными шахтными стойками, – их называли здесь лесом, – потом подгонял эти «козы» к стволу, вместе с ними спускался на рудничный двор, откатывал их, упираясь спиной, по вентштреку, на километр и больше, до бремсберга, там разгружал, стойки складывал в штабель, а порожние «козы» выталкивал на разминовку. Затем, цепляя веревочной петлей, волочил по одной – две штуки по бремсбергу, печкам, промежуточным штрекам и лавам к забою.
И все это спешно, и быстро, и только вручную. Кроме ствола – нигде никаких механизмов. Все делалось мускульной силой, руками, ногами, горбом, напряжением корпуса, иногда – во весь рост, чаще – сгибаясь почти пополам или даже ползком, на коленях, на четвереньках. Когда тащишь волоком стойки, пот заливает глаза, а вытереть некогда: надо скорей, скорей.
– Лесу, лесу давай! Давай лесу! – несется из лавы. – Лесогоны – мать вашу так! – куда вы там запропали?! Лесу давай! Крепить нечем!
После длительного вынужденного бездействия в барже во время этапа, когда тело привыкло лежать и обмякло, а мускулы сделались вялыми, они реагируют болью. Кучин изнемогает, но, вспоминая работу на тачке и мокрую глину, сам себе говорит:
– Ничего! Обойдется! Здесь жить еще можно! Там вот, действительно, трудно бывало!..
Впрочем, и тут нелегко. Нормы огромные. Чтобы их выполнить, надо быть сильным и сытым. А попробуй не дать сто процентов – получишь голодный котел, и станет еще тяжелее. Трудно и так, но хуже всего – постоянные крики: «Лесу давай! Давай лесу!» К ним не привыкнешь, они бьют по нервам. Кроме того, донимают высокая влажность и слякоть. На-гора, на поверхности, мерзко: июль на исходе, а мокрядь замучила, небо все в тучах, дуют холодные ветры, на днях выпал снег и лежал целый день. В шахте – холод и сырость: уголь берут в вечномерзлых слоях, а они от воздушной струи размокают. В общем – паршиво!.. Еще хорошо, что попался приличный напарник.
Приличный напарник – парень высокого роста, сильный, выносливый, двадцатипятилетний бандит – был участником шайки, «взявшей» агентство Госбанка.
– Сам я не грабил и не убивал, – рассказывал он. – Все получилось случайно. Я не хотел, да ребята пристали: «Пойдем да пойдем! Дело – верное, денег там – тьма!» Ну!.. Соблазнился на деньги, а пуще того, не хотелось перечить друзьям: своя же компания, скажут, что струсил... обидят!.. Ну!.. Пошел! Делать нечего! А нас загребли, как облупленных. Ребята стали стрелять, убили милиционера. Нас оцепили и – взяли. Им – вышака, а мне – по малолетству – десятку. Ну!.. И сюда привезли... Надо же так: первый раз в дело пошел и – поди ты! – попал.
Софронов, так звали напарника Кучина, вероятно, не врал. Он не был похож на обычного жлоба, вел себя смирно, охотно работал, не хвастался, с урками не якшался, блатных выражений и слов употреблял относительно мало и жадно мечтал о свободе.
– Вот кончится срок, и тогда – заживу! – сказал он как-то, пооткровенничав, Кучину.
– Заживешь!.. И сразу вернешься по новой сюда, – иронически ответил Дмитрий Иванович.
– Нет, не вернусь... Завяжу навсегда!
– Знаю я тех, кто завязывал... До первого случая.
– Никакого не может быть случая. Я в душе-то не вор, не бандит. Раз ведь один и пошел-то... по глупости... а теперь я не буду... Шалишь! Только сроку еще остается порядочно... Хоть бы время скорей проходило.
Софронов чувствовал то же, что многие. «Скорей бы, скорей!» Ведь каждый прожитый день приближал далекий и страстно желаемый – конец срока.
Уходящего времени в лагере, как правило, не жалели; почти все радовались, что дни и недели улетают в ничто, и согласились бы, если бы было возможно, их подтолкнуть, – чтобы скорее бежали! – но вместе с тем, понимая, что с этими днями уходит и жизнь, ревностно подсчитывали их и с тоской отмечали проходящие годы. Одни занимались отсчетом с регулярностью автоматов, каждый вечер вычеркивая в своем мысленном календаре еще одну палочку, и вслух провозглашали: «Еще день прошел, до срока осталось две тысячи двести семьдесят три дня... две тысячи двести семьдесят два... две тысячи двести семьдесят один...» и так далее, уменьшая ежедневно называемую цифру на одну единичку. Другие делали вид, что им на все наплевать, они часто куражились над новичками:
– Тебе, паренек, сколько дали?.. Пять лет?.. Есть о чем говорить!.. Пять лет – пустяки! Не заметишь – пройдут! – и скороговоркой добавляли: – Зима – лето, зима – лето, зима – лето, зима – лето, зима – лето. Вот и весь срок, до копейки!.. А ты, глупенькая, боялась!..
– Что, браток! Очень тяжко? – изображая глубокое участие, спрашивали они у начинающего солагерника. – Да?.. Ай-яй-яй!.. Ну, ничего, потерпи! Очень скоро привыкнешь, и все обойдется! Тяжело ведь первые десять лет только! А потом – благодать!
Третьи над людьми и над сроками не издевались, относились к ним очень серьезно, но дней и недель не считали. Они просто помнили даты и отмечали свои «юбилеи». Вступая в новый год заключения, кому-нибудь потихоньку сообщали:
– Еще один год разменял! Теперь до конца уж недолго, – а этого «недолго» иногда оставалось чуть ли не столько же, сколько отбыто.
Часто встречались такие, кто не хотел говорить на подобные темы, а если к ним приставали, то на вопрос о сроке с хитрецой отвечали:
– Хватает пока! Если у вас недостаточно, я могу поделиться... Возьмете?
Большинство сидящих впервые к понятию «срок» относились очень ревнительно и с нетерпением ждали его окончания. А «старички», просидев много лет и на себе испытав всю мерзость очень частых, но всегда неожиданных «довесок» и «добавок», ничего не высчитывали и ни на что не надеялись.
– Срок – понятие очень условное, – говорили они. – Захотят – и добавят. У них не задержится. А то отпустят и сразу же новый дадут... не успеешь даже уехать.
Кучин соглашался с последними.
В правоте таких мыслей его убеждал собственный опыт почти непрерывных десятилетних репрессий. О сроке он не вспоминал. Его донимали другие заботы. Дело в том, что он встретил на Воркуте кое-кого из знакомых, с которыми вместе боролся в рядах оппозиции. Сюда после убийства Сергея Мироновича Кирова, в тридцать пятом и тридцать шестом годах завезли очень много троцкистов – и тех, кто покаялся, и тех, кто не покаялся. Их хватали везде: в Москве, Ленинграде, Киеве, Харькове, столицах союзных республик, во всех областных и районных центрах, в рабочих поселках и на курортах, в селах и деревнях. Никакой вины они за собой не знали. Их брали за взгляды, за убеждения, за то, что они предлагали пути, неугодные Сталину, и выступали против него и его окружения. Часть их загнали в политизоляторы, в тюрьмы и лагеря. Несколько тысяч пригнали на Воркуту, здесь их поселили в барако-палатках вместе с урками, включили в сквозные бригады, подчинили их уголовникам. Всем им, не считаясь с здоровьем, специальностью, образованием, подписали тяжелый физический труд – ТФТ, а так как они не могли выполнять очень высокие нормы, то получали плохое питание или штрафные котлы. И стали гибнуть.
На жалобы и заявления не приходило ответов, а обстановка с течением времени все ухудшалась и становилась безвыходной.
И тогда, обсудив положение, люди решились на крайнюю меру – на голодовку. Ее проводили на добровольных началах, никто никого не неволил и даже не приглашал: «Хочешь – примкни, не хочешь – не надо, дело твое. Мы считаем, что смерть предпочтительней нашей гибельной жизни, мы лично не видим другого исхода, но для тебя наше суждение не обязательно. Действуй, как сам понимаешь!»
И еще раз подтвердился известный закон диалектики о переходе количества в качество. Затаенные, глухие протесты отдельных людей, сливаясь друг с другом, постепенно росли и росли, и дошли наконец до предела. Ничтожный толчок – неведомо чье предложение, и последовал – взрыв. Произошел – как назвал его Гегель – «перерыв постепенности»: началась массовая, бурная, ожесточенная голодовка. В ней принимало участие около четырехсот человек. Они требовали дать им работу в отдельных бригадах, без уркаганов, использовать их по специальности, соединить семьи, некоторые члены которых находились на том же лагпункте, и, наконец, в качестве мер против физического уничтожения, улучшить бытовые условия и повысить нормы питания.
Голодовка началась во второй половине октября тридцать шестого года и длилась сто дней. Она была очень упорной. Многие умерли, хотя их кормили насильно, применяя искусственное питание.
Однако ни смерть, ни насилие не смогли сломить голодающих, и начальству пришлось уступить. Власти условия приняли, объявили об этом формально, но, приняв на себя обязательства, выполняли их не буквально: работу по специальности дали не всем – будто бы мест не хватило; семьи объединили, но по каждому отдельному случаю придирались нещадно. Впрочем, питание немного улучшили, палатки немного разуплотнили.
Люди вздохнули свободно, но ненадолго. Надо думать, сказался февральско-мартовский пленум ЦК, и в мае тридцать седьмого все вернулось назад, к исходному положению. Протесты не помогали, а вновь голодать уже не было сил. Люди еще не оправились от предыдущих событий.
Все это Кучин узнал сразу же после приезда, и теперь, волоча лес по шахте, думал лишь об одном:
– Надо что-то придумать, чтоб изменить положение! Надо... но что?!.
Он советовался об этом с друзьями, с теми, кто был и остался троцкистами, но ни он, ни они не смогли ничего предложить.
В августе тридцать седьмого что-то произошло. Участников голодовки и кое-кого из новоприбывших на баржах стали – этап за этапом – гнать на Кирпичный завод. Их уводили пешком неизвестно куда, но кто-то из конвоиров, нечаянно или нарочно, что-то кому-то сболтнул, и правда открылась.
– Почему на Кирпичный? Зачем туда столько народу? – люди терялись в догадках.
А однажды случился конфуз: увели на Кирпичный Петрова, а он оказался не тем. Однофамилец, тезка, и лет ему столько же, а место рождения не досмотрели.
– Петров!
– Я Петров!
– Инициалы?
– Петр Иванович.
– Год рождения?
– Девятисотый.
– С вещами давай!.. Выходи!..
При приемке на месте сам же Петров, случайно увидев чужой формуляр, заявил:
– Я же не этот Петров! Я – другой!
Он получил две здоровые затрещины, но вернулся назад и рассказал обстановку:
– Кирпичный завод стоит на реке Юнь-Яге. Километров отсюда за тридцать. Наши живут в малой зоне в паршивых палатках: они целиком из брезента. Только крошечный деревянный тамбур. В одном торце – вход, а в другом – небольшое окошко с решеткой. Там двухэтажные нары-сплошняк, но скученность невероятная. Словно в Бутырской тюрьме. На сто двадцать мест до трехсот человек. Спят в две смены. Одна очередь спит, а другая стоит на ногах: не на что сесть, да и места для этого нет. Полутюремный режим. После вечерней поверки их запирают. Если что надо – садись на парашу! И так – до утра... Работать им не дают. Морят голодом. На день положено хлеба – четыреста граммов, сахара – только тринадцать, поллитра баланды, кусочек соленой трески, кипяток. Ни ларьков, ни посылок. Медицинской помощи нет. Территория зоны совсем небольшая, частые вышки, а на них – пулеметы. Направлены прямо на зону. Там загнешься, как пить дать!.. Хорошо, что я оказался не тот!..
Кучин был потрясен. Так же, впрочем, как все остальные. А еще через несколько дней его самого, вместе с десятком других, отвели на Кирпичный завод и посадили в одну из палаток, о которых рассказывал «не тот» Петров.
КОНЕЦ ВТОРОЙ ЧАСТИ
Роман создавался с конца 1950-х до конца 1960-х годов.
Сканирование, форматирование, техническое и литературное
редактирование: С.В. Заграевский,
Все материалы, размещенные на сайте, охраняются авторским правом.
Любое воспроизведение без ссылки на автора и сайт запрещено.
© М.Н. Авербах